Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нравоучительные сюжеты

ModernLib.Net / Семенихин Геннадий Александрович / Нравоучительные сюжеты - Чтение (стр. 8)
Автор: Семенихин Геннадий Александрович
Жанр:

 

 


      – Держи правее болота, старшой. Отсюда до деревеньки всего километр. Как войдешь, отсчитай на правой стороне пятый дом, там и живет майор Белодед. А я пошел.
      Мотор взревел, и У-2, не разворачиваясь, начал разбег перед взлетом. Была весна, шагая по целине к деревеньке, именовавшейся Петушками, Горбатов на каждом своем сапоге нес, как минимум, по полпуда густой иссиня-черной грязи. Перед крыльцом пятого дома он с волнением остановился и долго счищал с подошв тяжелую грязь, отдаляя минуту встречи с Белодедом. Мрачноватое лицо этого летчика старший лейтенант до мельчайших черточек изучил по десяткам фотоснимков, появившихся в газетах и журналах. За три года войны Иван Белодед совершил столько не всегда даже правдоподобных подвигов, что о нем заговорил весь мир. И не только союзники. Когда истребитель Белодеда отрывался от земляной полосы фронтового аэродрома и, ввинчиваясь в небо, уходил на высоту, увлекая за собой ведомых, фашисты за линией фронта истошно орали по радиостанциям своего переднего края:
      – Ахтунг! Ахтунг, алярм! Бе-ло-дед!
      Он бывал идеально точен и издевательски холоден в воздушных боях. Однажды со своим ведомым Белодед атаковал девятку «Юнкерсов-87» (их за корявые неубирающиеся шасси на фронте называли «лаптежниками») и уничтожил всех до единого. Три из них взорвались в воздухе, а остальные, прошитые желтыми трассами, горящими кострами упали в прифронтовой полосе. А в другом полете, когда его ведомый был сбит и приземлился на фюзеляж, Иван Белодед сел рядом на узкую с выбоинами шоссейку, на глазах у спешивших к месту вынужденной посадки фашистских автоматчиков взял на борт в свою тесную кабину товарища и успел зажечь огромный трехосный немецкий грузовик. Слава Белодеда росла, его представили ко второй Звезде Героя Советского Союза. Получив задание редактора организовать три подвальных статьи от майора Белодеда на тему «Воздушные бои в сложных метеорологических условиях», Горбатов поделился этой новостью со своим другом редактором армейской газеты Махоркиным.
      – Угуй! – воскликнул тот.
      – Ты чего это филином заголосил? – удивился Горбатов.
      – Подожди, – предрекающе изрек Махоркин, – ты еще не так заголосишь вскорости. Дело в том, что майор Белодед принципиально не принимает газетчиков. Даже корреспондента «Комсомольской правды» выпроводил. И знаешь, что сказал: «Мне сержанта Муравьева для обобщения опыта выделили, вот и достаточно. А газетчики пусть после войны приходят, а сейчас боевые действия вести не мешают».
      С невеселым чувством поднялся старший лейтенант по скрипучим ступенькам резного крылечка. На первый же его стук вышел богатырского телосложения сержант и, равнодушно выслушав просьбы провести к майору Белодеду, лениво ответил:
      – Я, разумеется, доложу, товарищ старший лейтенант, но полагаю, что бесполезно это будет. Вашего брата майор не жалует. – В эту минуту за дверью раздался хрипловатый нетерпеливый бас:
      – Куда ты пропал, Муравей? А ну, геть ко мне прямым ходом.
      Сержант исчез, а Горбатов долго топтался на крыльце в угрюмой уверенности, что получит категорический отказ и даже разговор с этим крутым по характеру асом не состоится. Когда в коридоре раздались тяжелые шаги, он окончательно упал духом. Дверь рывком отворилась, и на пороге появился уже не сержант, а плечистый высокий человек в коричневой кожаной курточке с застежкой «молнией» и небрежно разметавшимися на голове русыми волосами. Сумрачный взгляд серых непроницаемых глаз не предвещал ничего хорошего.
      – Ты, что ли, из газеты «Советская авиация», старшой?
      – Я, – упавшим голосом ответил старший лейтенант Горбатов, моментально узнавший по портретам суровое с наметившимися складками лицо знаменитого летчика.
      – Заходи, – резко бросил Белодед и повернулся к журналисту спиной. Проследовав за ним, Горбатов оказался в просторной горнице с цветами в кадках на подоконниках и чертежами на стенах. В центре стол, уставленный тарелками, начатая бутылка без этикетки и графин с квасом.
      – Садись, – так же грубовато продолжал Белодед, без интереса взглянув на протянутое корреспондентское удостоверение. – Жрать хочешь? Мне тут за вчерашний сбитый выходной дали. Вот и решил нервную нагрузку малость снять. Тебе чистого или разбавленного? – спросил он, кивнув на бутылку, каким-то оттаявшим голосом.
      – Чистого, – ответил Горбатов, а про себя подумал: «Вот сейчас угостит и на дверь укажет». Серые глаза у Белодеда подобрели, и весь он как-то повеселел, когда насмешливо воскликнул:
      – Смотри-ка, значит, без разбавки умеешь. Ну, давай. Огурчики тут моя хозяйка Матрена Алексеевна на славу приготовила, да и квасок, что надо.
      Они выпили молча и молча закусили. Белодед крякнул, тыльной стороной ладони обтер губы.
      – Что тебе от меня надо – знаю. А вот ты не знаешь, что всем твоим коллегам я от ворот поворот даю? Зарок такой дал: до конца войны никаких интервью.
      «Вот и все», – подумал горько Горбатов и отвел глаза от майора. Белодед снял куртку, на его гимнастерке тяжелым звоном колыхнулись ордена.
      – Ну чего опустил голову? – спросил летчик насмешливо. – Тебя это не касается, старшой. Это всех касается, кроме любого корреспондента из вашей газеты «Советская авиация».
      – По-очему? – растерянно спросил Горбатов. Прославленный ас опустил тяжелую руку ему на плечо.
      – В вашей газете работает писатель Рябовский?
      – Работает.
      – В конце сорок первого года он написал очерк «Тяжелый октябрьский день». Было?
      – Было, – нетвердо ответил журналист. – Но разве этот очерк плохой. У нас на «летучке» он получил высокую оценку.
      – К черту вашу «летучку», – загремел Белодед, и складки на его лице обозначились резче. – Вы-то сами понимаете, как там это у вас называется, ну сюжет очерка.
      – Разумеется. Героем очерка были вы.
      – Вот именно! – вскричал Белодед. – Там шла речь о том, как я зазевался в бою и меня с хвоста сбил «мессер». Таким вот образом я оказался на самом передке в расположении стрелкового батальона, который атаковали фашисты. Пули, снаряды, минометный обстрел и прочая чертовщина. Комбата убило, когда батальон ринулся в контратаку. И ты помнишь, как об этом написал ваш Рябовский! – с неожиданно заблестевшими глазами воскликнул майор Белодед.
      Горбатов кивнул головой.
      – Еще бы! – и процитировал: – «Отважный летчик поднял с горячей от артиллерийских воронок земли стынущее тело комбата, отнес его на руках в ельник, начинавшийся за линией наших окопов и засыпал холодной осенней землей. А потом повел батальон в атаку».
      – Вранье! – перебил его Белодед и хлопнул по столу кулаком. – Не было ничего подобного. Я и тела убитого комбата не видел, а ваш Рябовский сочинил: взял стынущее тело на руки, копал могилу! До того ли тогда мне было. Кинулся я в первую цепь – это действительно, крикнул: «За родину! Бей фашистов проклятых!» Тоже было. И контратаку батальон отбил. Но на руки убитого комбата… вранье! – майор помолчал, налил себе стакан кваса, долго и жадно пил. Слышно было, как булькает квас в его сильном горле с острым кадыком.
      «Вот и совсем плохо! – подумал Горбатов. – Уж лучше сказал бы сразу, уходи домой, и баста. А тут еще нашу газету в клевете обвиняет».
      Белодед встряхнул головой, снова рассыпались русые волосы. Непонятная грусть появилась в его глазах.
      – Слышь, старшой, ты оставайся у меня в доме хоть на день, хоть на два. – Неожиданно предложил он. – Я тебе о чем хочешь расскажу. Сержант Муравьев любые чертежи и дневники представит. Только знаешь что… когда в свою редакцию вернешься, поцелуй за меня обязательно этого самого писателя Рябовского. Так и скажи, я приказал, майор Белодед.
      – Да за что же? – пораженно воскликнул старший лейтенант. – Вы же только сказали, что он все наврал…
      – Да, наврал! – свирепо воскликнул летчик. – Не было ничего этого в действительности. Только знаешь что? Как бы я хотел, чтобы все это произошло со мной на самом деле. И так, как он написал об этом. Эх, недорос!

Взлетная полоса

      Какой восторг овладевает тобою, когда, вырулив ранним утром на широкую бетонированную полосу, ты устремляешь свой взгляд вперед. Сквозь прозрачный плексиглас пилотской кабины ты увидишь во всей своей привольности родной аэродром с ангарами и штабными постройками, две пунктирные линии ярких ночью и погашенных днем ограничительных огней, далекую зыбкую зубчатку леса и даже веселые желто-белые ромашки на обочинах, кокетливо кланяющиеся тебе от легкого ветерка, набежавшего на острый нос самолета, содрогающегося от готового взреветь во всю мощь двигателя! И ты ощущаешь, как грудь твою под привязными ремнями распирает от радости и волнения, как хочется поскорее оторваться от земли, чтобы стать на голубом фоне неба маленькой точкой, а потом и вовсе растаять на виду у однополчан, так чтобы только локаторщики видели тебя на своих экранах!
      Мало о ней еще написано и в стихах, и в прозе, – о нашей широкой ровной и твердой взлетной полосе! А ведь она открывает дорогу в небо, и судьба каждого пилота зависит от того, как он по ней взлетит.
      Так и в жизни обычно бывает. «Старайся взлетать всегда смолоду, пока видишь ясно взлетную свою полосу и контрольные ориентиры. Никогда не откладывай взлет на зрелость и тем более на старость, ибо ослабевшее зрение не будет тебе помощником». – Так, бывало, любил говорить командир нашего полка Василий Емельянович Копанков, которого все мы называли «батей», несмотря на его неполные двадцать четыре года, когда по праздникам надевал он свою тяжелую от медалей и орденов гимнастерку. И еще, строго хмуря редкие жиденькие брови, он любил прибавлять:
      – Взлетная полоса – наш родимый дом. Она, ребятушки, обязательно каждого из нас примет, если ты даже от самой линии фронта на дымящем моторе тянешь.
      Только сам он не дотянул до светлого дня Победы и врезался в землю за Одером, не отпраздновав свои без малого двадцать пять. А годы прошли. И уже не «Лавочкины» и «Яковлевы» военного времени, а роскошные МИГи и СУ взлетают не с размытых дождями фронтовых полос, а с аэродромов первого класса, оснащенных всеми чудесами радиолокации и связи. Но она осталась все той же дорогой в небо – наша широкая взлетная полоса.
      С поседевшей давно головой приезжаю я иногда на военный аэродром и вижу, как уходят в небо на сказочных самолетах уже не мои однополчане, а их возмужавшие дети, давно ставшие летчиками первого класса. Ныне разум и знания рождают опыт. Но все это может оказаться ничем, если нет в тебе того самого мужества и отваги, которыми обладали фронтовики.
      Сегодня полетов нет. Я стою у обреза взлетной полосы, любуясь чистотой ее бетонных плит, а командир полка тридцатилетний полковник Осинин с тонкой стрелкой усиков на худощавом смуглом лице, отводя глаза, сухо и отрывисто рассказывает о том, как погиб его предшественник, сын того самого «бати» Копанкова, который даже не успел его увидеть и поцеловать, потому что жена его мотористка Маша Любимова перед самым наступлением на Берлин уехала в сорок пятом году в тыл рожать. Осинин рассказывает сухо, и я хорошо знаю почему. Ведь мы же и на фронте не умели по-иному рассказывать о гибели своих друзей, оттого что каждое слово приходилось отрывать от себя, словно повязку с незажившей раны.
      – Мы были большими друзьями, – наводняет Осинин мой слух своею нескладной речью. – Я его звал просто Юрой: он командир, я его первый зам. Поверьте, в этом полете Юра не мог поступить иначе. Если бы он катапультировался, машина неминуемо упала на город. Пусть не на самый центр, но на густо населенную его часть. Он был прав, когда решил тянуть до своей взлетной полосы. Все-таки один шанс из ста… но Юрию он не выпал. Если бы вы знали, как тяжело было растаскивать с бетонки куски взорвавшегося МИГа, а потом смывать пятна крови и не только с плит, даже с травы.
      Я не выдерживаю и спрашиваю:
      – Молодые летчики были рядом? Осинин горестно кивает головой.
      – Еще бы! Я их специально построил всех до единого и показал на обломки. «Вы это видели? Кто не хочет быть летчиком, два шага вперед из строя». Никто не произнес ни слова в ответ, но и не пошевелился. И тогда я прибавил фразу, которую так любил Юра Копанков. «Взлетная полоса – наш родной дом. Она каждого примет».
      – Это слова его отца Васи Копанкова, – сухо поясняю я. – Ему было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.
      Осинину это хорошо известно, и он молчит. А я смотрю на широкую, убегающую к границе аэродрома взлетную полосу и думаю о том, что завтра в этом полку снова летный день и молодые ребята, дети своих отцов, на огромной скорости будут отрывать свои истребители от серых бетонных плит, чтобы на невидимых отсюда высотах выполнить учебные задания и потом возвратиться назад. Думаю и торжественно, словно клятву, произношу про себя:
      – Прими их, взлетная полоса, будь всегда им родимым домом!

Сирень

      Есть удивительные города, в которых сколько бы ты раз ни побывал, они никогда не утрачивают своей притягательной силы. Именно таков Ташкент. Когда пассажирский лайнер, снижаясь, делает круг над широким полем аэродрома, а в иллюминаторе четко расчерченные возникают утопающие в апрельской ранней и такой буйной зелени прямые улицы и кварталы, составленные из новых разноцветных зданий, нет и не может быть такого пассажира, который бы вне зависимости от своего возраста, цвета кожи, характера и темперамента не произнес бы двух ласковых слов:
      – Здравствуй, Ташкент!
      А улетая назад, после своего короткого или продолжительного гостевания, вдоволь находившись по городу и накатавшись под землей в поездах самого молодого в нашей стране метрополитена, с грустью бы не сказал:
      – Прощай, Ташкент! До новой встречи, дружище, потому что я к тебе обязательно вернусь!
      До этой торжественной минуты инженеру московского авиазавода Павлу Григорьевичу Столярову оставалось уже совсем немного. Он успел сдать в багаж объемистый дорожный чемодан и получить взамен желтый контрольный талон с цифрой тринадцать на конце. Столяров всегда считал, что, если цифра тринадцать присутствует в номере любого полученного им билета или квитанции, это к добру. Пряча талончик, он снисходительно улыбнулся своей давней мальчишеской выдумке и мысленно себя покорил: «Седые виски, а все еще живет в тебе третьеклассник».
      В накинутом на плечи синем пыльнике он прошелся вдоль здания аэровокзала, подставляя лицо крепнущему утреннему солнцу. Веселый гул человеческих голосов плыл над асфальтированными дорожками, ведущими на летное поле, красные и голубые автокары развозили пассажиров, временами весь этот шум покрывал шум садящихся и взлетающих самолетов. Тридцать минут до объявления посадки оставалось и у него. В тени напитавшихся утренней влагой акаций с десяток женщин продавали сирень. В их руках и в поставленных у ног корзинах пышные букеты смотрелись празднично. Сирень белая, персидская, клубилась на фоне серого асфальта. Долговязая худая старуха с хорошо поставленным голосом базарной торговки старалась перекричать своих товарок.
      – Гражданин, а гражданин, – протягивала она яркий букет. – Недорого. Всего три рубля стоит букетик. До самой Москвы довезете, жена за такой подарок расцелует.
      – А ваш букет сколько? – спросил Павел Григорьевич у ее соседки, у которой, как ему показалось, сирень была гораздо пышнее. Немолодая женщина с проблесками седины в волосах прижала тяжелый букет к неновому светлому плащу и тихим усталым голосом ответила:
      – Возьмите за три рубля два.
      Инженер удивленно пожал плечами, а долговязая торговка внезапно осыпала соседку бранью:
      – Да ты что, малохольная, мне коммерцию рушишь. Торговать не умеешь, так не приходи. Кто же такую красоту за трояк уступает? Зря я тебе рядом и стоять-то разрешила.
      Не обратив на нее никакого внимания, женщина в пыльнике с узким сероглазым невеселым лицом тихо, но решительно повторила:
      – Берите два букета за три. Не пожалеете, я эту сирень так холила.
      Столяров удивленно пожал плечами и достал три рубля. А когда, взяв букеты, сделал несколько шагов в сторону, продавщица бросилась за ним с наполовину опустошенной корзиной.
      – И эти заберите, пожалуйста, – настойчиво предложила она, – все до единого заберите… просто так, без всяких денег. Забирайте, забирайте, молодой человек.
      То, что его назвали молодым человеком, Столярова нисколько не удивило. Несмотря на поредевшую шевелюру и белые виски, к нему и в пятьдесят лет так иной раз обращались. Все-таки армейская служба и до сих пор позволяла держать себя в узде. Удивили его какие-то давно позабытые интонации в голосе женщины и немножко печальные, не то задумчивые синеватые глаза, привычка чуть прикусывать поблекшую нижнюю губу. Память настойчиво ворошила воспоминания, и вдруг инженер остолбенело воскликнул:
      – Лена… Сторожева!
      У женщины как-то жалко вздрогнуло все лицо, и она чуть ли не со слезами воскликнула:
      – Павлик… Павлик, милый мой! – Они отошли в сторону и долго, радостно улыбаясь, рассматривали друг друга. Он было прижал ее к себе, но так и не поцеловав, отпустил:
      – Ленка, да сколько лет прошло. Мы же с тобой в первые дни войны здесь на Кашгарке расстались. Я тогда в летное уехал доучиваться, а ты потом уже на фронт мне письмо прислала, что медсестрой на войну уходишь… Ой, какая же это радость – так встретиться. – От резкого движения синий его плащ распахнулся, и бывшая одноклассница увидела на лацкане пятиконечную звездочку.
      – Ты даже Герой? – спросила она с гордым удивлением.
      – Да, было, – ответил он небрежно, – все-таки девятнадцать самолетов гитлеровских за мною числится. Но это все детали. Рассказывай, как ты, где и что?
      Синие глаза потухли, и рот жалобно вздрогнул.
      – Расскажу, – сказала она решительно, – обязательно расскажу, Павлик, иначе ты, чего доброго, подумаешь, что я заправской торговкой стала.
      – Да нет, – усмехнулся Столяров. – Я уже понял, что ты по коммерческой части не преуспеваешь, иначе зачем бы бесплатно столько сирени решила мне отдать.
      – Я после войны учительствовала, Павлик, литературу в старших классах преподавала. А сейчас на пенсии. И муж у меня на пенсии.
      – Уж не за кого ли из наших одноклассников ты выскочила? – оживился инженер, но она отрицательно покачала головой.
      – Нет. Он из Ферганы родом. В войну башенным стрелком был на танке. Я его почти безнадежного выходила в сорок четвертом, с тех пор и живем. А сирень я не продаю, мы ее просто так знакомым раздариваем. Это вот только исключительный случай.
      – Какой же, Лена?
      – Несчастье у нас случилось, Павлик. У моего Рустама осколок в теле сдвинулся и нерв повредил. Муж мой уже полтора года лежит прикованный к постели. А какой он у меня хороший, ласковый, уважительный, добрый. Ни за что ни на кого бы не променяла.
      Яркий день разгорался над ними. Солнце сверкало на широких стеклах аэровокзала, голубое небо слепило глаза, по нему еле-еле перемещались маленькие облака с розовыми нежными подпалинами. День сиял, и было странно, что под этим солнцем может оказаться убитый горем человек с заплаканными глазами. Скорбно утирая их платком, бывшая одноклассница сказала:
      – С ремонтом мы поиздержались немного, а сегодня у Рустама день рождения. Вот и решила я хотя бы на трояк сирени продать, чтобы ему торт купить именинный. Вот и взялась за коммерцию, как ты тут заметил.
      – Лена, послушай, – горячо перебил ее Столяров, – да ведь это же дело поправимое. Мы тут коллективную премию за одно усовершенствование получили, так я бы…
      Она решительно подняла руки:
      – Да ты что, Павлик, и не думай об этом, да я ни за что. И свой трояк забери. Не позволю себя опозорить. Не хватало еще, чтобы я тебе за них сирень продала. Учились, учились вместе и вот…
      – Да иди ты к шутам, Ленка, – взорвался вдруг инженер, – тебя мы еще с пятого класса за редкостное упрямство осликом звали. Некогда мне твоим перевоспитанием на старости лет заниматься. Давай мои три рубля и жди, не сходя с места.
      – Чего ты задумал? – вырвалось у пожилой женщины.
      Ни слова не сказав в ответ, Столяров быстро скрылся в толпе. Через минут семь он вернулся веселый и запыхавшийся с большим тортом в руках, бутылкой шампанского и коробкой шоколадных конфет.
      – Все-таки Звезда Героя иногда помогает, – сказал он хвастливо. – Очередь в ресторане обалденная, а мне мгновенно все выдали. Держи, это на день рождения твоего Рустама. Между прочим, на крышке торта мой московский адрес и телефон, а теперь мне пора, посадка уже идет.
      Когда вместительный ЯК-62 вырулил на взлетную полосу, Столяров, держа на коленях целую охапку душистой весенней сирени, – она только в Ташкенте пахнет так дурманяще, – в последний раз увидел в круглом окошечке загородку, за которой со многими другими провожающими осталась его одноклассница Елена, и опять вереницей пробежали воспоминания, от которых стало грустно и будто бы солнце перестало светить так ярко, как до сих пор. Он подумал о том, как сильно любил ее, тогда хрупкую угловатую девчонку с косичками и яркими синими глазами на худеньком личике, как хотел в этом признаться, но в последние минуты перед отъездом в летное училище оробел, и нежные эти слова остались только с ним, как потом на полевых аэродромах в минуты перед боем да и после возвращения из зенитного пекла думал о ней и как суровая военная пора пересекла их жизненные пути и разметала навсегда. Вероятно, Лена так и не узнала, как был он в нее влюблен. А теперь и у него и у нее прошла самая спелая полоса жизни, по-разному сложились судьбы. «Хорошим она оказалась человеком, – подумал Столяров, – если выходила тяжелораненого, полюбила и теперь так неистово печется о нем». Постепенно доброе умиротворенное настроение возвратилось к инженеру. Внизу размывались контуры земли, уплывали и становились невидимыми пестрые улицы и проспекты большого города, утопающего в майской зелени. И Столяров негромко, но вслух, а не мысленно произнес: – Прощай, Ташкент, я к тебе обязательно вернусь!

Лаврентьич

      Дивизия проиграла бой и отступала на прежние рубежи. В сумерках третий батальон дошел до старых своих позиций. В обгоревших шинелях понуро шагали бойцы и командиры по мокрой осенней хляби. У иных вместо касок на головах белели бинты. На опушке редкого леса, прикрытая сломанными ветками для маскировки, дымилась походная кухня, и кряжистый повар Иван Лаврентьич, которого все чаще называли просто Лаврентьичем, глядя из-под насупленных, чуть прихваченных сединой бровей, разливал в котелки густой кулеш, дурманно пахнущий сосновым дымком. Был он угрюм, глаза беспокойно пересчитывали подходящих к полевой кухне воинов и время от времени вопрошающе поднимались то на одного, то на другого солдата.
      – А сержант Защипка где ж? – спрашивал он неуверенно и, когда раздавалось в ответ: «Отвоевался», опускал тяжелую голову. Двадцать пять человек из своей роты недосчитался в этот вечер повар Лаврентьич. Двадцать пять порций остались нетронутыми в котле. Двадцать пять паек хлеба и двадцать пять фронтовых наркомовских стограммовых порций водки. А когда тяжелой поступью удалился от полевой кухни последний солдат поредевшей роты, к Лаврентьичу подошел комиссар батальона с незнакомым человеком в тяжелой от дождя и грязи плащ-палатке и коротко попросил:
      – Устрой, старшина Прасолов, младшего политрука. Он из нашей армейской газеты и тоже был на самом передке во время боя.
      – Сделаю, товарищ старший политрук, – хмуро заверил Лаврентьич, словно дело шло о чем-то самом главном, и повел незнакомца к себе в землянку. Грязь уныло чавкала под их ногами. Вероятно, Лаврентьич думал только о погибших, потому что за всю дорогу не проронил ни единого слова. Лишь дыхание его, сиплое и неровное, доносилось до слуха младшего политрука, сероглазого паренька с хрупкими чертами лица и обтянутыми смуглой кожей скулами. Когда по узким скользким ступенькам они спустились в тесную землянку и батальонный повар зажег светильник, под который была приспособлена желтая артиллерийская гильза, юноша увидел два деревянных лежака с набросанными на них охапками соломы, вместо матраса, подушки с давно нестиранными пестрыми ситцевыми наволочками, грубо сколоченный стол с приставленной к нему табуреткой, небольшой портрет Сталина на стене.
      – Занимай любой, – кивнул старшина на лежаки, – а я сейчас.
      Вскоре он возвратился с двумя котелками в руках и бутылкой водки, деловито выставил все это на стол.
      – Вот ешьте, тоже небось намаялись за день, – сказал он доброжелательно. – Водки можете употребить сколько хотите. Шутка ли сказать, двадцать пять порций осталось сегодня… и столько же матерей осиротело. При чадящем вздрагивающем свете гильзы младший политрук заинтересованно рассматривал хозяина землянки. Лаврентьичу на вид было за сорок. Равнодушно глядя на котелок с горячим пустым супом и бутылку водки, он горестно щурил бесцветные глаза. Лицо у него было грубое, будто вырубленное из серого камня, и на нем каждая морщина отчетливо выделялась. Над низким лбом жестким ежиком вставали уже тронутые сединой черные волосы. Рыхлый подбородок, плохо выбритый в этот день, и большие тяжелые кулаки, так не гармонировавшие со всем его добрым обликом. Лаврентьич налил водку в алюминиевую кружку и протянул своему гостю, а когда тот отказался, разочарованно пожал плечами:
      – Это почему же, товарищ младший политрук? Столько горя повидали вы сегодня и отказываетесь. Надо бы за наших побратимов павших. Как зовут-то вас кстати.
      – Замойский Павел Андреевич. Можете просто по имени, – последовал ответ. Лаврентьич удовлетворенно кивнул головой и более настойчиво повторил:
      – Надо бы за погибших, Паша.
      Младший политрук на мгновение задумался, и тонкие брови над его серыми глазами превратились в шнурок. Потом он встал, молча взял алюминиевую кружку и, не отрываясь, выпил до дна. Лаврентьич крякнул от удивления:
      – Во, какой молодец! А теперь щедро закусывай, Паша, горячим кулешом. Ешь до отвала, и о них, о героях, помни. Это не беда, что мы вперед сегодня не продвинулись. Может, оттого и под Сталинградом наш гарнизон Паулюсу не сдается, что мы сюда подо Ржев столько силы нечистой отвели. Ешь, голубок, ешь. А как этот кулеш Родька Смоляков, сердешный, обожал. Всегда говорил: «Лаврентьич, подбавь трошки, больно ты виртуозно его готовишь». Миной ему голову снесло сегодня. А пэтээровца Ваню Трошкина танк гусеницами переехал… два он зажег, а от третьего уйти не удалось. Тот после ужина песню запевал и всегда одну и ту же: «Ах гармонь моя, гармонь, золотые планки». А Серега Пантюхов, его сегодня снайперская пуля взяла, бывало, от кухни отойдет, согнет калачиком ноги и, сидя, изволит котелок опустошать. Это он оттого подобную позу любил принимать, что в Средней Азии долго прожил, а там именно так ели. Эх, парни, парни, будто из сердца вас кто навек вырвал. – Заметив, что у гостя от усталости набок клонится голова, Лаврентьич участливо сказал: – А ты приляг, Паша, голубок, поспать. Вижу, с устатка валишься.
      Замойский последовал его совету и, не раздеваясь, повалился на жесткую солому. Сколько проспал, он сказать бы не мог. Когда он очнулся, чадный фитиль по-прежнему коптился над гильзой и в землянке было горько от запаха светильника. Лаврентьич, подперев огромными ладонями виски, по-прежнему сидел за столом. Бутылка водки перед ним опустела. Увидев, что младший политрук открыл глаза, он непонятно усмехнулся, взял скрученную цигарку, набитую самосадом и прижег ее от светильника, отчего язычок пламени вздрогнул и тени заметались по голым стенам.
      – Значит, ты из армейской газеты, Паша? А я вот папироску сейчас из вашей газеты покуриваю.
      – Что? Не нравится? – зевая, поинтересовался гость.
      – Да нет, – протянул Лаврентьич. – Газета что надо, она нам каждый день сводки приносит, а иногда три номера сразу приносят. Если в боях передышка, то как художественную литературу читаешь. И твою фамилию я помню. Интересные ты очерки пишешь. Даст бог, после войны и настоящим писателем станешь. Ты не удивляйся, парень, я ведь до войны много книг перечитал. Удивительного мало, ведь в самом «Савое» поваром работал. Хоть и не главным, но поваром. Только я не всех писателей люблю, даже самых великих.
      – Интересно, – приподнялся на лежаке Замойский. – Каких же вы не любите, старшина?
      – А многих, – махнул рукой Лаврентьич. – И Пушкина за «Евгения Онегина», и Гончарова за «Обрыв», и Чернышевского за «Что делать?», и Островского за «Грозу».
      – Это почему же? – ошеломленно спросил младший политрук, потрясенный непонятной строптивостью фронтового повара. – Ведь это все глыбы какие бессмертные, боги, а не писатели!
      – А разве я против, – пробормотал Лаврентьич, – конечно, боги. Только почему у них героинями одни ветреные бабы в главных произведениях… Вы мне назовите, товарищ младший политрук, хотя бы одну героиню, которая бы верной до гроба после первой любви оказалась. Татьяна Ларина, что ли? Или Вера Павловна из «Что делать?»? А? Одни измены, да и только.
      – Но позвольте, – решительно возразил Замойский, – наши великие классики воспевали свободу любви, раскрепощенность русской женщины.
      – А разве нельзя им было свободу любви совмещать с верностью, – упрямо возразил Лаврентьич. – Вот у меня перед самой войной жена к дамскому парикмахеру ушла, а как я ее любил, ни разу слова бранного не сказал, любое желание исполнял, как очумелый бросался, а она предпочла какого-то плюгавенького белобрысого франтика. Не, я с вашей логикой никак не могу согласиться. Извините меня, товарищ младший политрук.
      Замойский собирался продолжить спор, но в эту минуту громкий голос посыльного с порога землянки выкрикнул:
      – Старшина Прасолов, немедленно к комиссару батальона.
      Привычно перекинув автомат через плечо, Лаврентьич поспешил в штаб. Комбата там не было. Комиссар батальона, осунувшийся и посеревший от бессонницы, тревожными глазами разглядывал карту района боевых действий, делал на ней пометки. Выслушав доклад старшины, не по-уставному ответил.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11