– Оттого, что я так привык. Почему бы вам не сдерживать зевоту, например? Вы зеваете очень некрасиво, раскрываете рот, как депо, а зубы у вас отнюдь не такой кондиции, чтобы демонстрировать их посторонним.
– Именно посторонним и надо демонстрировать недостатки. Если они их примут, значит, станут друзьями. Если презрительно отвергнут – отойдут в стан недругов. Конкретика, во всем конкретика, да здравствует конкретика! Садитесь за руль, я боюсь уснуть, я засыпаю за рулем, понимаете?
– Хорошо, я охотно подменю вас.
– Любите быструю езду?
– Я предпочитаю ездить медленно, чтобы иметь возможность увидеть то, мимо чего проезжаешь. Быструю езду ненавижу.
– Уж и ненавидите, – снова хмыкнул Пол, остановив машину так резко, что занесло задок. – Выходит, я ее обожаю? Вы сторонник полярности? Третьего не дано и так далее? Но хоть по отношению к манере езды могут быть хоть какие-то оттенки? «Не очень люблю». Так ведь тоже можно сказать.
– Вы противоречите себе, Пэ. Вы себе грубо противоречите. Следуя нашей логике, слово «ненавижу» – это экономия секунд, а «не очень люблю» – расточительство. Мы же теперь во всем учимся у вас. Несчастные островитяне без колоний, какая-то медуза вместо империи, мифическое содружество, которое окончательно распадется без вашей протекции.
– Это точно, – согласился Пол, – разнесут по камню.
Он вышел из машины, помахал руками, сделал несколько приседаний, тщательно высморкался, сел на заднее сиденье, устроился поудобнее, вытянув ноги (хотел положить на спинку, но понял, что англичанин этого не переживет; если б я хоть что-то знал о нем, если б у меня был к нему серьезный оперативный интерес, надо было б позлить, очень способствует дружеству; сходятся именно те люди, которые начинали с ссоры), сунул ладонь под щеку и попросил себя уснуть.
– Вам не очень помешает, Пэ, если я включу радио? Я постоянно слушаю радио, когда приезжаю в чужую страну, – спросил Харрис.
– Валяйте. Только здесь слушать нечего, заранее известно, что скажут, могу написать загодя, а вы потом сверите с официальным текстом.
Харрис включил радио; передавали песни; последнее время Франко снял запрет на американские джазы – ждал, как прореагирует Вашингтон на столь «смелый жест». Они тут каждый пук рассматривают как внешнеполитическую акцию, подумал Роумэн. Будто нам делать нечего, кроме как анализировать, кто стоит за тем, что здесь разрешили дудеть нашим трубачам! Тоже мне, событие! Дудят себе, ну и пусть дудят, кому это мешает?! Гитлеру-то мешало, возразил он себе. «Американский джаз – искусство кривляющихся черных недочеловеков, разнузданные ритмы животных, глумление над великой музыкальной мыслью Вагнера и Баха». При чем здесь Вагнер и Бах? Это как если заставить промышленность лить одну сталь, запретив выпуск трусиков. Интересно, если б в Германии разрешили наш джаз, кто бы стоял за этим? Геринг? Пожалуй. Чудовище, конечно, но все же в нем были какие-то проблески живого человека. Остальные – фанатики, больные люди, психи, которым отдали на управление восемьдесят миллионов... Между прочим, картины Штирлица тоже не подарочек для их фюрера... Могли б сорвать погоны за эдакие-то цвета, размытость форм, личностность в отношении к пейзажу и портрету. Наверное, поэтому он и оставил все это в Испании. А что, здесь легче? Нет, просто, наверное, он верит этой бабе. Хорошая баба. Чем-то похожа на ту, курносую, в веснушках, которая стояла на Сан-Педро, чудо, что за девушка. А достанется какому-нибудь ублюдку. Нет, видимо, все-таки этот Бользен ехал к ней. Я бы на его месте поехал к такой красотке. Все в нашей жизни – хотим мы того или нет – зависит от женщины. Если ты вытащил выигрышный жетон в сумасшедшей лотерее жизни – будешь счастлив; промахнул – пеняй на себя, пей виски, кури, шастай по девкам, чтобы скорее закончить пребывание на шарике, все равно радости не дождешься. Да, но отчего он все-таки купил один билет в Сан-Себастьян? Он ведь мог взять два места. Да и потом, теперь у него есть деньги, вполне можно было арендовать автомобиль. Я бы поступил именно так, будь у меня приятельница, похожая на зеленоглазую. Не мерь всех на себя, это снобская манера никого к добру не приводила, сказал он себе, старайся примыслить человека, приблизить его к себе, но ни в коем случае не идентифицировать с собою; расчет его особенностей, привычек, выявленных черт характера и знакомств, позволит тебе составить более или менее верный психологический портрет. Значит, надо просчитывать эту самую Клаудиа, да и Харриса тоже, тем более что он из «Бэлл», а в том, что против меня плетет Эрл Джекобс с его бандой, надо тщательно разобраться, я ощущаю какой-то холод вокруг себя, я боюсь признаться себе в этом, но рано или поздно придется сесть за стол, взять перо и записать те позиции, которые меня стали беспокоить. Может быть, я слишком резко возражал против того, чтобы начинать альянс с разведкой Гитлера? Но ведь было бы глубоко непатриотично по отношению к Америке, если бы я высказывался за такого рода альянс! Мы измажемся в дерьме на глазах у всего мира, и отмыться будет не просто, скорее, даже невозможно. Все верно, меня не в чем упрекнуть. Но я снова впадаю в ошибку, возразил он себе. Я мыслю, как логик, а ведь у нас появились люди, исповедующие чувство, а не логику. И появились они не в театре, там – пускай себе, там даже надо так, но в Вашингтоне. Но я все равно никогда, ни при каких условиях не смогу согласиться с проектом использования немцев в целях обороны свободного мира. Делать вакцину против холеры, чтобы заразиться чумой? Перспектива не из радостных. Нет, но отчего же меня так поразили картины этого самого Бользена? Они поразили тебя потому, сказал он себе, что он очень закрытый человек, а в живописи открылся, сделавшись уязвимым. И это его внезапная открытость дает мне возможность использовать его для того, чтобы выявить всю сеть эсэсовцев, разбросанную не только в Испании, но и по всему миру; в Аргентине их пруд пруди, да и в Чили тысячи. Он будет моей козырной картой, именно он. Пусть тогда Эрл и его ИТТ попробуют ударить меня. Я отвечу фактами, и это будет такой удар, который положит в нокаут каждого, кто решит поставить мне подножку, это будет удар по тем истерикам, которые в своем страхе перед русскими готовы пойти на альянс с гвардией Гитлера. Бользен начнет работу с испанцами и ИТТ. Те и другие выведут его на тайные связи. Они станут моими. Если даже Бользен отдаст мне десятую часть информации, а он, видно, умеет ее дозировать, мое наблюдение дополнит то, что он решит скрыть. Он будет наводчиком, так даже удобнее, пусть, в конечном счете следует считаться с чувством человеческого достоинства, с ним иначе нельзя, он сокрыт в себе самом, он отличается ото всех тех наци, с которыми мне приходилось встречаться – и с теми, которые меня пытали в Брюкке, и с теми, которые сейчас живут здесь и читают лекции про угрозу мирового большевизма. Ладно, хватит, завтра у тебя много дел, а сегодня вечером ты должен накачать виски этого британца и разговорить его по поводу «Бэлл», ИТТ и всего остального, а потом положить его к какой-нибудь потаскушке, его только что извозили мордой об угол стола, очень обидно, я понимаю бедолагу, еще как понимаю. Спи, приказал он себе, вспомни маму и усни, ты легко засыпаешь, когда заставишь себя увидеть маму, услышишь ее голос и станешь затаенно ждать, когда она начнет рассказывать тебе страшную сказку с хорошим концом.
А Харрис гнал машину, выжимая акселератор до отказа, и по-прежнему думал о том, что все эти «Бэлл», ИТТ, «Мэйлы», диктатуры, демократии, генералы ничто в сравнении с тем, что произошло у Клаудии. Нам осталось жить сущую ерунду, говорил он себе, какие-то пять-десять лет; можно считать, что мне уже сорок восемь, до декабря всего ничего, отпущен хвостик, а я один, всю жизнь один, потому что ждал, каждый день ждал встречи с чудом и проходил мимо того, что казалось обыкновенным, Клаудиа виделась мне простой испанкой, которая мечтает о том, чтобы нарожать кучу детей, устраивать ежедневные уборки, наблюдая за тем, как служанка развешивает на солнце простыни, посещать церковь и раз в год выезжать к морю, чтобы потом говорить об этом всю зиму. Но ведь она не такая, я сам виноват в том, что придумал себе такой образ, я не смог ее понять, навязать ей ее же саму, мужчина – если он настоящий мужчина, а не мозгляк, вроде меня, – обязан навязать женщине тот образ, который создал в своем воображении, она бы смогла реализовать это, наверняка смогла. Все беды происходят из-за недоговоренностей, боимся выглядеть смешным, слишком властным, слабым или чересчур сильным, а надо всегда быть самим собою, а я всю жизнь играл в тот образ, который придумал себе в колледже, стругал себя под этот идеал и достругался. А Штирлиц... Да, да, его тогда звали Штирлиц, верно, как же я мог это забыть, никакой не Бользен, а Штирлиц, а Клаудиа звала его Эстилиц и всегда замыкалась, когда я спрашивал ее о нем, и никогда не убирала его фотографии со столика, несмотря на то, что он не писал ей и не звонил; исчез, как в воду канул, а она все равно хранила его фотографии. А я приносил ей цветы и мучил ее разговорами про живопись Сислея и открытия Резерфорда. А ей нужен был мужик, властный и сильный. И мне теперь, когда я понял это, конец. Я не смогу подняться. И не вздумай лгать себе, что можешь. Думай о приспособлениях, тебе ничего другого не остается, сочини для себя пристойную и приемлемую ложь и следуй ей; найми какую-нибудь танцовщицу, тебе же нравятся женщины абсолютных форм, попробуй найти балеринку, которая нуждается в покровительстве, подчини ее себе и чувствуй подле нее свою силу. Или вытащи из бардака какую-нибудь проститутку, сними квартиру, она станет боготворить тебя, проститутки благодарные люди, они платят добром за добро. Ну да, возразил он себе, конечно, добром, как же иначе, только в ее животной памяти постоянно будут все кобели, а ты со своими комплексами будешь вроде как на десерт; когда человек сыт, он не откажет себе в том, чтобы съесть маленький кусочек вонючего сыра. Ты – не мясо, Роберт, ты сыр, сухой и невкусный, который подает твой дворецкий Беджамин на серебряном блюде, приросшем к его тонкой руке в синих склеротических прожилках.
Он снова представил себе, что сейчас происходит в доме Клаудии, явственно увидел, что вытворяет этот холодноглазый Штирлиц с женщиной, как он делает ее покорным животным, зажмурился, подумав, что это гнев поднялся в нем, однако нашел в себе силу признаться в том, что никакой это не гнев, а обычная похотливая ревность, которая всегда рождается на ущербном комплексе собственной неполноценности, сокрытом в самой таинственной глубине человеческой субстанции, именуемой Робертом Спенсером Харрисом.
А Штирлиц в это время лежал на тахте и наблюдал за тем, как доктор, вызванный перепуганной Клаудией, вводил ему в вену какую-то тягучую черную жидкость, и думал, что такого еще не было с ним: и боли его мучили, и хромота донимала в те дни, когда менялась погода, но чтобы терять сознание за столом и сползать безжизненно на пол – такого пока не случалось.
Это от нервных нагрузок, сказал он себе, больше этого не будет, потому что игра вошла в заключительную стадию, никаких неясностей; Пол теперь узнает мою настоящую фамилию и предпримет такие шаги, которые выведут на меня тех, кто заинтересован в том, чтобы до конца понять, кто я есть на самом деле. Я не знаю, кто это будет – те, кто стоит за Кемпом, если за ним действительно кто-то стоит; его, Пола, боссы, обладающие правом анализа всех архивов; кто-то третий, вообще неведомый, но теперь все убыстрится, у меня просто-напросто не будет возможности выпустить себя из-под контроля, как это случилось здесь, только что. Это объяснимо, я почувствовал здесь не просто островок безопасности, я вдруг ощутил любовь, я отвык от того, чтобы даже позволить себе думать, что тебя любят, что ты нужен кому-то в этом жестоком и пустом мире, что тебя ждут, и это не там, куда невозможно добраться из-за тех линий, которые проведены легкими пунктирами на вощеных листах географических карт, а наяву становятся надолбами и шлагбаумами, но здесь, рядом, подле тебя всего шесть часов поездом или семь на автобусе, сущая безделица.
– Придется полежать недельку дома, – сказал доктор. – Я затрудняюсь сказать, что с вами было, видимо, следствие несчастного случая, – он снова посмотрел на грудь Штирлица, разорванную белым хрустким шрамом. – А может быть, это легкий спазм сосудов головного мозга. Я пропишу вам сбор трав, здесь в горах прекрасные травы, это наладит вам давление. Только исключите алкоголь и никотин.
– Не исключу, – сказал Штирлиц. – Заранее обещаю: ни в коем случае не исключу.
– Но это неразумно.
– Именно поэтому и не исключу. Когда надобно каждую минуту включать разум, чтобы не сыграть в ящик, тогда жизнь теряет свою прелесть. Нет, лучше уж жить столько, сколько тебе отпущено богом, не думая каждую секунду, как ты поступил, помрешь или выживешь...
Доктор посмотрел на Клаудиа с изумлением:
– Сеньора, вы должны заставить мужа подчиниться моей просьбе.
– Все, что делает сеньор – правильно, – сказала Клаудиа, – благодарю вас, вы очень помогли, набор трав он пить не станет, лекарства тоже. Молю бога, чтобы он скорее смог вернуться на корт, это его спасет.
– Какой корт?! – доктор всплеснул руками. – Это – смерть! В его состоянии необходим покой! Никаких резких движений!
– Он саморегулируемый, – улыбнулась Клаудиа. – Любое предписание для него форма диктата, а он не выносит диктата... Пока еще встречаются такие мужчины, их очень мало, но за это мы их так любим... Все остальные рады подчиниться, а он не умеет приказывать, а уж тем более подчиняться.
– Вы говорите, как англичанка, сеньора.
– Я говорю, как женщина, доктор.
Клаудиа проводила старика в прихожую, положила ему в карман надушенный конверт с деньгами, выслушала шепот доктора про то, что положение сеньора весьма и весьма тревожное, попросила разрешения обратиться еще раз – в случае крайней нужды, выслушала любезное согласие и вернулась в гостиную.
– Включи радио, – попросил Штирлиц. – У тебя слишком тихо, я жил последние месяцы в таких комнатах, где окна выходили на улицу, привык к постоянному шуму.
– Какую станцию найти?
– Любую.
– Музыку? Или новости?
– Все равно. А потом сядь ко мне, зеленоглазая.
Она нашла станцию, которая передавала хорошую музыку, песни Астурии, очень мелодичные и грустные, подошла к тахте, опустилась на ковер у изголовья, так, что ее лицо было вровень с лицом Штирлица, поцеловала его лоб быстрыми, легкими поцелуями, они были очень целомудренны, наверное, так мать целует дитя, подумал Штирлиц, я никогда не ощущал этого, я не помню маму, отец не целовал меня с тех пор, как я подрос и отстранился от него; мальчики смущаются открытых проявлений отцовской ласки, а папа тогда обиделся, он после этого ждал, когда я подойду к нему и ткнусь лицом в ухо, только после этого он обнимал меня, гладил голову и быстро, как Клаудиа, прикасался к моей щеке сухими губами...
– Ты попросишь свою горничную купить мне билет на поезд?
– Нет.
– Почему?
– Потому что я очень не хочу, чтобы ты уезжал.
– Я тоже не хочу. Но я вернусь. Если хочешь, навести меня в Мадриде. У меня теперь сносная квартира.
– Конечно, хочу. Я бы навестила тебя и в подвале.
– Спасибо, – он погладил ее по щеке, она нашла губами его ладонь, поцеловала ее, замерла.
– Господи, какое это счастье, что я вижу тебя... Я так металась после того, как ты уехал, так искала кого-то, кто хоть в малости б на тебя походил... Никто не поверит, скажи я, что ты не спал в моей постели... Какие глупые мужчины, какие они все мнительные и слабые... Но я все равно положу тебя к себе, – улыбнулась она. – Сейчас ты просто так от меня не отделаешься.
– Ты думаешь, я откажусь? – улыбнулся Штирлиц. – Я не откажусь. Только боюсь тебя огорчить, я плохой любовник...
– Откуда ты знаешь, что такое хороший любовник? У женщин все это совсем по-другому, чем у вас. Вам самое главное то, а нам всего дороже, что до и после.
– Тогда я подойду, – снова улыбнулся Штирлиц. – До и после гарантирую.
– Тебе лучше?
– Конечно.
– Ты рад меня видеть?
– Да.
– На твоем месте испанец ответил бы «очень».
– Но ведь я не испанец.
– Сделать тебе кофе?
– Не надо. Побудь, рядом.
Она вздохнула:
– Это у тебя называется «побудь рядом»?
– Я извращенец.
– Знаешь, почему я влюбилась в тебя?
– Вот уж нет.
– Потому что ты вроде девушки. Такой же застенчивый.
– Да?
– Конечно.
– А я почему-то казался себе мужественным, – улыбнулся он.
– Это само собой. Но ведь ты всегда старался скрывать свою силу. Ты играл все время, и со мною тоже играл, но только нельзя играть с женщиной, которая влюблена. Она все знает и чувствует. Как секретная полиция.
– Секретная полиция считает, что она знает, а на самом деле ни черта она не знает, потому что собирает сплетни у других, а каждый живет своими представлениями, а человеческие представления такие разные, так много вздорного в их подоплеке... К тебе приходила секретная полиция после того, как я уехал?
– Меня вызывали.
– Ты, я помню, дружила с итальянцами... Тебя вызывала их секретная служба? Или испанская?
– Немецкая тоже.
– Да? Черт, странно. Чего им было от тебя надо?
– Они спрашивали о тебе.
– Я понимаю, что не о Гитлере.
– Кто у тебя бывал... О чем вы говорили... Что ты любил есть. Какие песни слушал по радио.
– А что ты им отвечала?
– Я говорила им неправду. Ты любил испанские песни, а я отвечала, что ты слушал только немецкие. Ты ел тортилью и очень хвалил, как я ее готовила, а я говорила, что ты просил кормить тебя национальной кухней.
– Какой именно?
– Немецкой.
– Я понимаю, что не японской. Но ведь они спросили тебя, что я более всего любил в немецкой кухне, нет?
– Конечно. Я ответила, что ты обожал капусту и жареное мясо.
– Какое мясо? – снова улыбнулся Штирлиц.
– Ну, конечно, мясо быков.
Вот так благими намерениями стелят дорогу в ад, подумал Штирлиц. Они поняли ее ложь, когда она сказала про мясо быков, потому что истинный немец больше всего любит свинину – постную, жирную, неважно, но – свинину, только аристократы предпочитали седло косули или вырезку оленя. Вот почему Холтофф так долго расспрашивал меня, какое мясо я более всего люблю и какие песни предпочитаю слушать. Какое тотальное недоверие друг к другу! Какой страх был вбит в людские души Гитлером, как быстро смогли умертвить такие категории, как вера и дружество; каждый – с рождения – считался потенциальным изменником... Но ведь если идея Гитлера – как они вопили на каждом углу – самая истинная, отчего же изменять ей?! Каков резон? Нет, все-таки они ни во что не верили, сказал себе Штирлиц; тотальный цинизм; мало-мальски думающие все знали про бред безумного фюрера, но служили ему, понимая, что дороги к отступлению нет, отрезана; «я – замазан, значит, и остальных, тех, что ниже, надо постепенно превратить в пособников, замарать кровью, приучить к недоверию и подозрительности, только это гарантирует постоянство нашей неконтролируемой, несменяемой, сладкой власти».
– Покормить тебя, Эстилиц?
– Лучше побудь со мной, зеленая... То есть посиди рядом... Я так должен говорить, нет?
– Говори как хочешь... Это такое счастье слышать твой голос, он у тебя какой-то особенный.
Он снова погладил ее по щеке; музыка кончилась, диктор начал зачитывать последние известия; прыжок цен на доллары в Цюрихе; новая демонстрация Кремля на пути к мировой агрессии, предполагаемый приезд русской дипломатической миссии в Аргентину и негативная реакция со стороны Белого дома на этот шаг правого националиста Перона, погода в Андалусии...
Штирлиц рывком поднялся, не успев испугаться, что снова разольется боль, обмен дипломатическими миссиями между Аргентиной и Москвой. Вот оно, спасение! Не Харрис, это миф, ему опасно верить потому, что слишком раним и слаб на излом, поддается влиянию, оттого, что хочет быть суперменом, не игра в прятки с Полом, за которым сокрыта какая-то тайна, нет, именно Аргентина! Надо сделать так, чтобы Пол или ИТТ, какая разница, стали заинтересованы в моем откомандировании в Буэнос-Айрес. Надо до конца понять, что им от меня нужно, потом подставиться, а затем уж навязать свое решение – «я выполню все, что вам надо именно в Аргентине, там у меня связи, я найду связи, я сделаю то, что вы задумали»... Только не торопиться, только подвести их к такого рода мысли, только выдержка, пружинность, анализ...
– Что ты, Эстилиц?
– Ничего, – ответил он. – Очень вдруг захотелось перекусить. Ты умница, ты чувствуешь меня лучше, чем я себя. Что у тебя есть, зеленая? Чем ты можешь меня угостить?
– Ты, конечно, хочешь получить тортилью? Или вкусы изменились?
– Вкусы, как и характер, не меняются.
– А еще у меня есть прекрасный, темно-красный, очень сухой хамон, прислал дон Антонио, помнишь его?
– Главный фалангист? У него мясная лавка возле Пласа-Майор?
– Да. Милый человек, добрый, у него большое сердце.
– Сердца у всех одинаковые. Наверняка он стал присылать тебе хамон после того, как у него умерла жена...
– Откуда ты знаешь?
– Я не знал. Просто я построил логическую схему и вышло, что у него нет иного резона присылать тебе хамон, кроме как через это подкрасться к твоей спальне.
– Он из тех, кто крадется не к спальне, а к церкви. Посетив священника и вдев палец в кольцо, дверь в спальню женщины можно открывать левой ногой... Зря я не спросила доктора, можно ли тебе пить вино...
– Можно. Если он рекомендует травы, то вино тем более годится.
– А вдруг тебе снова станет плохо?
– Тогда ты устроишь прекрасные похороны. Пригласишь оркестр и попросишь Роберта Харриса произнести речь около моей могилы.
– Чтоб у тебя отвалился язык!
– Мне будет очень трудно без этой части тела, – вздохнул Штирлиц. – Это для меня то же, что руки для хорошего столяра.
Он сел к столу; Клаудиа прикоснулась губами к его макушке и вышла из гостиной; по радио по-прежнему пели; следующие последние известия будут только через сорок пять минут; надо бы поискать другие станции, может быть, уже появились комментарии по поводу обмена дипломатическими миссиями между Москвой и Аргентиной; это серьезное событие в нынешнем раскладе политических сил; видимо, Перон делает очередной жест, надеясь, это даст ему голоса рабочих и левой интеллигенции. Или втягивает нас в свою политическую борьбу? Задирает американцев? Торг? Довести северного партнера до степени каления, а потом подписать выгодный договор? Логично. В такого рода торге всегда необходимо иметь про запас противовес; чем Россия не противовес? Я не верю, что Перон пошел на установление отношений только потому, что ныне вне и без нас мировая политика невозможна. Закрывать на это глаза – удел болванов, а они не засиживаются в президентских дворцах. Злодей и палач может царствовать долго, а вот болвана столкнут те, кто рядом, стоит им до конца убедиться в том, что человек, подвинутый с их помощью к лидерству, на самом деле нерасторопен и лишен гибкости, столь необходимой в постоянно меняющемся, саморегулирующемся деле политики.
С Полом надо говорить в открытую. Только б понять его истинную позицию. В чем их расхождения с Эрлом? Кто на кого работает? Так резко этот вопрос нельзя ставить. А может, именно так? Да, вопрос сформулирован без должного изящества, да, в лоб, но чтобы понять правду, надо упростить задачу до примитива. Потом можно заняться столь угодными моему сердцу подробностями, изучение которых даст понимание самого главного, но пока необходимо свести задачу к абсолютной простоте. Воистину «нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту».
Парни Пола, которые подкатили ко мне на авениде Хенералиссимо, явно не любят наци, стоит вспомнить того, что со шрамом; в его глазах была нескрываемая ненависть ко мне; это замечательно. Надо сделать так – я еще, понятно, не знаю каким образом, – чтобы Пол свел меня с ним. Надо создать ситуацию, в которой мне потребуется их помощь; они любят играть в благотворительность, что ж, пойдем им навстречу. Надо бы посмотреть американские детективы. Спасибо Франко, что позволил владельцам кинотеатров показывать эти картины, в ближайшее время мне потребуется учебное пособие такого рода. Чтобы они поняли меня, я должен понять их. Или хотя бы приблизиться к тому, что считается пониманием.
Штирлиц полез за сигаретами; измялись; отчего-то вспомнил Кемпа; глубоко затянулся, испытывая чувство мальчишеского наслаждения; действительно, запретный плод сладок, и это соотносится не только с грехом Адама и Евы; если бы доктор не запрещал все и вся, я бы ощутил обычную горечь, представил бы свой желтый язык и ту гадость, которая будет во рту наутро, но сейчас я действительно подобен мальчишке, который делает торопливую, неумелую затяжку и кажется самому себе героем, представляет себя со стороны израненным и седым; бедные дети, ну зачем они играют во взрослых?! Впрочем, в кого им еще играть? Казаки или разбойники, они же взрослые, а что взрослые делают? Воюют. У девочек мамы и дочки, не сыновья же, они непослушные, их нельзя так податливо вертеть, кормить, мыть, шлепать, лечить, целовать, ставить в угол, как дочек, хотя повзрослевшие сыновья более добры к матерям, мягче относятся к старости, больше заботятся о своих мамах, дочери уходят в свою семью, первое место занимают их дети, мать отступает на второй или третий план, и, кстати, считает эта само собой разумеющимся, вот они, законы, которые не поддаются корректировке, в отличие от всех других, придуманных людьми, пусть даже такими мудрыми, как Марат или Вашингтон...
Ты думаешь об этом, сказал себе Штирлиц, чтобы не позволить услышать ту мысль, которая родилась и от которой тебе будет очень трудно избавиться. Ты логик, ты подчиняешь себя схеме, и эта схема увиделась тебе – впервые за последние месяцы – более или менее предметно, и в этой схеме существенный узел ты отводишь Клаудии; не обманывай себя, это так, и хотя ты понимаешь, что это жестоко и нечестно по отношению к женщине, все равно ты не можешь понудить себя вывести ее из задуманной схемы, потому что без нее все построение может рухнуть.
Да, ответил он себе, это верно, она вошла в мою схему, вошла сразу же, как только меня нашел Пол, вошла-тогда еще импульсивно, не осмысленно, – как единственный шанс на спасение; после того как мы пришли сюда, и я увидел ее прекрасные зеленые глаза и прочитал в них то, что она ни от кого и не думала скрывать, в моей голове возник план спасения, шанс на возвращение домой, и в этой схеме я невольно сделал ее узлом номер один, потому что именно она может запросить визу во Францию и передать там мое письмо в посольство и привезти мне ответ от своих... А почему, собственно, ей должны вручить ответ? Почему ей должны поверить? Я бы долго думал, прежде чем поверить и вручить в третьи руки жизнь товарища, оказавшегося в жутком положении... И не только в таком варианте ты рассчитывал на нее, сказал себе Штирлиц; ты сразу понял, что ей могут не поверить, и думал, что, женившись на ней, ты приобретешь гражданство и естественное право передвижения, но ведь это бесчестно использовать любовь женщины, даже если в подоплеке корысти святое. Ты не вправе пойти на это, потому что потом, если все кончится благополучно и ты вернешься на Родину, ты не сможешь без содрогания смотреть на себя в зеркало. Нельзя свое благополучие строить на горе других; человек, преступивший нормы морали даже во имя святого, все равно сползает во вседозволенность, которая и есть фашизм.
...Клаудиа принесла маленькую красивую сковородку с тортильей, помнила, что Штирлиц не любил, когда это крестьянское, шипящее, в оливковом масле чертовски вкусное блюдо перекладывали на тарелку, терялось нечто такое, что собирало картофель, яйца, кусочки хамона и зелень в единое, совершенно новое качество.
– Какое вино ты будешь пить, Эстилиц?
– Белое.
– Я не держу белого... У меня только тинто. И бутылка «росадо», прошлогоднее, из Памплоны, с Сан-Фермина...
– Ты была в прошлом году на фиесте?
– Я каждый год бываю на фиесте. И бегу по калье Эстафета, чтобы не почувствовать себя старухой.
– Я бы выпил «росадо» за зеленую, которая никогда не будет старухой.
– А я выпью за то, что ты вернулся...
– Я еще не вернулся, зеленая. Я просто навестил тебя. А потом уеду.
– Но ты ведь пригласил меня к себе?
– В гости, – сказал Штирлиц. – Я покажу тебе Мадрид так, как его никто не покажет.
– Я ведь ни на что не претендую, Эстилиц. Я просто счастлива, что смогу видеть тебя... Иногда... Когда буду приезжать к тебе в гости... Оставь мне это право.
– Не сердись.
– Я радуюсь. Я все время радуюсь, почему я должна сердиться?
– Не обманывай меня.
– Тогда будет очень плохо. Женщина должна постоянно обманывать мужчину, она должна быть такой, какой он хочет ее видеть, она должна прятать себя самое, только тогда они будут счастливы и никогда не станут в тягость друг другу.
– Я не думал, что ты такая мудрая.
– Я совсем даже не мудрая. Просто я могу быть с тобою такой, какая есть. Раньше я не могла быть такой. Надо было, чтобы прошли годы и чтобы я поняла, кто ты и что ты значил в моей жизни, чтобы я была самой собою, когда говорю. Раньше я была дурой, не решалась говорить то, что думала. Я все время норовила говорить то, что надо, а не то, о чем думала. Будь неладна школа, которая делала все, чтобы научить нас быть как все, обстругать, словно бревно... А как можно любить гладкое, безликое бревно? Поэты воспевают деревца и цветы, а не бревна. Только вот беда, ты начинаешь понимать, что надо быть собою, настоящей, а не такой, какую хотят видеть окружающие, когда уже поздно, жизнь прошла, все кончено...
Штирлиц поднял свой бокал с легким розовым вином, потянулся к Клаудии, чокнулся с ее носом, выпил, снова достал сигарету.