Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дипломатический агент

ModernLib.Net / Историческая проза / Семенов Юлиан Семенович / Дипломатический агент - Чтение (стр. 6)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Историческая проза

 

 


Бонифаций стоял ни жив ни мертв. «Чертова девка, дура, — думал он о своей возлюбленной. — Надо ж было ей! Теперь этот мужлан загонит куда-нибудь в степь. Дура девка, истинная русская дура».

— Дослужишься до первого чина — быть свадьбе, — пообещал Петренко и, встав со стула, подошел к двери. Посмотрел, нет ли кого. Понизив голос, продолжал: — Коли голова у тебя хорошо посажена, мотай на ус то, что я тебе сейчас открою. — Петренко взглянул на безусое, чистое девичье лицо Кживицкого и поправился. — Усов у тебя, к жалости, нет, так ты на бекленбарды намотай ту новость, что я тебе скажу. Третьего дня в Оренбурге твоих собратий польских за злодеяние, ими замышленное, схватили. Понял?

Бонифаций не понял. Мало ли кого схватили — какое ему до того дело?

— Может, ты из поляков из тех кого знал, чудо подводное?

— А кого там схватили?

— Слаб я на память-то, Фомазинова какого-то, Вит, Бет…

— Виткевича, наверное, — предположил Кживицкий.

— Во, во! Его самого! — обрадовался атаман. — Ты его знал, что ль?

— Мерзавец, — коротко бросил Кживицкий. — Он не поляк, он мерзавец.

— Это хорошо, коли так. Тут тебе и рассужденье: сможешь быть начальству полезным — значит, звезда засветит тебе. А это, мил-душа, звезда не простая, а особенная. Сча-астливая, — протяжно закончил Петренко.

Кживицкий, наконец, понял, чего от него хотят, и улыбнулся.

Получив донос от Кживицкого, в котором подробно говорилось о злодее Виткевиче и о всех тех гнусностях, кои хотел он свершить не только против господина военного губернатора, но и против его величества государя-императора, Перовский взял под мышку кальян, тот самый, что курил в день его первого разговора с Вигкевичем, к поехал в тюремный замок. Выходя из дверей резиденции, он сказал камердинеру фразу, над которой тот потом долго бился:

— Если мало — может быть много. Но коли уж слишком много — так сие значит совсем мало.

<p>6</p>

С минуту они смотрели друг на друга молча. Потом Перовский сел, достал кремень и, не глядя на Ивана, принялся выбивать искру. Раскуривши сложный агрегат, он затянулся несколько раз, прислушался к бульканью, так успокоительно действовавшему на нервы, и только после этого взглянул на Ивана.

— Ну что ж, — сказал Перовский. — Проиграли партию, портупей-прапорщик Виткевич. Давайте теперь начистоту со мной. Открывайте карты.

Человеческий взгляд… В нем скрыто так много! Только вот беда — читать в нем возможно очень немногое.

— Что глядишь, Иван Викторович? — пожал плечами Перовский, стараясь скрыть непонятное чувство, охватившее его. — Что, в душу заглянуть хочешь? Смотри, может, что и увидишь. Только вот я у тебя увидать ничего не могу. А это плохо. Плохо. Оттого что люблю я тебя.

Виткевич улыбнулся.

— Что смеешься? Не форси, героическую роль не разыгрывай. Да что ты?! — спросил вконец растерявшийся Перовский. — Что?

Виткевич продолжал улыбаться.

— Перестань, — попросил Перовский. — Перестань! — крикнул во второй раз.

Кашлянул. Стал говорить тихо, без обычных своих прибауток.

— Мальчишка, юнош… Ты понимаешь, что натворил? Ничего не понимаешь, оттого и улыбаешься. Думаешь, мне тебя жаль? Нет. Мне дело твое жаль. Вот он, свидетель, — губернатор ткнул пальцем в кальян, — он свидетель рассуждений наших с тобою обоюдных. Об Азии, Востоке… Кому ты, арестант, нужен? Ну, отпущу я тебя, пошлю обратно в Орск. Азия-то — тю-тю… Не могу же я тебя, как думал недавно, в Бухарию посылать…

Иван вздрогнул. Перовский сделал вид, что ничего не заметил. Продолжал задумчиво:

— Кто наукою целого рода интересуется, да еще такого рода, как восточного, тому заговорщические побрякушки ни к чему. Значит, не Восток у тебя на сердце, а одна юношеская глупость. Только для чего? В романтизмы играть? А вот Восток… России Восток, ох, как знать надобно! А кто помогать ей в этом будет, как не ты? Ты ведь России должник за то, что она тебя таким искусным восточником сделала. Не криви, не криви лик! На Маслова кивать нечего да на Новосильцева с Розеном! Я о России говорю.

Перовский замолчал. Потом он поднялся — высокий, сутулый — и, забыв кальян, пошел к двери. Виткевич услышал, как губернатор вздохнул. Он шел медленно. Очень медленно, как будто дожидаясь чего-то.

«Сейчас он уйдет, и все будет кончено, — подумал Иван. — Все и навсегда».

— Василий Алексеевич, — сказал Виткевич чужим, скрипучим голосом, — выслушайте меня.

Перовский остановился и, не оборачиваясь, бросил:

— Говори. Слушаю я.

— Неужели вы, ваше превосходительство, могли хоть на один миг допустить мысль, что я действительно задумывал хоть одно из приписываемых мне злодеяний?

— А почему же нет? — оживился Перовский. — Почему нет?

— Вы ведь знаете меня…

— Да кто тебя разберет, — снова потухнув, ответил Перовский, — вон в глаза тебе смотришь, а там словно льдинки.

— То не моя вина.

Перовский обернулся.

— Почему ко мне не приехал, когда звал?

— Потому, что я видел рескрипт о моем аресте, вами подписанный: я не знал, как расценить это. То ли все, что было раньше, игра занимательная, то ли… Со мной в жизни достаточно наигрались. Даже смертный приговор играючи объявляли, для излишней острастки. Если вы знали уверенность души моей в том, что киргизы и афганцы братья наши, то как же вы могли подумать, что я бунт готовил, преследуя интересы одной лишь польской нации? Я бы стал готовить бунт, но не как поляк, а как человек, против несправедливости выступающий. Независимо от того, кто творит несправедливость: белый ли, желтый ли цветом кожи, католик ли, христианин иль мусульманин. Тиран в любом обличье тираном останется… А вы говорите — меня романтизмы привлекают… — Иван перевел дух. — Вы говорите, что теперь меня в Бухару пускать никак невозможно. Вывод для себя усматриваю: веры в меня нет. Чтобы к этому больше не возвращаться: я уже был в Бухаре. Попал там в руки английского резидента. И убежал от него, хотя сначала в Англию пробраться хотел, а оттуда уже в Польшу, чтобы с несправедливостью бороться… Но в степях, среди людей, среди азиатов, которые нам неизвестны, которых я полюбил всем сердцем, потому что они чисты, как дети, и умны, словно старики, — там я впервые no-настоящему понял, что все люди — братья. Там я понял, что нельзя одну нацию другой противопоставлять, поднимать над другими. И в этом, убежден я, великое мое счастье. Я вернулся, горел мечтанием всего себя России отдать в том, что постигнуть сумел. Так нет же! У нас все в заговоры игры играют, а друзья наши английские тем временем на Востоке своими делами занимаются!

Виткевич, не замечая того, кричал, стоя во весь рост.

— Человеческому роду, — продолжал он, — свойственно изменяться с годами. Слава богу, вы меня от романтизмов от всяческих избавили, разрешив заниматься тем, о чем я мечтал. Вы вольны верить или нет — жизни мне своей не жаль, она и так уже довольно сломлена. Мне жаль дела моего, того дела, которое и вам важнейшим представляется. И делаю это дело я не потому, что особую пристрастность к письменам арабским имею. Я верю свято, что придет время, когда всевышний сведет все народы в великом братстве, в равенстве, в любви и согласии. И не будет тогда разницы между поляком и русским, киргизом и афганцем. Цель жизни моей — доказать, что люди Востока, к которым многие светские господа с барским пренебрежением относятся, что люди Востока — братья наши. Не образом мысли, так сердцем своим, человеческим сердцем.

Виткевич оборвал себя и закончил сухо, так как хотел сказать все:

— Еще раз считаю долгом повторить: вы вольны в своей вере.

<p>7</p>

Кживицкого привезли к губернатору пять жандармов с шашками наголо. Так возили только самых опасных преступников. Трое жандармов остались у дверей, а двое вошли вместе с Кживицким в кабинет.

Перовский был отменно любезен. Предложил садиться, осведомился о здоровье, повел веселый разговор. Все в лице губернатора дышало неподдельным весельем.

Кживицкий осмелел и спросил:

— Господин генерал, а за что меня в каземат?

Перовский рассмеялся:

— Будет вам, mon general…

— Кто?

— Перестаньте, генерал. Я прекрасно знаю, что вы считаетесь генералом у заговорщиков.

Кживицкий уставился на него, ничего не в состоянии понять.

— Будет, генерал, — продолжал сыпать словами Перовский. — Чтобы от себя отвести подозрения, бросаете нам кость, вернее — косточку: своего помощника Виткевича. Он во всем уже признался. Виткевич всего-навсего ваш помощник, генерал Кживицкий. Вся идея бунта — ваша идея. И двадцать тысяч серебром ведь вы передали Фоме Зану, а не Виткевич? И иглу тоже сделали сами, чтобы меня оною меж лопаток проткнуть…

Кживицкий затряс головой.

— Г-г-господин, г-господин…

— Будет, генерал, будет! — рявкнул Перовский. — Давайте без водевильных сцен!

Давайте говорить, как генерал с генералом. Так будет вас достойнее. Если вы согласитесь вести разговор начистоту, я обещаю вам почетную смерть. В противном случае — повешение.

— Да нет же! — закричал Кживицкий и, повалившись с кресла на колени, прерывающимся голосом, глотая слезы, поведал Перовскому всю правду.

"…А посему следственная комиссия, соображая дело сие, нашла, что хотя мещанин Стариков донес со слов рядового Майера о злоумышленном заговоре некоторых из поляков; но они в том не сознались и по исследованию комиссии не открылось никаких обстоятельств, относящихся к их обвинению, почему 26 ноября определила: всех содержащихся по сему делу, кроме доносителя рядового Кживицкого, из-под караула освободить и употребить по-прежнему на службу.

Аудитор Слапагузов".

<p>8</p>

Вечером Виткевич зашел к Далю. Распахнув дверь кабинета, он остановился словно вкопанный. Рядом с Далем, около маленькой этажерки, сидел Пушкин. Позабыв все на свете, Виткевич бросился к поэту и с такой силой сжал его руку, что Александр Сергеевич даже поморщился от боли. Но в глазах у Ивана было столько счастья, что Пушкин, потерев пальцы, улыбнулся и указал Виткевичу на стул рядом с собой.

Даль быстро ходил вдоль книжных полок и ловким, заученным движением доставал попеременно толстые фолианты и тоненькие томики. Книгу он держал осторожно и ласково на большой ладони. Даль знал все свои книги чуть не наизусть. Ивана изумляло его умение мгновенно отыскивать нужное место и, в который раз уже, очаровывала манера Даля читать найденное. Пушкин тоже заслушивался его чтением.

Глаза у поэта делались большими, испуганными, словно у ребенка, ожидающего конца знакомой ему страшной сказки.

Виткевич никак не мог прийти в себя после столь неожиданного знакомства. Даль читал без устали, рассказывал свое, сыпал народными, солеными шутками.

Когда принесли чай, Даль спросил:

— Хочешь вкусного вина, Саша?

Виткевич поразился этому простому и обыденному имени: «Саша». Но в устах Даля, обращенное к Пушкину, оно показалось Ивану особенным, совершенно новым, исполненным необычайной ласковости.

— Спасибо, Володя, — ответил Пушкин, — не хочу. В горле курлыхтает.

— Не курлыхтает, а кургыхтает, — поправил его Даль, — но это плохое слово, неинтересное. Оно от птиц идет и от кошек. А я отчего-то кошек любовью не жалую.

Пушкин почесал кончик носа — широкого, чуть загнутого книзу.

— Молчу, молчу, с тобой в этом — спору нет.

Сели пить чай. Пушкину понравились голубые прозрачного фарфора чашки. Ручки гнуты наподобие девичьего бедра, рисунок такой тонкий, что пить из них казалось кощунством. Пушкин глотнул чаю, обжегся, сердито нахмурился, высунул язык и долго студил его.

— Кожа теперь лезть будет, — огорченно заметил он, — страсть как неприятно.

— Надо сметаной помазать, — предложил Даль. — Или пятак приложить, — пошутил Пушкин, — словно к синяку.

Обернулся к Виткевичу и спросил:

— А вы, говорят, лучший в России знаток Востока?

— Да что вы, Александр Сергеевич! — изумился Виткевич.

— Знаток, знаток, — кивнул головой Даль, — самый настоящий…

Пушкин подвинулся к Ивану и спросил:

— А ночью в пустыне страшно?

— Ежели один — так не очень.

Пушкин недоуменно посмотрел на Даля.

— Что-то не понимаю. Как это, один — и не страшно?

— Когда бежишь от людей, так одному лучше, Александр Сергеевич.

— А вы убегали?

— Ненадолго.

— Почему же ненадолго? Если бежать — так навсегда. Верно, Володя?

— Не знаю, не бегал, — улыбнулся Даль, — лучше его спроси.

— Верно я говорю, Виткевич?

— Избави бог навсегда убегать, Александр Сергеевич. Тоска убьет.

— А в песках очень тоскливо?

Виткевич вдруг рассмеялся. Пушкин обиженно отодвинулся. Потом вдруг лицо его из обиженного сделалось озорным, веселым.

— Я ведь не бегал, не знаю. А узнать необычайно интересно. Профессия такая — узнавать… И потом невыдуманное всегда интереснее вымысла, пусть даже самого увлекательного. Единственное исключение — сказки. Но сказку выдумывает не литератор — народ. А то, что создает народ, всегда великолепно.

— Люди Востока очень любят сказки, Александр Сергеевич. Я и ваши сказки киргизам и узбекам рассказывал. И, знаете, огромным успехом сказки пользовались.

Пушкин гордо посмотрел на Даля. Тот с доброй улыбкой — на Виткевича. Все враз рассмеялись.

— Что-то я в Азии у вас развеселился, — сказал Пушкин, — тут ветры волею дышат. Здесь Россию с обратной стороны видно. Кому как, а мне она отсель милее, чем с фасадов невских. Я тут музыку во всем слышу… Скажите, Виткевич, — спросил он, помолчав, — а восточные сказки на наши похожи? В манере сказывать их, в сюжетах?

— Я могу рассказать некоторые, Александр Сергеевич. Если пожелаете…

Пушкин сразу же приготовился слушать. Закинул ногу на ногу, оперся подбородком на кулак, прищурив глаза.

— Я расскажу маленькие сказки, хикаяты, как их называют таджики, персы и афганцы.

— Это что, вроде наших пословиц? — спросил Пушкин.

— Не совсем. Вот послушайте. Пришел раз человек к писцу. «Напиши мне письмо», — попросил. «Не могу, — ответил писец, — у меня нога болит». — «Ты что ж, ногой пишешь?» — «Да нет! Но все, кому я пишу, требуют, чтобы я сам пришел и прочел, что написано».

Пушкин рассмеялся.

— Чудесно! Просто чудесно! Еще, пожалуйста.

— Сидел однажды поэт, бедный, как и все поэты, рядом с жирным богачом. Спросил богач поэта, желая унизить: «Скажи мне, что отделяет тебя от осла?» Поэт измерил расстояние между собою и богачом и ответил; «Совсем немного. Один аршин».

Пушкин вскочил со стула, захлопал в ладоши.

Виткевич рассказывал сказки часа два, не меньше.

— Скажите, — спросил Пушкин, вдоволь насмеявшись, — а стихи? Стихи у них так же интересны?

— Да. Если не больше.

— Прочитайте, прошу вас.

— Хорошо. Я прочту стихи афганского поэта Казем-хана.

Вы меня же толкали в костер,

Дав соперникам выжать меня,

И когда я вас вел на простор,

Вы хотели быть выше меня,

А когда я по вашей вине

Сам в огонь обратился в огне, -

Мотыльками слетаясь ко мне,

Ненавидите вы же меня!

— Боже мой, какая прелесть, — сказал Пушкин.

— Еще два стихотворения Казема, — улыбнулся Иван, обрадовавшись тому, что Пушкин так заинтересовался афганскими поэтами.

О Шейста! Разве мудрость трудна?

Научись ты у солнца любить!

Цель одна и дорога одна -

Все блужданья нам впору забыть.

И не льсти, о Шейста, никому,

Слава сердцу и слава уму,

Если учат они одному:

Научись ты у солнца любить!

Мудрецу не нужна мишура,

Не прельстился фольгой золотой!

Для невежды и кукла мудра,

И зовет он ее — Красотой.

Сколько горя глупец перенес,

Принимающий куклы всерьез!

А мудрец потому-то и рос -

Не прельстился фольгой золотой.

Пушкин вытер слезы. Он долго молчал и качал головой, не открывая глаз.

— Это творения гения, Виткевич. Как же мало мы знаем! И как много есть такого, что мы должны знать! Спасибо вам, Виткевич. Теперь я буду вас всю жизнь помнить и волноваться за вас. Нет, не только за вас лично — за то чудесное дело, которому вы отдаете жизнь. Я хочу вам дать совет. Мне кажется, что ваше будущее — это будущее дипломата. Опасайтесь, Виткевич, опасайтесь! Вами будут расплачиваться, словно звонкой монетой: «Смотрите, какие мы! Как наши дипломаты Восток знают!» Но вспомните Грибоедова — правители умеют делать политическую игру кровью людской. Не это главное. Главное, чтобы человек не был подобен планете. По-гречески слово «планета» означает «бродяга». Человек творчества должен всего себя посвятить только одному делу. В творчестве планетой быть нельзя: светит, а не греет. Труд возвышает людей, служба портит. Чиновником в искусстве быть — почет малый…

— Александр Сергеевич, но мне не удастся изучать язык афганцев, узбеков и киргизов, если я не буду хотя бы внешне служить. Ведь не пустят меня на Восток просто так, для науки, литературы, истории…

Пушкин вздохнул. Развел руками и с горькой усмешкой переглянулся с Далем.

— Да, пожалуй, вы правы. Меня вот тоже никуда не пускают. Никак не пускают. По головке гладят да нежности словесные расточают… Ладно, будет об этом. Я вас хочу попросить как можно больше сказок и стихов собрать. Для меня, для «Современника». А потом подумаем — издадим альманах стихов и сказок народов восточных. Великолепно это может получиться! А сейчас почитайте-ка мне еще афганцев…

Виткевич провожал Пушкина к дому губернатора, Ночь была темная, безлунная. Уже около самого дома Пушкин резко остановился, потянул Виткевича за рукав и прошептал ему в ухо:

— А если новый Пугач объявится, вы с ним пойдете?

— Пошел бы, — ответил Иван твердо.

Пушкин сморщил лоб, сухо, отрывисто бросил:

— Прощайте, Виткевич.

Потом он сжал руку Ивана повыше локтя, хотел что-то сказать, но не сказал. Ушел.

Растворился в ночи, как будто и не было его рядом.

<p>9</p>

Особенным уважением к Перовскому Иван проникся в тот день, когда, дежуря в приемной у губернатора, выполнил чисто техническую работу: написал под диктовку Василия Алексеевича обыкновенное письмо, вернее даже ответ на депешу от нижегородского военного губернатора Буторена. Перовский вскрыл пакет, молча прочитал письмо, чертыхнулся и передал Ивану лист бумаги.

— Прочти, Иван Викторыч.

Виткевич прочел:

"Господину Оренбургскому Военному Губернатору.

Санкт-Петербургский Обер-полицмейстер, от 20 минувшего сентября № 264 уведомил меня, что по Высочайше утвержденному положению Государственного Совета, объявленному предместнику его предписанием Г. Санкт-Петербургского Военного Генерал-Губернатора от 19 августа 1828 года № 211, был учрежден в Столице секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением известного поэта, титулярного советника Пушкина, который 14 сентября выбыл в имение его, состоящее в Нижегородской губернии.

Известясь, что он, Пушкин, намерен был отправиться, из здешней в Казанскую и Оренбургскую губернии, я долгом считаю о вышеписанном известить Ваше Превосходительство, покорнейше прося, в случае прибывания его в Оренбургскую губернию, учинить надлежащее распоряжение об учреждении, во время пребывания в оной, секретного полицейского надзора, за образом жизни и поведением его.

Военный губернатор Буторен".

— Каково? — спросил Перовский, когда Виткевич кончил читать. — Позорище истинное! Спрячь-ка бумагу эту подальше, чтоб потомки, спаси господи, не обнаружили ненароком… Бери перо, мы им сейчас отпишем.

Иван приготовился писать. Перовский походил по комнате, а потом выкрикнул:

— Пиши! Буторену!

— Просто Буторену?

— Просто так и пиши: Буторену!

"Буторену.

На отношение Вашего Пр-ва от 9 сего октября № 337 об учреждении секретного полицейского надзора за поведением и образом жизни Титулярного Советника Пушкина во время пребывания его в Оренбургской Губернии, честь имею ответствовать, что сие отношение Ваше получено мною через месяц по отбытии отсюда г-на Пушкина в свою деревню Нижегородской губернии, а потому, хотя во время кратковременного пребывания его в Оренбурге и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моем доме, то я тем лучше могу удовлетворить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий".

Когда Иван кончил писать, Перовский бегло просмотрел лист, буркнул под нос:

— С-сукины сыны!

Подписал размашисто, зло. Иван с улыбкой посмотрел на губернатора. Перовский рассердился:

— Не смотри так! Мне самому тошно; я русский, понимаешь? А на своего Гомера этакие штуки писать приходится. Неужто у всех Гомеров одна судьба — под надзором ходить?

<p>10</p>

Поздняя осень в Оренбурге полна грустного очарования. Густые перелески, саженные вдоль по Уралу, растеряв последнюю золотую листву, сделались прозрачными. Воздух в них был необычайно светлым из-за того, что намокшие стволы деревьев казались черно-синими.

Закаты разливались по низкому серому небу тяжело, кроваво. Лениво шумел мелкий дождь в водосточных трубах. По ночам вода в бочках подергивалась хрупким ледком.

Как никогда остро Иван переживал все прошедшие тяжкие годы в те вечера, когда заходил к Алябьеву. В прошлом блестящий гвардейский офицер, а ныне ссыльный, он жил в Оренбурге незаметно и тихо. Все дни Алябьев проводил за разбитым, древним роялем, крашенным белой масляной краской, для того чтобы скрыть трещины и царапины. Алябьев сочинял музыку.

По вечерам у него собирались друзья: Даль, Виткевич, преподаватель ботаники в Неплюевском кадетском корпусе ссыльный поляк Фома Зан, и — редко — наведывался Перовский. Приезжал он к Алябьеву примерно раза два в полгода. Садился около рояля, молча, тяжко слушал музыку и уезжал не прощаясь. После посещений композитора Перовский делался хмурым и дня три писал длинные письма, больше похожие на исповедь, своему брату-писателю, который прятал свою родовитую фамилию под незаметным псевдонимом «Погорелец».


…Алябьев любил петь. Голос у него был низкий, широкий. Он слегка картавил, стыдился этого и подчас глотал слова, где попадалась буква "р". Когда Алябьев пел, большие глаза его под толстыми стеклами очков делались блестящими, а зрачки расширялись, придавая глазам растерянное, испуганное выражение.

Соловей мой, соловей,

Голосистый соловей!

Ты куда, куда летишь,

Где всю ночку пропоешь?

Ты лети, мой соловей,

Хоть за тридевять земель,

Хоть за синие моря,

На чужие берега,

Побывай во всех странах,

В деревнях и городах:

Не найти тебе нигде

Горемышнее меня…

Даль, слушая Алябьева, не мог скрыть слез. Виткевич, обхватив голову, раскачивался в такт песне и шевелил губами, неслышно подпевая Алябьеву. Фома Зан, считавший музыку проявлением дворянской, шляхетской избалованности, просто-напросто наблюдал за всеми, всех любя и всем втайне поклоняясь.

В день осенний на груди

Крупный жемчуг потускнел,

В зимню ночку на руке

Распаялося кольцо,

А как нынешней весной

Разлюбил меня милой…

Кончив петь, Алябьев продолжал сидеть у рояля и долго не поднимал рук с клавишей, сохраняя тонкий, затухающий звук. Звук умирал неслышно, медленно, словно летний вечер, и так же красиво.

— Прав был страдалец, — задумчиво сказал Алябьев, — прав был, когда утверждал, что знающий русскую народную песню видит в ней скорбь душевную.

— Кто этот страдалец? — спросил Иван.

Алябьев не ответил.

— Радищев, — негромко сказал Даль, нахмурившись.

— Даль все знает, — усмехнулся Алябьев, — он умный, он счастливый, ему звезда светит, его губернатор любит.

Владимир Иванович поморщился, но смолчал: он знал, как тяжело Алябьеву, безвинно осужденному, всеми отвергнутому. Он прощал Алябьеву грубости, так же как Перовский — Виткевичу.

— А мне, признаться, порой веселой песни хочется, — сказал Даль, желая изменить разговор, — осенью тяжелые песни грустно слушать.

— В России веселых песен нет, — заметил Алябьев. — Я вот тут намедни записывал новые песни — все, словно на подбор, грустны и раздумчивы. Спросил я тогда ту бабу, что мне их певала: «А веселей у тебя нету?» Она ответила: «Веселое с веселого поется. А у нас на свадьбу да на рожденье то же, что и на смерть, поют. Оттого как жена да дите — камень на шее кормильцу. Коль нет в жизни веселого — так уж веселей ничего не выдумаешь…»

Алябьев обвел взглядом друзей. Рассмеялся. Запел:

Не осенний мелкий дождичек

Брызжет, брызжет сквозь туман,

Слезы горькие льет молодец,

На свой бархатный кафтан.

"Полно, брат, молодец!

Ты ведь не девица:

Пей, тоска пройдет,

Пей, пей! Тоска пройдет!"

Захлопнув крышку рояля, Алябьев поднялся с низенького, скрипучего стула.

Обернулся к Виткевичу и спросил:

— Иван Викторович, вы мне обещали новые киргизские песни перевесть. Сделали?

— Да.

— Так же интересно, как и в прошлый раз?

— Да.

Фома Зан рассмеялся:

— Вот этого увлечения, Александр Александрович, я не понимаю. Виткевич бредит киргизами — сие понятно: ему другой судьбы нет, он себя Востоку посвятил. Но вы ж музыкант!

Алябьев ничего не ответил. Снял со стены гитару, прижался щекой к деке, тронул струны и запел:

О-о-о, длинный путь караван идет…

Много дней, много звезд позади,

Впереди лишь одни пески

И кругом лишь одни пески…

Сколько раз я мечтал о тебе,

О глазах твоих и руках,

Сколько дней я иду от тебя,

Чтоб прийти к тебе навсегда…

— Ну, разве не чудо, Зан? — вдруг, оборвав струну, спросил Алябьев. — Вот вам киргизы, вот вам Виткевич!

— Это очень красиво, — сказал Даль, — это изумительно!

— Сколько простора в этом, сколько грусти, ожидания! Сколь чутка душа певца, сложившего эти строки! — говорил Алябьев, сидя рядом с Иваном.

Виткевич счастливо улыбался: его понимали друзья.

Иван любил заходить к Алябьеву по утрам, когда тот, не умывшись, в халате, сидел за роялем, обрабатывая песни башкир, киргизов, таджиков. Виткевич любовался тем, как Алябьев находил в разрозненной, не сбитой в одно целое песне тонкую удивительную мелодию. Он ловил эту мелодию и заставлял ее звучать. И в песне, которую заново рождал композитор, Иван видел то, что ему довелось уже пережить, и чувствовал то, что пережить ему еще придется…

Глава третья

<p>1</p>

Обманчива здешняя погода. Вчера еще в теплом воздухе искрилась паутинка, словно прозрачная шаль на прекрасном лике поздней осени. А сегодня подул ветер и вместе с шалыми красно-желтыми листьями принес снег, острый и колючий. И пошла сыпать белая пороша на потрескавшуюся от летней жары землю. Потом хлестнул последний дождь, прихватило морозцем, и на образовавшуюся ледяную корочку нанесло видимо-невидимо снегу, теперь уже пушистого, ласкового. Дорог вокруг Оренбурга больше не было. Повсюду лежало безмолвие, величавое и страшное.

Урал стал тоже внезапно. Вчера еще черный, стремительный, он нес свои воды к югу, пробиваясь среди белых степей. Когда Иван пришел к берегу — привычке своей он не изменял, ходил к Уралу каждое утро, — нигде не было ни полыньи: лед лежал ровно, белый как сахар.

Зима пришла в Оренбург, лихая, студеная.

На крещенье казаки устраивали празднество: лов красной царевой рыбы. На Урале рубили лунки заблаговременно. Человек триста казаков — молодцы все на подбор — замирали в легких санях, метрах в трехстах от прорубей. Перед их строем прохаживался атаман с российским трехцветным флагом. Лошади нетерпеливо переступали с ноги на ногу, сдерживаемые седоками. Наконец атаман отходил к берегу, туда, где собирался весь Оренбург, поднимал флаг высоко над головой.

Казаки крестились. Атаман опускал руку, и триста саней, запряженных самыми резвыми по всему Уралу конями, срывались с места. Поднималось огромное белое облако снега. Кто первым прискачет к лунке, изловит красную рыбу, икру вырежеттот победителем считается. А победитель икру эту царю в подарок везет и самолично в монаршие руки вручает.

Гиканье, присвист, стремительность, свалка.

Веселье, смелость, лихость.

Россия…

Дымное, красно-алое солнце замерло в небе, наблюдая за людьми. Солнцу стало завидно, и оно простояло в зените лишних две минуты.

Победителем оказался Петренко, отец Лушки. Его подвели к губернатору. Перовский осмотрел его кряжистую, от чрезмерной силы казавшуюся нескладной фигуру.

Перовский любил сильных людей и поэтому улыбнулся.

— Как зовут-то, Сила Силович?

— Трофимом Петровым Петренкой величают, — степенно ответил казак.

Память у Перовского была поразительная. Он сразу же вспомнил показания Кживицкого о Петренко. Губернатор нахмурился.

— Это Кживицкому Бонифацию не ты ль советы давал?

— А я! — так же степенно ответил казак.

— Как же ты советы этакие даешь?

— Так он слаб на силу-то. Я ему на ум и посоветовал. Пусть, думаю, выбьется с умом-то. А коли б он с силой был, так я ж разве стал…

Перовский поразился такому рассуждению.

— Как ты говоришь? — переспросил он Петренко.

Тот пояснил:

— Я пособленье хотел ему сделать. А он не только слабый. Дурной он. Тут уж моей вины нету.

Перовский засмеялся.

— Хитрый ты, казак!

— А что ж, — согласился Петренко. — Без хитрости только кукушка живет.

Губернатор обнял Петренко и поцеловал его в колючую щеку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13