– Неправда! – воскликнула она. – Никто не намерен выступать против идеалов чистой любви! Впрочем, я не понимаю, как можно делить любовь на «чистую» и «нечистую»?!
В зале поднялся шум. Благообразные старушки начали молотить по столикам тяжелыми пивными кружками.
– Самое чистое можно опорочить! – перекрывая шум, продолжала Кристина. – Можно! Напрасно вы так кричите! Значит, вы боитесь меня, если не даете мне говорить!
– Тихо, друзья! – Гофмайер поднял руки, обращаясь к членам своей «ассоциации». – Дадим юной даме возможность высказаться и докажем ей, что нам нечего бояться. Прошу вас, юная дама.
– В ком больше чистоты и нравственности, – спросила Кристина, – в том, кто делает то, что ему хочется, открыто, не скрываясь, или в том, кто делает то же самое – вы знаете, про что я говорю, вы все знаете, и дамы и господа, – таясь, опасаясь, оглядываясь на прописную мораль буржуа?!
– В том чистота, юная дама, кто не оглядывается на прописную мораль, но согласовывает свои поступки с моралью истинной.
– В чем отличие прописной морали от морали истинной?
– Мораль – это, если хотите, соблюдение норм поведения.
– Значит, любовь – это норма поведения? – наступала Кристина.
– Поначалу любовь – это влечение сердец, а потом, когда влечение освящено церковью, – это, я не боюсь показаться старомодным, соблюдение норм морали и правил поведения.
– Влечение сердец? – переспросила Кристи, – А как быть с телом?
– Разве сердце бестелесно? – спросил Гофмайер и победно засмеялся своему вопросу.
– Ну, так вот о теле и сердце, – став бледной, заговорила Кристина, дождавшись, пока в зале стихнет смех. – Я вам хочу кое-что рассказать о сердце, чистой любви и теле. Я забеременела от господина вашего возраста...
Гофмайер, побагровев, спросил:
– Надеюсь, это был не я? Или вы забыли лицо вашего соблазнителя?
– Он был профессором римского права в нашем университете, – продолжала Кристина. – Он так читал о величии нравов Рима, что казался мне выше всех людей на земле, не говоря уже о тех первокурсниках, которые норовили прижаться ко мне коленкой на лекции. Я поссорилась с моим юношей, глупо поссорилась, а наш профессор ехал со мной в одном вагоне метро, и я, даже не знаю почему, рассказала ему об этом. Ах как красиво он говорил о любви и о подлости молодого поколения! Как он мне рассказывал о своей жене, которая изменила ему, и как она потом стояла перед ним на коленях, а он не простил ей, потому что «нельзя прощать подлость»! Как он говорил о чистоте, сделав меня женщиной! Как он говорил об идеалах, вынуждая меня лгать дома про то, где я провожу ночи! Как он анализировал литературу и театр! Как он был воспитан и добр, как он был нежен, зная, что никогда не женится на мне! А когда я забеременела, он стал просить меня отдаться тому бедному мальчику, чтобы было на кого свалить ребенка! Вы все предатели! Вы изменяли своим женам, а ваши жены изменяли вам, пока вы были молоды, а теперь вам хочется замолить грехи, и вы начинаете учить нас чистоте!
В зале началось что-то невообразимое – крики, шум, свист...
Люс схватил второй микрофон и вышел на середину зала – Кристи убежала куда-то.
– Дамы и господа! – закричал он, чувствуя отчаянную, холодную радость. – Господин Гофмайер! Дамы и господа, я прошу вас успокоиться. Может создаться впечатление, что вы противники демократии, ибо нельзя же, право, лишать человека его точки зрения, даже если вы не согласны с этой точкой зрения! Господин Гофмайер, у меня к вам вопросы. Надеюсь, ваши ответы все поставят на свои места.
– Хорошо, – ответил Гофмайер, – я готов ответить на ваши вопросы.
– Благодарю вас. Скажите, вы недавно пришли к этой великолепной и поистине добродетельной идее борьбы за чистую любовь или же всегда исповедовали те принципы, которым сейчас так самоотверженно служите?
– Я всегда исповедовал эти принципы...
– И до войны, и во время войны, и после нее?
– Да.
– Эти же самые принципы вы исповедовали и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые годы?
– Да.
– Значит, вы верили в чистую любовь, состоя в рядах гитлеровской партии и СС?
– Кто вам сказал об этом?
– Вы сами. Вы же сказали, что верили в сороковом году в те же принципы, что и сейчас... Разве нет?
– Кто вам сказал про СС?
– Вы не были членом СС?
– Не шантажируйте меня! Господа, – он обернулся в зал, – здесь собралась банда! Это красные!
– Господин Гофмайер, вы уходите от ответа: вы были в СС?
Зал ревел.
– Панораму по лицам! – крикнул Люс Георгу, сидевшему за камерой. – Крупно!
– Сделал!
– Еще крупней!
– Сволочи! Мерзавцы! Провокаторы! – орали старики, поднявшись со своих мест.
Люс снова обернулся к Георгу и засмеялся – как выдохнул:
– Снимайте звук, ребята, и убирайте свет! Все. Этот балаган мне больше не нужен.
– Какое вы имели право снимать наше собрание?! – надрывалась старуха, подскочив к Люсу. – Мы привлечем вас к суду! Это провокация!
...Вскоре прибыл наряд полиции. Гофмайер обвинил Люса в диффамации и клевете и потребовал засветить отснятую пленку. Пришлось ехать в полицию – объясняться. Люс отказался давать показания до тех пор, пока не приедет адвокат. Он знал, что Гофмайер ничего не добьется, потому что Георг получил у президента «чистых любовников» разрешение на проведение съемок. Однако Люс чувствовал, как колотится сердце и противно холодеют руки. «Рабья душа, – подумал он, – до сих пор я не могу выжать из себя страх».
Полицейский офицер, сняв допрос, сказал, что он не видит противозаконных действий в том, что произошло в баре во время встречи, запланированной руководством «ассоциации по защите чистой любви». Он предложил Гофмайеру обжаловать его решение и пленку арестовывать не стал, поскольку Люс производил съемки в соответствии с разрешением, полученным официальным путем.
– Я бы не мог наложить арест на пленку, господин Гофмайер, поскольку конституция Федеративной Республики гарантирует свободу собраний таким же образом, как и свободу слова, – добавил полицейский.
– Пленка – не слово, господин офицер, – возразил Гофмайер, – я обжалую ваше решение.
У Люса тряслись руки, и он был ненавистен себе за то, что Гофмайер видел, как у него тряслись руки.
Когда он вернулся в отель, в «ресептион», ему передали телефонограмму из Киприани – там отдыхала Нора с детьми. «Фрау Люс ждала звонка до трех часов ночи. Господина Люса просят не звонить до десяти часов утра, потому что фрау Люс не будет в номере и ночной звонок может испугать мальчиков».
Люс поднялся к себе и сел к окну. Рассвет был серым, сумрачным. Голуби, которые летали над площадью, казались грязными, словно чайки в гавани.
«Дурочка, – подумал Люс о жене. – Она вызывает во мне ревность. Я же знаю, что, несмотря на все ее истерики, она самый верный мне человек. Единственный верный, до конца. Без остатка. Она думает, что если ревнуют, значит, любят. Она никак не хочет согласиться со мной, что ревность – это от себялюбия. Лапочка моя...»
Люс решил поспать часа два – ночные съемки на улицах сорвались из-за того, что группа просидела в полиции. Он лег было, но потом поднялся, поняв, что не уснет: удача съемки в баре зарядила его энергией, которой так ждет каждый художник. Забывается все: усталость, телеграммы Норы из Киприани, страх в полиции. Все уходит, остается лишь одно яростное желание продолжать работу.
Люс написал на листочке бумаги: «В творчестве надо, как в горах, не терять высоту». Ему понравилась эта фраза, он прочитал ее вслух и позвонил ассистенту:
– Мой дорогой Георг, не кидайтесь в меня туфлей. Давайте отстреляемся сегодня до середины дня, чтобы вечером продолжить работу в Западном Берлине. Руки чешутся. У вас тоже? Я очень рад. Спускайтесь вниз, выпьем кофе.
Однако кофе он выпить не смог – растерянный Георг принес утреннюю газету, в которой сообщалось, что полиция обнаружила в доме Люса труп Ганса Ф. Дорнброка.
3
Прокурор Берг сказал:
– Фердинанд Люс, я вызвал вас в качестве свидетеля. Если у меня будет достаточно улик, я прерву допрос, потому что тогда каждое ваше слово может быть обращено против вас, и вам не обойтись без адвоката, ибо из свидетеля вы превратитесь в обвиняемого.
– Могу поинтересоваться – в чем?
– Я, знаете ли, исповедую постепенность... Не будем торопиться. Именно у вас на квартире погиб Дорнброк.
– Значит, меня обвиняют в убийстве?
– Я вас ни в чем не обвиняю, господин Люс. Я вызвал вас в качестве свидетеля. Вы готовы правдиво отвечать на мои вопросы?
– Да. Готов. Я готов на все, лишь бы скорее кончился этот ужас! Я готов на все! В газетах началась травля, продюсер уже бегает от меня! Почему меня обвиняют?! В чем?! Я не виноват в самоубийстве Ганса! Не виноват!
Берг снова надолго замолчал, а Люс, глядя на то, как старик ворошит какие-то бумажки на столе, подумал: «Все-таки я зоологический трус. Я боюсь, даже когда знаю, что невиновен. Недаром меня всегда тянет сделать картину о герое, который если и побеждает злодеев, то лишь от комплекса неполноценности. Художник выражает себя особенно хорошо именно в том, чего ему недостает. Только такой добрый художник, как Томас Манн, мог написать авантюриста Феликса Круля. Оскар Уайльд тоньше всех писал о чистой любви... А бабник никогда не сможет написать нежность, разве что только в старости, когда им будет владеть не желание, а горькая память, – все прошло мимо, все, что могло бы украсить его и облагородить... Проклятая немецкая манера – теоретизировать... Даже в кабинете прокурора. Если бы в моем мозгу укрепили датчики, которые могут автоматически, вне меня, записывать мысли, получилась бы великая книга. Некоторые писатели носят в кармане книжечки и записывают в них чужие слова и свои мысли. Идиоты! Всякая организация в творчестве глупа и идет от бездарности. Гений щедр, он не боится, что мысль, не занесенная в реестр, исчезнет. Значит, дерьмо эта мысль, если она порхает, как бабочка, и за ней надо бегать с сачком... Сейчас эта старая сволочь начнет задавать свои вопросы, он еще только готовится к этому, а я уже весь потный. Какая омерзительная, холодная рожа у этого старика... Отталкивающая рожа – один нос чего стоит... Наверное, был пропойцей, не иначе... Или склеротик. Вообще, всех стариков надо изолировать от общества. У них нет интересов, общих с людьми, которые хотят просто любить женщину, просто пить пиво и просто играть в теннис... Они все злятся, что им скоро пора в ящик, эти мумии».
– Расскажите о вашей последней встрече с Гансом Дорнброком, – попросил Берг.
– Я был в ванной... Это было что-то около часа ночи, я собирался в бар. Он пришел ко мне чуть пьяный, очень взволнованный.
– Каким образом вы определили, что он был чуть пьян и очень взволнован?
– Так мне показалось... Откуда я знаю, как это определить? Мне показалось, что он был самую малость пьян и очень возбужден...
– Может быть, вы хотите все рассказать без моих наводящих вопросов? Некоторые ищут общения со мной, чтобы как-то отделаться от мысли, что это допрос. Вы как?
– Мне было бы удобнее рассказать вам все, что я знаю, без ваших уточняющих вопросов.
– Хорошо. Пожалуйста.
– Ганс попросил чего-нибудь выпить... Я предложил ему поискать у меня на втором этаже, в библиотеке. Там, кажется, что-то оставалось. Он нашел бутылку, выпил, потом спросил: «Могу я посидеть у тебя полчаса, сюда должны позвонить, я дал твой телефон одному человеку. Он должен скоро позвонить сюда, и я тогда поеду домой». Я сказал, что он может здесь и заночевать: Нора с детьми в Италии, дом в его распоряжении. Он тогда спросил меня... Хотя это долгая история: мы с ним болтали об искусстве, пока я одевался. А потом я уехал. А когда сегодня вернулся – я улетал в Ганновер, – меня ждали господа из политического отдела криминальной полиции. Вот, собственно, и все.
– Тогда у меня будет к вам ряд вопросов. Во-первых, в какой бар вы собирались поехать?
– В «Эврику».
– Вы были там?
– Конечно.
– Кто это может подтвердить?
– Кельнер...
– Вы там были один?
– Нет.
– С кем?
– Я не буду отвечать на этот вопрос.
– Вы были с женщиной и не хотите, чтобы об этом узнала ваша жена? Понимаю. Если мне потребуется, я смогу увидеть эту женщину?
– Это сопряжено с определенными трудностями... Вы должны понять нас...
– Вы встречали в баре кого-нибудь из друзей или знакомых?
– Не помню. Кажется, не встречал. Нет, не встречал...
– Показаний одного кельнера недостаточно. Мне нужны два показания. Хорошо, мы к этому вернемся позже. Когда вы приехали в бар?
– Я не помню. Точного времени я не помню.
– Я и не спрашиваю у вас точное время. Примерно в котором часу вы туда приехали?
– Что-то около двух.
– Как вы добирались до «Эврики»?
– Я ехал туда на своей машине.
– Вы заезжали за тем человеком, с которым были в баре?
– Нет. Мы встретились у входа.
– Ваша подруга... Тот человек, который был с вами в баре, добирался туда на такси?
– Нет.
– На своей машине?
– Скажем, так.
– Господин Люс, этот ответ меня не удовлетворяет.
– Вы обещали не касаться этого вопроса.
– Я не спрашиваю имени и фамилии вашей подруги... пока что... Я задаю вопросы, связанные с обстоятельствами дела. На чем она приехала к «Эврике»? На своей машине?
– Нет.
– На машине мужа?
– Да. Но не надо этого нигде отмечать.
– Вы сказали, что Ганс пришел к вам «что-то около часа»... Постарайтесь вспомнить когда. В половине первого? В двенадцать сорок?
– Скорее всего это было в половине первого. А может быть, даже двадцать минут первого. Пожалуй, так точнее всего. Он пришел в двенадцать двадцать, потому что я минут за пять перед тем выключил ТВ, когда кончили передавать новости.
– Сколько времени вы с ним разговаривали?
– Несколько минут.
– И потом уехали?
– Да.
– Вы никуда не заезжали по пути в бар?
– Нет.
– Сколько времени вы ехали до бара?
– Не помню. Это не очень далеко...
– Полчаса? Больше?
– Ну что вы! Минут пятнадцать... Движения на улицах нет... Минут пятнадцать...
– Значит, в «Эврику» вы попали в час десять, час двадцать?
– Нет. Там я был без пяти два. Это я запомнил: часы у входа в бар очень большие, с какими-то странными, запоминающимися стрелками.
– Ясно. Хорошо. Спасибо. Теперь я попросил бы вас рассказать мне, о чем вы беседовали с Дорнброком.
– Я же сказал – об искусстве. Это был странный разговор.
– Это меня очень интересует, господин Люс.
– Он спросил меня, по-прежнему ли я отношусь к нацизму или меня сломали. Я ответил, что к нацизму я отношусь по-прежнему и что меня не доломали, но сейчас, сказал я ему, главная опасность, которая угрожает человечеству, не нацизм, а развитие техники. Вокруг земли – плотный слой отработанных газов. Заводы, которые делают для растущего населения мира машины, самолеты, атомные бомбы, хрусталь и полотняные рубашки, отравляют атмосферу и нагревают ее, и скоро начнется таяние снегов на полюсах и новый потоп, а при потопе люди ищут бревна для плотов... Он спросил меня, не хотел бы я продолжить свою картину о наци... У меня был такой фильм...
– Я смотрел ваш фильм, – перебил его Берг, – дальше, пожалуйста.
– Я ответил, что такие фильмы не дают денег. Нет, нет, я имею в виду не наживу, а просто-напросто базу для следующей работы... Я сказал ему, что устал рисковать, всякий риск рано или поздно убивает в художнике творца, то есть непосредственность, и превращает его в политика или в торговца, что еще хуже. И он вдруг предложил мне денег, огромную сумму денег. Я спросил его, какой фильм он предлагает мне снять. Он ответил, что сначала должен заручиться моим согласием. Он выписал мне чек на сто тысяч марок. Я сказал ему: «Порви этот чек. Я перестал чувствовать, что моя драка против наци нужна здесь хоть кому-то. Солдатом быть хорошо, когда знаешь, что ты нужен. А я здесь не нужен. Мир сейчас можно заставить рассуждать, отойдя от частных проблем. Надо выходить на общее, главное, что волнует планету, человечество, а не нас одних». Вот, собственно, и все.
– Следовательно, вы ему отказали? Вы отвергли его предложение сделать фильм, сюжет которого вам неизвестен, но который должен быть обращен против нацизма?
– Да. В общем, это надо понять именно так.
– Он сам порвал чек?
– Нет. Это сделал я. Он уже выпил полбутылки и стал пьяным. Он блевал, он вообще-то не умел пить... Я, говоря откровенно, не верю в устойчивость оппозиции миллиардерских сынков, хотя Ганс был славный парень. Знаете, тем, у кого папа имеет власть, можно поиграть в оппозицию – иногда. Мне же этого делать нельзя. Мне надо постоянно лавировать...
– Лавировать? Но вы ведь выступаете с откровенно левых позиций в своем творчестве...
– Я не отказываюсь от этих моих позиций. Иногда, правда, сниму какую-нибудь сусальность – для равновесия. Но Ганс предлагал мне сделать фильм... Как это он сказал... «Который взорвет здесь всех и вся. Я дам тебе такие материалы, которые не известны никому в мире». Я сказал ему: «Старикаша, ты поспишь часок-другой, а завтра мы с тобой договорим все это на свежую голову, без виски». И уехал.
– Кто должен был позвонить ему и почему он дал именно ваш телефон?
– Я не знаю.
– Вы достаточно полно воспроизвели ваш разговор с Гансом?
– Да. По-моему, да.
– Больше он ни о чем не говорил с вами?
– Нет.
– Тогда я позволю себе провести небольшой экскурс в область арифметики. Он пришел к вам в двенадцать двадцать. Так?
– Да.
– Вы приехали в «Эврику» без пяти два, то есть в час пятьдесят пять. Верно?
– Да.
– По дороге, как мы выяснили, вы никуда не заезжали.
– Да.
– Время, затраченное вами на дорогу, – пятнадцать минут, если не ошибаюсь?
– Верно.
– Значит, двенадцать двадцать плюс пятнадцать плюс еще десять – это я беру время на то, как вы спускались в гараж, отпирали ворота, заводили машину. Итого двенадцать сорок пять. Следовательно, Дорнброк провел у вас один час пять минут. Судя по вашим показаниям, разговор ваш смог занять десять – двадцать минут от силы. Значит, либо вы забыли какие-то аспекты вашей беседы, либо вы не все рассказываете мне, господин Люс.
– Если хотите, я постараюсь еще раз припомнить все, как было, а вы включите хронометр, господин прокурор.
– Зачем нам хронометр? Работает диктофон, он метрует показания автоматически.
– Ах вот как... Хорошо. Берем двенадцать двадцать. Ну, двенадцать тридцать – такой допуск на изменение точности возможен?
– Бесспорно.
– «Привет, Люс». – «Здравствуй, милый». – «Я не поздно?» – «Неважно. Я один. Нора с детьми уехала в Венецию, на Киприани». – «Она начала стрелять уток?» – «Нет, она продолжает медленно убивать меня». – «У тебя есть что-нибудь выпить?» – «Поищи наверху, в библиотеке, там что-то могло остаться». – «Спасибо. Иди брейся, я не буду тебе мешать». Я кончил бриться, принял холодный душ, переоделся и вышел к нему. Он уже выпил бутылку, почти всю бутылку.
– Вы говорили, что у вас осталось полбутылки.
– Когда я стоял под душем, он зашел в ванну и показал мне полбутылки и здесь же начал пить ее из горлышка, а потом попросил меня подвинуться и сунул голову под холодный душ и стоял так с минуту. А потом ушел в комнату. А когда я вышел, бутылка была пустой. «Слушай, Люс, хочешь сделать гениальный фильм?» – «Конечно, хочу». – «Я могу тебе предложить сюжет. Это будет бомба. Настоящая бомба для председателя». – «Какого председателя?» – «Их несколько – председателей в этом деле, – ответил он и выругался. – Мой папа председатель, и великий кормчий председатель, и Амброс из БАСФ тоже председатель». – «Ганс, мне надоело драться. Когда ты чувствуешь себя солдатом, нужным в драке, это одно дело, а когда ты навязываешь себя, а от тебя открещиваются и ждут развлекательных штучек с эротикой или немецким Мегрэ – тогда делается очень скучно». – «А я вот и предлагаю тебе повеселиться. Каждый человек должен хоть раз от души повеселиться в этой жизни». – «В чем будет выражаться это веселье?» – «Оно уже кое в чем выразилось. Я выпишу тебе чек и дам материалы, которые потрясут мир». – «Старина, – ответил я ему, – мир уже ничем нельзя потрясти. Лет через пятнадцать неминуемо крушение планеты: ты заметил, как изменился климат? Ты знаешь, что количество смертельного углекислого газа в атмосфере уже сейчас перевалило допустимую норму? Ты знаешь, что достаточно миру „потеплеть“ на три градуса – всего лишь! – и начнется новый потоп? А кто об этом думает?» – «Хорошо, об этом будет твоя следующая вещь. Вот чек на сто тысяч. Я предоставляю все материалы. Я редко прошу, Люс, но если я прошу, то, значит, я знаю, почему я прошу». – «Порви чек. Не надо. Я не люблю пьяных разговоров. Давай вернемся к этому делу утром». – «Ты торопишься?» – «Да, меня ждет Эжени». – «Ты позволишь мне посидеть у тебя? Я жду звонка. Сейчас мне должен позвонить один парень, я дал ему телефон, твой телефон. Так мне было удобней». – «Я же сказал: Нора с детьми в Италии, можешь оставаться здесь хоть всю неделю. Я из „Эврики“ – прямо на аэродром: моя группа ждет в Ганновере». – «Нет, спасибо, я дождусь звонка и уеду. Если я не дождусь звонка, тогда завтра будет много шума в здешней прессе». – «Я раньше не замечал за тобой склонностей к Яну Флемингу. Ты говоришь загадками...» – «Если бы ты сказал мне сейчас, что ты согласен на мое предложение, тогда я бы не говорил, как Флеминг... Кстати, скорее уж я говорю, как персонажи Ле Каре. А ты говоришь о трех градусах и углекислом газе. Позвони Эжени, попроси ее задержаться, я расскажу тебе фабулу – схематично хотя бы». – «Я не могу звонить к ней. Она звонит сюда, ты же знаешь». – «Ты отказываешься от шекспировского сюжета, Люс». – «Я опаздываю, милый. Поспи и не езди сам за рулем, сшибешь кого-нибудь...» Вот примерно так, – закончил Люс. – Я пытался вам проиграть всю ленту такой, как я ее помню. Положите время на паузы, смех, изучающие взгляды... Сколько получится?
– Минут тридцать, как максимум...
– Значит, нам еще не хватает сорока минут?
– Примерно так. Когда он порвал чек?
– После того, как я сказал, что опаздываю и что ему следует поспать.
– Чьего звонка он ждал?
– Не знаю.
– А если предположить?
– Не знаю, господин прокурор.
– Вы его часто видели в таком состоянии?
– В каком?
– Вы же сказали, что он был очень взволнован...
– В общем-то, таким я его никогда не видел. Он, правда, показался мне несколько странным, когда приехал после путешествия в Пекин, Гонконг и Тайвань.
– В чем выражалась эта странность?
– Не знаю. Он приехал оттуда другим. Раньше он много смеялся, был гулякой... Впрочем, его друзья говорили, что он стал гулякой после какой-то личной трагедии, раньше, говорят, он был аскетом и в университете сторонился всех пирушек. А после этой поездки он показался мне каким-то замкнутым, ушедшим в себя...
– Гомосексуализм, марихуана?
– Исключено. Он воспитан в традициях... А у него, по-моему, не было порядочных женщин, только продажные шлюхи из кабаре. Но секс его не волновал... Он был до странности чистым парнем, кстати говоря...
– Так. Хорошо. К вопросу о сорока минутах нам еще придется вернуться, господин Люс... Я вас вызову в ближайшие дни.
– Я готов, господин прокурор...
Когда Люс ушел, Берг попросил секретаря вызвать на допрос тех людей, которые так или иначе были связаны с Дорнброком-отцом с момента организации концерна. Список у него был подготовлен – восемьдесят девять фамилий.
– А на завтра, – сказал он, – закажите мне, голубушка, телефонные разговоры с Сингапуром и Гонконгом – вот по этим номерам, пожалуйста.
ТРУДНЫЕ ДНИ ДОРНБРОКА-ОТЦА
Гиммлера разбудил Шелленберг, позвонив в Науэн в клинику доктора Гебхардта через семь минут после того, как на его стол лег радиоперехват о смерти Франклина Делано Рузвельта.
Гиммлер почувствовал, как по всему телу поползли медленные мурашки.
– Срочно поднимите в сейфе У-5-11 данные по гороскопам на апрель, – сказал он, – а я сейчас же еду к фюреру. Надеюсь, разведка Бормана и Риббентропа еще не перехватила это сообщение?
– Риббентроп мог это получить через свои связи с нейтралами... Но я постараюсь, чтобы вы были у фюрера первым...
– Да, да, – ответил Гиммлер, – хорошо...
«Ну вот и все, – подумал он и почувствовал, как на глаза его навернулись слезы. – Фюрер оказался прав, как всегда, прав... Смена правителя – это смена курса... Только этот ставленник евреев мог поддерживать Сталина. Любой другой президент примет протянутую нами руку... Теперь мы спасены, теперь Вашингтон поймет, что если мы не удержим полчища русских, то погибнет Европа».
Он одевался очень медленно, потому что дрожали пальцы. Собирая на столе бумаги, он заметил, что неверно застегнул пуговицы на френче.
«Ничего, – подумал он, – это хорошая примета».
Услыхав, что рейхсфюрер поднялся, в комнату осторожно заглянул дежурный адъютант.
– Все хорошо, Франци, – сказал Гиммлер, – все хорошо, мой друг. Пусть приготовят машину, а вы срочно позвоните к профессорам Пацингеру и Ваберу. Скажите, что сейчас за ними приедут. Извинитесь, что их побеспокоили среди ночи, но объясните, что это продиктовано чрезвычайным обстоятельством. Попросите их взять из личной картотеки апрельские параболы – как по состоянию светил, так и по расчетам на личные гороскопы фюрера.
Гиммлер налил себе холодного крепкого чая, разбавил чуть подслащенной водой с лимоном, прополоскал рот и пошел вниз. Небо было высокое, звездное.
«Все изменится, – думал он, садясь в машину. – Провидение последнее время испытывало нас: оно решило провести народ и партию через самые страшные трудности, через кровь и ужас. Мы были сильны и полны веры; именно поэтому провидению угодно теперь спасти нас – оно спасает достойных, тех, кто умеет верить».
Гиммлер не вспоминал сейчас, как он ездил к Герингу и говорил ему о том, что фюрера следует сместить, ибо он потерял волю и ведет народ к гибели; он забыл сейчас и о своих переговорах с Даллесом, направленных против Гитлера. Это сработало в нем автоматически: как и все слабые люди, обладающие огромной властью, в критические минуты он думал лишь о будущем, которое рисовалось ему в радужных красках, прошлое исключалось вовсе, будто его и не было. Сильный до тех пор, пока был силен фюрер, он сделался слабым, обнаружив, что его бог и кумир катится в пропасть. Но сейчас, после телефонного звонка Шелленберга, он вновь стал прежним Гиммлером, «фанатиком идей фюрера и национал-социализма, самого великого учения двадцатого века». Он легко выбросил из памяти те свои шаги, которые были явной изменой Гитлеру, ибо сейчас, когда звезда фюрера вновь воссияет после смерти Рузвельта, поскольку развалится коалиция врагов, он сделает так, что его аппарат, четко отлаженный, не знающий, что такое обсуждение приказа, сработает, и все причастные к прошлому будут уничтожены. Не будет никакого прошлого, если появилась реальная перспектива будущего. Это уже вопрос второстепенный, который решит аппарат: скрыть то прошлое, когда он, Гиммлер, проявил колебания. В конце концов он и тогда думал лишь о Германии. Но и это не должен знать никто, а тот, кто знал, исчезнет.
В приемной фюрера уже сидели профессора Пацингер и Вабер.
– Добрый вечер, – сказал Гиммлер сухо. Такая подчеркнутая сухость была неожиданной. Последние месяцы Гиммлер был необычайно добр со всеми окружающими.
Даже стоматолог, который вмонтировал ему в коренной зуб тайник с ампулой цианистого калия, объяснив систему пользования, отвернулся и заплакал. Гиммлер передал ему кабинет, конфискованный у коммуниста-стоматолога, и помог через университет получить степень доктора медицины без обязательной защиты диссертации. Стоматолог был всем обязан этому человеку с близорукими глазами, который сидел в кресле и спокойно слушал про то, как ему следует убивать себя, и поблагодарил за разъяснения, коснувшись его руки ледяными пальцами, хотя внешне был, как всегда, спокоен...
Но сейчас, когда все внезапно изменилось и когда завтрашний день сулил кардинальную перемену в раскладке политических сил мира, Гиммлер стал прежним Гиммлером – суховатым, жестким и немногословным.
– Прошу вас в кабинет, господа.
Там, предложив профессорам астрологии сесть, Гиммлер прошелся по кабинету, заложив руки за спину, и после долгой паузы спросил:
– Вы закончили обработку гороскопов на этот апрель у себя в институте?
– Нет еще, – ответил Пацингер. – Хотя работа близится к концу.
– Ну и что у вас получается – в порядке самого предварительного расчета?
Профессора переглянулись.
– Рейхсфюрер, – ответил Пацингер, директор секретного института при СС по составлению гороскопов, – все говорит о том, что, несмотря на громадную меру трагизма, переживаемого нацией, победа придет к нам и великие идеи национал-социализма воссияют в веках. Они будут путеводной звездой будущим поколениям европейцев.
Гиммлер прервал его:
– Вы повторяете передовицу из «Фолькишер беобахтер»... Это все я слышал по радио... Вы просто-напросто цитируете Геббельса, профессор. У вас не было никаких показаний на сегодняшнее число?
– Нет. Конкретных не было, – ответил Пацингер.
– У меня были, – негромко сказал Вабер, помощник директора по вопросам связи астрологии с математическими и биофизическими институтами. Он бросил астрономию, когда понял, что в условиях рейха, где будущее планирует не ученый, а партийный аппарат, ничего у него в науке путного не получится, тем более что астрономия была поставлена в зависимое положение от астрологии, и перешел к Пацингеру, человеку, далекому от науки, – просто-напросто тот был старым приятелем Лея, и руководитель «Трудового фронта» добился назначения Пацингера, не имевшего даже университетского образования, на должность директора секретного института.