Аукцион
ModernLib.Net / Детективы / Семенов Юлиан Семенович / Аукцион - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
Ю.Семенов
Аукцион
Вместо пролога
Соответствующие службы страховой корпорации ДТ зафиксировали падение интереса наиболее престижных клиентов к аукционам, на которых торговали произведениями европейской культуры, чаще всего восточноевропейской, в первую очередь, русской.
Электронно-вычислительные машины просчитали вероятный убыток; он исчислялся в два миллиона семьсот сорок семь тысяч долларов, не бог весть какие деньги, но вопрос не в них, а в тенденции.
Сектор анализа конъюнктуры заказал исследование этой проблемы Бруклине кому центру; среди возможных причин, объясняющих тревожный симптом, была названа и такая: в Европе появилась группа лиц, которая травит тех, кто приобретает, а равно и торгует произведениями культуры, похищенными во время прошлой войны.
Понятно, ни одна серьезная фирма, входящая в группу ДТ, не может идти на то, чтобы платить полис за краденое. Риск слишком велик, поскольку возможен удар по престижу, а это невосполнимо.
Проблема была запушена в работу, как всегда, в разных городах, в разных учреждениях, по разным людям. Одним из тех, кого привлекли к исследованию этого путаного и странного дела, оказался Джос Фол.
На сорок четвертом году жизни он стал вице-директором компании АСВ (связи с ДТ весьма опосредованы, скрыты): оценка, закупка и страхование антикварных книг, картин и скульптур, выгодный бизнес. До этого в течение тринадцати лет Фол работай в «русском отделе» Центрального разведывательного управления США, ведая вопросами культурного обмена; окончил университет в Принстоне; во время массового движения хиппи в конце шестидесятых ушел из дома (отец был ведущим инженером консервного завода, мать держала салон красоты), поселился в «хиппарском» районе Гринвич Виллидж, снимай комнату вдвоем с Робертом О'Дэвисом (тот уехал из Штатов, поселился в Риме, пьет, совершенно опустился, не смог найти себя; снимается в массовках), бранил президента Джонсона, Рисовал лозунги «Люби, а не воюй!»; потом увлекся девушкой; пришлось вернуться домой; женившись, начал подыскивать работу; человеком, который пригласил его в с и с т е м у, оказался Александер, сосед по общежитию в Гринвич Виллидж (в прошлом был самым горластым противником Белого дома); проверили — после нескольких бесед в управлении кадров — довольно быстро, за семь месяцев; прошел к у р с ы, потом работал как д и п л о м а т в Варшаве, Москве и Софии.
Именно он и затребовал — через частную детективную фирму ИТСА — данные телефонного прослушивания, которые были получены оперативным путем на вилле князя Евгения Ростопчина в Цюрихе и в доме Фрица Золле [Фамилии главных героев, звания и титулы несколько изменены. Так, в частности, графа Ростопчина здесь все называют князем.], Бремен, ФРГ.
И тот, и другой часто звонили в Москву писателю и журналисту Дмитрию Степанову, обсуждали вопрос об исчезнувших коллекциях картин из музеев Ровно, Харькова, Киева, Риги, Курска и Смоленска.
Т е х н и к и из специального подразделения, ведавшего расшифровкой кодов, со всей определенностью сообщили, что никаких особых слов ни Москва (Степанов), ни Цюрих (князь Евгений Ростопчин), ни Бремен (г-н Золле) не употребляли; интонация разговора, просчитанная на специальных компьютерах, свидетельствовала всего лишь о заинтересованности; какой-то особой нервозности, свойственной агентам во время полулегальных бесед или встреч, зафиксировано не было.
Именно эти обстоятельства более всего озадачили Фола, и он обратился к председателю Совета директоров страховой корпорации ДТ с предложением: корпорация платит ему десять процентов от в е р о я т н о г о двухмиллионного убытка — в том случае, если он проведет такую операцию, которая будет гарантировать ДТ от самой возможности убытков такого рода.
Данные детективной фирмы ИТСА Фол подстраховал через друзей из ЦРУ; связей с Лэнгли не порывал; оказывал услуги; получал консультации и, в свою очередь, н а в о д к и.
Часть первая
1
— Понятно вам? — в который уже раз настаивающе повторила Талина Ивановна, продолжая медленно и властно идти своим тяжелым взглядом по спине Степанова; ее мягкие ладони лежали у него на плечах; руки были сухие и очень горячие. — У вас были колики; левая почка и мочеточник никуда не годятся; давление меняется часто, особенно когда плохо с погодой и ожидается резкий слом на холод или жару... Понятно вам?
— Верно, — согласился Степанов, ощущая неловкость от того, что женщина занималась им уже десять минут, а он молчал, никак не помогая ей, а это входило в противоречие с его жизненным принципом наибольшего благоприятствования работающему.
— У вас было сотрясение мозга, причем не один раз, — продолжала женщина, — понятно вам?
Было три, подумал он; в первый раз в сорок третьем, когда Земляк, маленькая двенадцатилетняя тварь с лицом старого алкоголика, столкнул его в подвал, на камни; второй раз это случилось в пятидесятом, когда он калымил на ринге, выгодное было дело: выходишь против перворазрядника, а у тебя третий, и весом ты на несколько килограммов поменьше; тебя крепко бьют, только успевай уходить от ударов, зато тренер перворазрядника платит тебе за это тридцатку, а в те студенческие годы тридцатка была деньгами; десять боев — вот тебе и туфли, чешские, из выворотной кожи, с дырочками на носках, шик; категория риска учитывалась и вполне поддавалась оценке: ты знай, на что шел, и, когда бугай из Филей повалит тебя в начале второго раунда в нокаут, ты был готов к этому; девятнадцать лет, до старости заживет, а — не заживает! Эк же Галина Ивановна умеет читать людские болезни, ай да кудесница! А когда же случилось третье сотрясение? Погоди, сказал себе Степанов, это было весной пятьдесят третьего, ты впрыгнул в троллейбус, родная «букашка»; последний троллейбус спешил по Москве, вершил по бульварам круженье, а ты шел от Ляльки с Божедомки и обернулся к кондукторше, тогда в каждом троллейбусе у входа сидела кондукторша, увешанная разноцветными рулонами с билетами — пять копеек, десять, пятнадцать, двадцать, в зависимости от дальности маршрута, вот макулатуры-то было, неделю поездишь в институт на трамвае и троллейбусе, и запросто насобираешь на Дюма или Дрюона; впрочем, в те годы о книжном буме и не слыхали, откуда ему взяться, когда отдельных квартир почти не было, одни «коммуналки», пять человек в одной комнате...
Степанов тогда протянул рубль и, ожидая сдачи, откинулся на дверь, блаженно откинулся, представляя себя со стороны, — молодой, крепкий, в пальто с поднятым — по моде тех времен — воротником, очень с т и л ь н о, двоетолкуемо: либо Зигмунд Колосовский, был такой фильм Минской киностудии, который их поколение еще в сорок пятом смотрело раз по десять; герой антифашистской борьбы, обманывал нацистов как хотел, дурни, что они понимали вместе со своим бесноватым; либо Джеймс Кэгни из картины «Судьба солдата в Америке»; безработица, гангстеры, организованная преступность; одно слово, Нью-Йорк... Откинуться-то он откинулся, но старенькая кондукторша не успела еще дать команду водителю, чтобы тот закрыл дверь, и Степанов ощутил какое-то странное чувство стремительной неотвратимости, когда понял, что летит на асфальт, и увидел звезды в прекрасном весеннем московском небе, а потом все исчезло, и настала гулкая темнота. Уж после, очнувшись, он с каким-то тяжелым недоумением увидел над собою милиционера, который сокрушенно качал головой, говоря про то, что нехорошо с молодых лет допиваться до того, что на улице падаешь. Добрый был милиционер, старенький, с медалью «За оборону Москвы», склонился над Степановым, удивленно протянул:
— И верно, не пахнет водкой-то...
Десять дней Степанов тогда лежал в больнице, в коридоре, возле окна; страшное ощущение радужности, несобранности мира, какой-то его зыбкости прошло, предметы снова сделались конкретными; и на этот раз пронесло...
— У вас одно сотрясение было особенно сильным, — продолжала между тем Галина Ивановна, не снимая своих горячих ладоней со степановских плеч, — мне кажется, вы упали с большой высоты, и трещинка в черепе не заросла толком, так что бойтесь падений, гололеда, весенней грязи, крутых спусков; четвертое сотрясение может оказаться роковым, понятно вам?
— Понятно, — ответил Степанов. — А теперь объясните, как вы все это можете читать?
Женщина продолжала его осматривать еще с минуту, молча, тяжело, сосредоточенно, он чувствовал спиною взгляд ее голубых, прозрачных глаз, потом она чуть шлепнула его по плечам, руки убрала и сказана:
— Одевайтесь... Раньше я ничего этого не умела. — Улыбка у нее была настороженная. — До того, как меня стукнуло током в кабине моего крана, я была нормальным человеком. Отвезли в морг, это в пятницу было, а в понедельник пришли студенты, тренироваться, резать трупики, а один мальчик увидел, что я еще жива, в шоке... Полгода пролежала в госпитале, что-то у меня случилось со зрением, стала видеть предмет насквозь, в цвете... Как и полагается, мне не верили: колдунья, самозванка... Трудно и долго у нас приходят к вере в то, что не укладывается в привычные рамки... Ну а сейчас я в онкологическом отделении консультирую, работаю с врачами, понятно вам?
— Мешают?
— Теперь нет. Когда поставила десять верных диагнозов, начальство сказало, чтобы разобрались, с той поры все в порядке.
— А в каком цвете вы меня видите? — спросил Степанов.
— Смотря что... Незажившая трещинка на черепе видится бледно-розовой... Те два ушиба, которые я ощутила, наоборот, темно-красные, видимо, там что-то осталось после гематом, а вот сосуды мне кажутся перламутрово-голубыми, хотя я точно ощущаю цветовую разницу между артериями, сосудами, венами, капиллярами... Вы берегите себя, Дмитрий Юрьевич, — как-то странно, без перехода, жалостливо сказала женщина, — у вас сосуды ломкие и очень поношенные... Не по возрасту...
— И курить, конечно, нельзя? — спросил Степанов.
— Если невмоготу — курите. Выпить хочется — пейте, значит, так надо, организм сам себя регулирует... Вот только стрессов избегайте... Сплющит сосудик — и все...
— А как их избежишь?
— Так ведь я не колдунья, я мало чего знаю, я только умею ощущать чужую боль и цвета чувствовать, понятно вам?
До чего ж хитрая, подумал Степанов; впрочем, хитрость не предательство; как правило, хитрецы не предают, чувствуя невыгодность самого факта предательства, — оно обычно рискованно.
...Апрельская Ялта была прекрасной и солнечной; белая оторочка последнего снега делана Крымский хребет задником гигантской декорации; рыбачьи кораблики, втиснутые в свинцовую гладь моря, казались нереальными, крошечными; там сейчас, подумал Степанов, склянки бьют, уху варят, музыку слушают и в кубрике спорят про то, кто выиграет — Каспаров или Карпов; какая разница, все равно свои, мы только чужим отдавать не хотим, а внутри Союза мы добрые...
2
— Мужчина, — окликнул Степанова на аэровокзале молоденький милиционер, — вы что, не видите, здесь хода нет!
Степанов даже зажмурился от ярости, вспомнил Танину Ивановну: «Пить — пейте, курите себе на здоровье, только стрессов берегитесь»; а это что ж такое, когда, вместо «товарищ» или, на худой конец, «гражданин», человек в форме обращается к тебе, словно к безликому предмету, — «мужчина»?! «Понятно вам?» — услышат Степанов интонацию Галины Ивановны, требовательную, атакующую, но в то же время снисходительную и всепонимающую: хороший врач должен иметь в себе что-то близкое к хорошему торговому работнику, который не тащит по-черному, а норовит — при всех неразумных и порою неконституционных ограничениях — сделать свою работу красиво и с выгодой для обеих сторон...
— Я вам не мужчина, — ответил Степанов, понимая, что остановить себя не сможет уже, столько т о в а р и щ е й погибло, не за себя сделаюсь страшно — за память.
— А кто ж вы, — удивился парень, — не женщина ведь...
— Я — «товарищ»... Или «гражданин»...
Степанов понимал, что этот дурак просто-напросто не берет в толк то, что ударило его и оскорбило; чего ж тут обидного, мужчина он и есть мужчина.
Ах, как сладостно было слово «товарищ» в Берлине сорок пятого; или во Вьетнаме — «тунжи», или в Чили — «компаньеро», пока не пришел Пиночет и слово «товарищ» стаю караться трехлетним заключением в концлагере, ведь оно — классово и исторично.
— Чему вас на политзанятиях учат, совестно, — продолжат Степанов, отдавая отчет, что говорит он не то, надо позвонить начальству, рассказать об этом, толковать же с этим типом — бесполезно...
— Это мы знаем, чему на политзанятиях учат, а вы свои документы покажите, мужчина...
— Ну, мерзавец, — сказал Степанов, — ну, сукин сын, пойдем в отделение, пойдем сейчас же!
И, конечно же, сосудик прижало; сердце замолотило в горле; все верно, человек человеку друг, товарищ и волк, как же таких дуборыл берут, как им дают форму, они же — надев форму — олицетворяют не что-нибудь, но власть?!
— Накажем, Дима, — сказал (в Москве уже, в министерстве) генерал Гаврилов; раньше был Сережей (впрочем, им же остался, слава богу, нос не задрал), вместе учились, вместе выходили на ринг.
Наказать, однако, не удалось: с м е с т а на Степанова пришла телега, сработали мгновенно, мол, оскорблял сержанта, тот был корректен, а что «мужчиной» назвал, так разве ж это неверно? Мог бы — ненароком — и дедом, все, кому за пятьдесят, вполне могут быть дедами. А вот столичному гостю неприлично себя так вести, попусту кричать, а потом валидол сосать, — наверняка хотел отбить запах водки, такого коллектив не простит, напишет письмо, сообщит по месту работы, потребует наказания.
Гаврилов тем не менее спустил дело на тормозах, попросив провести беседы с личным составом по поводу обращения к трудящимся. Никаких «мужчин» и «женщин», что за обезличка, право, только «товарищ» или «гражданин», и чтоб честь не забывали отдавать...
После разговора с Гавриловым, чувствуя разламывающую тяжесть в затылке (погода меняется, Галина Ивановна верно говорила, сосуды, как тряпки; только отчего перламутрового цвета, как-то не вяжется, перламутр ассоциируется с эластичностью), Степанов позвонил на киностудию. Он торопился из Ялты в Москву потому еще, что съемочная группа показывала материал, надо посмотреть и не сорваться, оттого что режиссеры поразительно цепляются за каждый кадр, а любое замечание сценариста воспринимают, как вылазку пятой колонны, заговор против фильма. Забывают они, что ли, ведь первой в титрах стоит фамилия сценариста; он п р и д у м а л вещь, режиссеру она понравилась, приглянулись герои, фабула, диалоги, попросил право постановки... Странно, подумал Степанов, отчего-то всегда, после того как начинаются съемки, режиссер считает необходимым переписать диалог, заменить деда на бабку (да здравствует Карел Чапек с его рассказами про то, как делается фильм, гениально!), ввести нового персонажа и жаловаться всем в коридорах студии, что он наново сделал сценарий, прежний был дерьмом. Зачем же тогда брался снимать?
— Дмитрий Юрьевич, очень вас ждем, — сказал заместитель директора съемочной группы (их три, заместителя-то: плати директору две зарплаты, ни одного зама не надо, прямая выгода, ан нет, не хотим шелохнуться, величавая неподвижность, как бы не поколебать устоявшееся). — Просмотр материала назначен на восемь.
Режиссер — перед началом — нудно и бессвязно говорил про то, каким будет фильм, какова его сверхзадача, объяснял героев (будто бы не я их писал, подумал Степанов), мотивировал необходимость изменения сюжета; после пригласил в свою комнату; Степанов чувствовал, что говорит в пустоту, — когда у человека глаза похожи на те, какие бывают у вареных судаков, убеждать нет смысла; есть люди, которые верят только себе; они обречены на гибель в искусстве; раз повезет, другой раз обрушатся; чувство исключительности целые страны приводило к краху, не то что молодого режиссера.
...Вернулся домой в половине одиннадцатого, поставил кастрюлю с водой, — жидкий «геркулес» с оливковым маслом и протертым сыром — самая любимая еда, — просмотрел газеты, за время поездки в Ялту их скопилось множество; телефонный звонок испугал отчего-то — поздно уже; звонил Лопух.
— Здорово, старик, привет тебе.
— Добрый вечер, Юра... Как ты?
— Звоню, чтобы попрощаться.
— Куда уезжаешь?
— Да никуда я не уезжаю. Просто рак у меня.
Степанов прижал ухом трубку, прикурил сигарету (из Штатов перестали поставлять какую-то гадость для советских «Мальборо», крутись теперь, попробуй достать, а привычка — вторая натура, ничего не попишешь), тяжело затянулся:
— Да брось ты. Юра, какой, к черту, рак?! Неужели ты веришь эскулапам?!
— Старик, рак. Легких. И вроде бы желудка.
— Значит, надо оперироваться.
— Что я и собираюсь делать в ближайшие дни.
— И все будет в порядке.
— Верно. Я ведь не просто так в онкологию ложусь, я иду в атаку на старуху с косой, я за своего Дениску иду драться, он же еще маленький, а я должен его хотя бы пару лет опекать, как он без меня будет?! Я отношусь к врачам, как к союзникам, я им буду во всем помогать... Думаешь, я не понимаю, как много зависит от меня?! Я не боюсь, нет, Мить, и не потому, что дурак, у которого представления не работают, просто будет очень несправедливо, если что случится именно сейчас... Все-таки Дениске только одиннадцать, Катя выйдет замуж, а дети трудно привыкают к отчиму: или уж в самом раннем детстве, или лет в семнадцать, там армия, друзья, нет трагедии, нормальный ход...
— Погоди, Юра, погоди, ты что-то слишком рационально мыслишь для ракового больного... Потапова помнишь?!
— Какого? Игоря?
— Да. У него ведь тоже рак нашли, а потом оказалась вполне пристойная язва...
— Митя... Старик... Друг мой. — Лопух вздохнул наконец; потом закашлялся, тяжело, сухо. — Так ведь у него стрессов было поменее, чем у меня...
Это верно, подумал Степанов, стрессов у Потапова было мало, растение, а не человек, главное, чтоб вовремя «бросить в топку», ел по минутам, а Лопуха, бедолагу, сняли с работы за то, что его заместитель оказался проходимцем, жена после этого ушла, ютился по к о й к а м, пока Степанов не пристроил его на Мосфильм, администратором; Лопушок вновь поднялся, доказав свое умение работать, стал директором, лихо вел картины, но внутри-то кровоточило постоянно, нет ничего горше, чем несправедливое наказание, вот его и шандарахнуло; одно слово, стресс, когда только и кто его придумал?!
Ведь сам по себе ф а к т существовал во все времена: кого любимый обманул — стресс; у кого коня увели — тоже; не первую ведь тысячу лет такое в мире происходит, а на тебе, с л о в о изобрели совсем недавно, краткое слово, определяющее то, что угрожает каждому; стресс, и все тут, любому ясно...
— Кто тебя смотрел, Юр?
— Самые хорошие врачи... Я верю им абсолютно... И я не намерен так просто сдаваться, я буду бороться не на жизнь, а на смерть, как под Минском, в сорок четвертом...
Он же ветеран, подумал Степанов, ему тогда было семнадцать; в шестидесятых еще не было сорока, в семидесятых — пятидесяти, а в восьмидесятых — седьмой десяток пошел, рубеж, словно Рубикон, как же коротка жизнь, сколь стремительна...
— Юрок, я могу чем-нибудь помочь тебе, брат?
— А ты мне помог. Поэтому я и звоню, чтобы на всякий случай попрощаться, Мить. Я мало кому звоню, я только тем звоню, кто выдержал испытание на дружбу...
Каша подгорела, не говорить же Лопуху: «Подожди, я газ выключу, „геркулес“ коптит», — нельзя такое говорить, когда с тобою прощается друг, сиди и смотри, как чадит кастрюля, и вспоминай то время, когда вы были молоды, ты — совсем молодым, а он — сорокалетним, только поседел в одночасье, резко сдал, боль в себе носил, как занозу... Любимая присказка была у него тогда: «Будем жить». Поди сочини такую, не сочинишь, это должно отлиться; неужели только боль дает ощущение истины в слове? Как-то несправедливо это; боль, подобно псам, цепляет за икры человечество, которое устремлено к счастью и радости, к любви и дружеству, не к страданию же, право?!
Впрочем, бабка Юры каждую субботу ходила на паперть просить милостыню, чтоб люди видели ее страдание, а Юра уже тогда был инженер-майором, посылал в деревню деньги ежемесячно, дом ей отремонтировал, кур купил и козу, так ведь показывала миру страдание, которого не было, а радость — от того, что внучек человеком стал — скрывала. «От сглазу, что ль?» — спросил ее Юра. «Нет, — ответила бабка. — Он — терпел и нам велел, страдание — угодно, а радость — греховна, так нас батюшка в церковно-приходской учил, а батюшка злого не скажет».
...В одиннадцать позвоните из редакции; Игорь стал членом коллегии, вел иностранный отдел, попросил написать о Никарагуа.
— Надо бы в номер, — сказал он. — В Сан-Хосе взорвалась бомба, угрохало человек сорок, и предателя Пастору, говорят, ранило. Ну и «Свобода», ясное дело, покатила бочку на Манагуа... Так вот, не ранило Пастору, был спектакль, хорошо поставленный спектакль с трупами. Пастора о т д а л своих, тех, видимо, которые решили от него уйти. Сценарий старый, обкатанный, ты был и в Коста-Рике, и в Никарагуа, напиши, старик, материал в номер, а?!
— В номер не успею, — ответил Степанов, — а завтра сделаю, надо ж поднять материалы, как-никак Пастора был «команданте зеро». Делать очерк просто гак, чтобы отписаться, — нет смысла, народ в Манагуа уж больно хороший, дело чистое, тут надо копнуть проблему предательства; Пастора ведь не сразу ушел, он поначалу был вместе со всеми, а потом посчитал себя обойденным почестями, темечко не выдержало славы; путь в термидор начинается в тот день и час, когда один из участников движения ощущает себя обойденным овациями и вместо местоимения «мы» все время слышит в себе грохочущее «я»... Игорь усмехнулся:
— Ты что, против принципа выявления индивидуальности?
— Наоборот, за. Чем индивидуальнее каждое «я», тем крепче общество.
— То бишь «мы», — заключил Игорь. — Спасибо, старик, завтра жду комментарий.
— Ладно... И поговори с ребятами из отдела очерка, пусть подумают над материалом о том страшном обращении, которое родилось, — «мужчина» и «женщина».
— Так напиши сам! Они с радостью напечатают, вон ведь Солоухин предлагал восстановить «сударя» с «сударыней».
— Между прочим, я — за... Ты, кстати, Астафьева читал?
— Что именно?
— Его публицистику. «Мусор под лестницей».
— Читал.
— По-моему, великолепно. В моем прагматическом черепе родилась статья — ему в унисон — по поводу многочисленных идиотских «нельзя», которые страшны тем, что крадут у нас главное богатство общества — время. Почему оформлять покупку машины должен я, и тратить на это день, принадлежащий государству, вместо того чтобы поручить это юристу или нотариусу, оплатив за услугу по государственному прейскуранту? Почему не открыть тысячу кооперативных бензоколонок, чтобы люди не простаивали в очереди часы, принадлежащие государству? Зачем не передать первые этажи под кафе, закусочные, бары, чайные, трактиры, дабы люди не выстаивали в очередях долгие часы, чтобы попасть в ресторан или кафе, а неудачники, которым так и не досталось места, не отправлялись г у л я т ь в подворотню? Кто мешает давать трудящимся землю в аренду? Ведь и у торга будут меньше требовать, и в субботу и воскресенье люди при д е л е, а не на диване или во дворе — при к о з л е! Почему нет посреднических контор, которые бы помогали мне и в том, чтобы купить нужную книгу, сделать ремонт квартиры, построить домик на садовом участке, сдать на комиссию автомобиль? Это же экономия миллионов часов, а каждый час имеет свою товарную стоимость, потеря его — невосполнима.
— Покупаю тему, — вздохнул Игорь. — На корню. Готов доложить завтра на редколлегии. Как будет называться материал? «Удар по родному разгильдяйству»? Или «Реанимация родимого „тащить и не пущать“? Подумай над заголовком, чтобы не очень пугать наших ретроградов.
В половине двенадцатого позвонила мама.
— Меня очень беспокоит Лыс, — сказала она сердитым голосом; «Лысом» называла младшую дочь Степанова. — Экзамены на носу, а у нее совершенно запущена физика.
— Мамочка, но в актерском училище физика не требуется.
— Ты не прав. Физика нарабатывает дисциплину... Надя ей во всем потворствует. Это все из-за того, что вы живете поврозь...
Степанов закурил снова, затянулся:
— Ну и что ты предлагаешь?
— У меня стенокардия. В больницу надо...
Господи, подумал он, как же мама любит лечиться! Она обожает придумывать себе болезни; сначала была бронхиальная астма, и лечил ее в конце тридцатых известный испанский профессор Банифаси, сбежал от Франко, жил в Москве, великий был врач; потом мама долго обследована печень и желудок. Ей казалось, что у нее язва. Когда диагноз не подтвердился, была огорчена.
3
...Около трех ночи его разбудил звонок; сразу понял, что из-за границы, трезвонят, будто пожар.
— Привет тебе. — Голос князя Евгения Ростопчина был хриплым, видно, г у л я л, только-только вернулся в свой замок: один как перст, бродит среди шкафов с книгами, статуй, гобеленов. — Я хочу обрадовать тебя сенсацией...
— Валяй...
Ростопчин рассмеялся:
— Боже, как по-русски!
— У тебя сейчас сколько времени?
— А бог его знает... Ночь.
— Значит, у меня утро.
— Ты сердишься? Не рад сенсации? Я к тебе пробивался целый час...
— Не томи душу. Женя...
— Мне сего дни звонил Фриц Золле. Он собирал документы о том, что картина Врубеля, которую выставляют на торг в Сотби, на Нью-Бонд-стрит, была похищена из музея в Ровно. Он подтвердил правоту милого Георга Штайна. Так что давай-ка бери самолет и прилетай в Лондон. Торга состоятся девятого мая, я остановлюсь в отеле «Кларидж», его хозяин, мой давний друг, экономия прежде всего, он меня держит бесплатно, как реликт — русский князь в отеле английской аристократии. Восьмого мая в десять часов жду тебя в лобби, там кафе, ты меня увидишь... Послушай отрывок из письма Врубеля... Сотби приводит в каталоге черновик: «Живу в Петергофе... Интересен один старичок; темное, как старый медный пятак, лицо с выцветшими желтоватыми волосами и в войлок всклокоченной бородой. Лодка его внутри и сверху напоминает оттенки выветрившейся кости; с киля — мокрая и бархатисто-зеленая, как спина какого-то морского чудища, с заплатами из свежего дерева... Прибавь к ней лиловато-сизовато-голубоватые переливы вечерней зыби, перерезанной прихотливыми изгибами голубого и рыже-зеленого силуэта отражения...» Какая прелесть, Митя, а?! Я вижу эту картину, она у меня вся перед глазами! В каталоге сказано, что к продаже приготовлена целая связка писем! О нем, Врубеле, и о Верещагине! Это же сенсация! Так что до скорого! Жду!
Он ждет меня восьмого мая в лобби, отель «Кларидж», Лондон, Англия, подумал Степанов, закуривая. А я должен найти редакцию, которая даст деньги на этот полет. Должен. Или вытрясти бабки из ВААПа, там что-то осталось на счете, куда переводят свободно конвертируемую, будь она трижды неладна. Черт, да о чем же я, право?! Нашли нашего Врубеля, а я о неконвертируемой... Нашли Врубеля... И письма...
I
«Милостивый государь Николай Сергеевич!
Безмерно рад был получить Ваше любезное письмо. Очень обрадован! Ваши слова о том, что мой обзор передвинут на второй номер. Как всегда, на мели, а хозяин меблирашек господин сурового норову, скупердяй и аккуратист.
Был бы премного Вам признателен, посодействуй Вы срочной пересылке мне гонорара.
Теперь о новостях. Их множество!
Как всегда, Врубель играет в оригинальность. Он посмел прикоснуться своей кистью к стенам Владимирского собора, написал тьму эскизиков, чушь несусветная! К счастью, заседала Синодальная комиссия, да и мы, ревнители православия, старины и традиции, загодя написали свое мнение по поводу бесстыдных выходок этого дэкадансного маляра, и ему ныне роспись запрещена. Слава Богу! На решение Синодальной комиссии повлияю и то, что сам по себе Врубель человек мерзостный, невоздержанный до спиртного, кривляка, раскрашивающий свое лицо то в синий, то в лиловый цвет, лишен всякой серьезности.
Судите сами: Васнецов, навестивший Врубеля у него в мастерской (стульев нет, одни табуретки да колченогий стол, все пропивает и прокучивает), увиден у него картину, которая весьма ему приглянулась. Не знаю уж, что там ему показалось, — сам-то Васнецов бо-ольшой оригинал и полнейший бесхребетник, воистину доброта хуже воровства, — однако немедля отправился к меценату Терещенке. Тот посмотрел «создание» и приобрел его.
Что ж сделал Врубель? Как бы поступил истинный художник на его месте? Купил бы краски, холсты, мебель, может, нанял бы другую мастерскую, оделся по-людски, а не в балдахон, которым он поражает взоры киевлян... Так нет же! Непризнанный гений отправился в цирк, увидал там мадмуазель Гаппе, был покорен тем, как она дрыгает ножками, пригласил ее в ресторацию, поил самым дорогим шампанским вином, затем привел к себе в номер и там умолил ее позировать. А холста у голубчика не было. Так он всю Терещенкину картину, за которую деньги получил и пропил, записав этой самой циркачкою!
Ничего не скажешь, нравы! Даже его отец, полковник Врубель, из полячишек, а может, и того похлеще, говорил своим знакомцам, что новая работа, над которой мудрит его сыночек, в те короткие часы, когда не предается Бахусу, сера и безвкусна, а называется весьма претенциозно — «Демон». Тянет их всех на великое, норовят разрушить образ Лермонтова, дорогой сердцу каждого русского! «Баба какая-то, а не Демон», — сказав папа-Врубель. Верно сказал, хоть сам я не видел пока еще этого «шедевра».
Этот «выученик» Чистякова (тоже мне, академик!) вообще не пишет с натуры. Попросит кого руку вытянуть, пять минут поводит углем по холсту — и все, спасибо, больше не нужно. А мы-то, ревнители прекрасного, все мечтаем про то, что на вернисажах будем видеть труд, правду, натуру, а не плоды воображения эстета. Эдак они Бог знает что навоображают, а нам смотри! Я совершенно не возьму в толк, почему Академия терпит все это! Видимо, как всегда на Руси, везде царит обман! Не мог же Его Высочество Великий Князь Владимир позволить такое! Не мог! Пользуясь тем, что Е. В. занят делами государевыми, времени для просмотра того, что малюют ныне, нету у него, пользуясь добротою его, возводят ложь в абсолют нашей культурной жизни. Когда я написал письмо в Академию, графу Толстому, ответ пришел для меня весьма горестный, мол, учтем, благодарны, а выводов никаких!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|