Бабушка Каролина пряталась целый день за «Блудным сыном», огромным гобеленом. Каролина боялась остаться внакладе. Все покупатели ненадежны, чем они зажиточнее, тем более нечисты на руку. Маленькое кружево Шантильи мгновенно могло оказаться в манжете хорошо натренированной клиентки.
К тому же в магазине никто не мог пожаловаться на избыток света… Зима — самая коварная пора из-за воланов… бархата, накидок, мехов, которыми трижды обматывают сиськи… А с плеч еще свисают всевозможные боа, потоки волнистого муслина… Как большие печальные птицы… Покупательница важно расхаживает, перерывает груды безделушек, кудахча, начинает все сначала. Все разбрасывает… снующая туда-сюда, дурно пахнущая, готовая поскандалить только ради удовольствия. Чтобы угадать ее желание, все в этой конуре лезли вон из кожи, а выбрать было из чего… Бабушка не останавливается перед тем, чтобы сбыть залежалый товар… Она тащит все: картины, написанные маслом, аметисты, кусты канделябров, тюль, вышитый гладью, кабошоны, дароносицы, соломенные корзиночки, доспехи и солнечные зонтики, золоченую японскую рухлядь и раковины из мест еще более отдаленных, хлам, у которого нет названия, и вообще неизвестные штуки.
Покупательница приходит в возбуждение от сокровищницы осколков. Перед ней образуется куча. Она роется там, все гремит, кружится. Она пришла ознакомиться. Идет дождь, и ей просто нужно укрыться. Когда ей все надоедает, она отделывается обещаниями. Нужно очень постараться, чтобы снова собрать все барахло. На коленях нагибаешься как можно ниже, шаришь под мебелью. Все ли здесь… носовые платки… безделушки… разные стекляшки… всякая дрянь… наконец вздох облегчения.
Моя мать опускается на стул, массирует себе ногу, из-за того, что она так долго топталась, у нее судорога, она совсем не может говорить. Под конец перед самым закрытием из темноты появляется застенчивый клиент. Он входит тихо, объясняется шепотом, он хочет загнать одну вещицу, семейную реликвию, он достает ее из пакета. Ему предлагают низкую цену. Эту штуковину моют в раковине на кухне. А заплатят ему завтра утром. Он исчезает, едва сказав «до свидания»… Мимо лавки, как смерч, проносится омнибус «Пантеон — Курсель».
Из конторы приходит отец, каждую минуту он смотрит на часы. Нервничает. Нужно собираться.
Он кладет свою шляпу. Берет с гвоздя фуражку.
Пора жрать лапшу и отправляться на доставку.
* * *
В лавке гасят свет. Моя мать никогда не умела стряпать, у нее всегда получалось какое-то варево. Если это была не хлебная похлебка с яйцами, то конечно макароны. Никаких поблажек. После лапши мы некоторое время находились в неподвижности, чтобы улеглась еда. Мать пыталась нас развлечь. Если я не отвечал на вопросы, она ласково говорила: «Ты знаешь, ведь она с маслом». За гобеленом мигал свет газовой горелки. В тарелках трудно было что-либо разобрать. Подавая нам пример, мать добавляла себе еще лапши… Нужен был добрый глоток красного вина, чтобы она не полезла обратно.
Угол, где мы ели, был одновременно и местом для стирки, и хранилищем всякой дряни… Там были целые вороха, кипы того, что было уже невозможно починить, невозможно продать, даже показать. Самое дерьмо. С форточки в суп свешивались простыни. Я не знаю, каким образом оставалось пространство для большой плиты с огромным вытяжным колпаком, которая занимала половину всей комнаты. Под конец тарелки возвращали, чтобы в них положили варенье.
Декорация грязного музея.
Со времени нашего переезда из Курбвуа моя Бабушка и отец не разговаривали. Мать старалась болтать без передышки, чтобы они ничем не бросали друг в друга. Переварив лапшу и попробовав варенье, мы пускались в путь. Проданную вещь мы «наряжали». Как правило, это была мебель, столик, иногда пудреница. Отец взгромождал крупный товар на голову, и мы шли к площади Конкорд. Около Фонтан Жиклез мне становилось страшно. Когда мы поднимались по Елисейским полям, было уже совсем темно. Он бежал, как вор. Я с трудом за ним поспевал. Можно было подумать, что он намерен меня потерять.
Мне хотелось, чтобы он со мной поговорил, но он только бормотал ругательства в адрес прохожих. Когда мы добирались до площади Этуаль, я был уже весь в поту. Мы ненадолго останавливались. В доме клиента нужно было еще найти черный ход.
Когда случалось идти в Отей, мой отец бывал добрее. Он не так часто доставал свои часы. Я залезал на парапет, он показывал мне буксиры… зеленые огни… объяснял значение сигнальных свистков… «Он скоро будет у “Пуан дю Жур”»! Мы восхищались этим допотопным суденышком… Желали ему счастливого плавания…
Вечером, когда мы направлялись к площади Терн, он становился просто ужасен, особенно если дело касалось баб… Они вызывали у него отвращение. Напряженность чувствовалась уже с самого начала. Я помню, как мы ходили на улицу Дэмур. Перед церковью он отвесил мне здоровенный подзатыльник, чтобы я не отставал. Когда мы подходили к дому покупательницы, я уже заливался слезами. «Мерзавец, — вопит он. — Я научу тебя, как себя вести!» Взгромоздив на голову круглый одноногий столик, он поднимается за мной по лестнице. Мы ошибаемся дверью. Прислуга выглядывает с любопытством… Я упираюсь, как теленок… Я делаю это нарочно. Хочу его разозлить! Вопли! Наконец мы находим нужный звонок. Нас встречает горничная. Она сочувствует мне. Шелестя платьем, появляется хозяйка: «О! Маленький злодей! Негодник! Он рассердил своего папочку!» Отец уже не знает, куда деваться. Готов спрятаться. Хоть в ящик. Покупательница пытается меня утешить. Она наливает моему отцу коньяку. И говорит ему: «Друг мой, протрите, пожалуйста, столик до блеска! Я боюсь, что дождь его испортил…» Горничная подает тряпку. Он принимается за работу. Дама предлагает мне конфетку. Я иду за ней в комнату. Горничная идет с нами. Там покупательница ложится на кружевную постель. Внезапно она задирает свой пеньюар, показывает мне толстые ляжки, бедра и волосатый бугорок, сучка! Она роется там внутри пальцами…
«Возьми все это, моя крошка!.. Иди сюда, моя любовь!.. Иди, полижи мне там, внутри!..» Она зовет меня очень ласковым голосом… очень нежным… со мной так никогда не говорили. Она раздвигает ноги. Оттуда что-то течет.
Горничная не может сдержать смех. Именно это меня остановило. Я убежал на кухню. Я больше не плакал. Моему отцу дали чаевые. Он не решается положить их в карман и смотрит на них. Горничная все еще смеется. «Может, тебе они не нужны?» — спрашивает она. Он выскакивает на лестницу, забыв про меня. Я бегу за ним по улице. Зову его: «Папа! Папа!» Я догнал его только на площади Терн. Мы сели. Было холодно. Он редко меня обнимал. Он сжимает мою руку.
«Ничего, мой малыш!.. Ничего, мой малыш!..» — повторяет он… уставившись прямо перед собой… Все же у него было сердце. У меня оно тоже было. Но для жизни сердце не нужно. Мы возвращаемся прямо на улицу Бабилон.
* * *
Мой отец страдал от чрезмерного воображения. Он разговаривал сам с собой в углу. Он старался сдерживаться… Внутри у него, должно быть, все кипело…
Родился он в Гавре. Он знал все о кораблях. Он часто вспоминал имя капитана Дируана, который командовал кораблем «Виль де Труа». Он видел, как этот корабль уходил в море, как он отдал швартовы в бухте де ля Бар.
Он так и не вернулся. Его обломки затерялись в просторах Флориды. «Чудесный трехмачтовый бриг!»
Другой корабль назывался «Гондриолан», это было грузовое норвежское судно, которое повредило себе днище в шлюзе… Отец рассказывал и об этом неудачном маневре. Даже сейчас, через двадцать лет, это его ужасало… Он все еще возмущался… А потом снова удалялся в свой угол. И начинал пережевывать то же самое.
Его брат Антуан был совсем другим. Он поистине героически подавлял в себе все разгульные порывы. Он тоже родился совсем недалеко от большого Семафора… Когда умер их отец, преподаватель риторики, он сразу же устроился в «Меры и Весы» — вне всякого сомнения, надежное место. Для большей уверенности он женился на девушке из «Статистики». Но подавленные желания возвращались и волновали его… По своей природе он был ветреным, все время чувствовал беспокойство и старался обуздать себя.
Они с женой приходили к нам только на Новый год. Жили они очень экономно, питались очень плохо, совершенно ни с кем не общались, и поэтому, когда они неожиданно исчезли, в квартале о них никто даже не вспомнил. Они умерли франкмасонами, он — от рака, она — от воздержания. Жену, его верную половину, обнаружили в Бют-Шомон.
Именно там они обычно проводили отпуск. Они положили сорок лет на то, чтобы вместе медленно покончить с собой.
Сестра отца, тетка Елена, была не такая. Ее забросило в Россию. Она стала кокоткой в Санкт-Петербурге. Одно время у нее было все: карета, трое саней, собственная деревня, носившая ее имя. Она заезжала к нам дважды, проездом, вся обвешанная барахлом, великолепная, как принцесса, счастливая и все такое. Она кончила трагически: ее жизнь оборвал выстрел одного офицера. Ей не хватало сдержанности. Она вся была — плоть, желание, музыка. От одной мысли об этом моего отца начинало мутить. Узнав о ее кончине, моя мать сказала: «Какой ужасный конец! Это конец эгоистки!»
Был еще дядя Артур, тоже не идеал! Плоть также переполняла его. Мой отец чувствовал к нему определенную симпатию, какую-то слабость. Он жил среди богемы, вне общества, в мансарде, сойдясь со служанкой. Благодаря чему ему часто удавалось неплохо поесть. Артур был разбитной малый с бородкой, в бархатных штанах, остроносых башмаках, с длинной трубкой. Он был беззаботен. Неравнодушен к женщинам. Часто и довольно серьезно болел — как правило, когда надо было отдавать долги. Порой он оставался в постели восемь дней кряду вместе с одной из своих подружек. Когда мы по воскресеньям приходили его навестить, он вел себя не очень прилично, особенно с моей матерью. Слегка за ней волочился. Это выводило моего старика из себя. Уходя, он призывал в свидетели сто двадцать тысяч дьяволов, клялся, что ноги его больше здесь не будет.
«Этот Артур! он ведет себя неприлично!» Все же мы приходили снова.
Он рисовал под слуховым окном на большой доске корабли, яхты, вспенивавшие волны, и чаек вокруг, это был его любимый жанр… Даже собирался заказать себе каталог, но у него было столько долгов, что желание быстро пропадало. Он всегда был в хорошем расположении духа, когда ничего не делал.
Недалеко от его дома стояли кавалеристы, откуда доносились звуки труб. Артур знал наизусть все эти мелодии. Он распевал на их мотивы непристойные песни. Моя мать и служанка вскрикивали: «Ох! ох!» Отец возмущался, потому что все это слышал я.
Но самым неустроенным из всей семьи был, конечно, дядя Рудольф, уже довольно пожилой. Когда с ним говорили, он тихонько смеялся. Он беседовал сам с собой. Это могло продолжаться часами. Он хотел жить только на открытом воздухе. И потому не желал работать ни в магазине, ни в конторе, ни хотя бы ночным сторожем. Он даже ел на скамейке на улице. Он боялся помещений. Только очень сильный холод вынуждал его зайти в дом. Провести там вечер. Ему вечно не везло.
Случайный заработок давала ему работа носильщика на вокзале, он предавался ей с увлечением. Более двадцати лет. Пока был в силах, таскал чемоданы и бегал, как заяц, за фиакрами с багажом. Больше всего он любил время, когда все возвращались из отпусков. На такой работе он всегда был голоден, и его всегда мучила жажда. Кучера его любили. За столом он вел себя забавно. Высоко поднимал стакан, пил за здоровье присутствующих, затягивал песню… Не закончив, внезапно замолкал… Начинал смеяться без всякого повода, зажимая рот салфеткой…
Его отводили домой. Он все смеялся. Жил он на улице Лепик рядом с «Рандеву Пю-де-Дом»… Все его пожитки лежали на полу, у него не было даже стула или стола. Во время Выставки он изображал трубадура и на набережной перед картонными тавернами олицетворял «Старый Париж». Его наряд был сшит из разноцветных лоскутков. «Добро пожаловать в Средние века!..» — кричал он и пританцовывал, чтобы согреться. Вечером, когда он приходил к нам обедать в своем карнавальном наряде, моя мать делала ему грелку. У него все время мерзли ноги. Настоящие неприятности начались, когда он связался с «блудницей», которую изображала Розина возле противоположной двери в притон из раскрашенного картона. Бедняжка харкала уже остатками своих легких. Не прошло и трех месяцев, как все было кончено. Она умерла в своей комнате в том же «Рандеву». Он не хотел, чтобы ее увозили. Запер дверь. Приходил каждый вечер и ложился рядом. Все раскрылось из-за запаха. Он пришел в ярость. Он не понимал, что такое смерть. Пришлось прибегнуть к силе, чтобы забрать и похоронить ее. На кладбище он хотел нести ее сам и самой длинной дорогой.
Когда он опять появился на Площади, моя мать сокрушалась: «Одет, как на карнавале! Ведь ему же холодно! Это просто ужасно!» Особенно ее возмущало, что он не надевает пальто. У него было одно, подаренное отцом.
Меня посылали посмотреть, как он там, потому что я был маленький и мог пройти через турникет бесплатно.
Он был все еще там, за решеткой, наряженный трубадуром. Он весь расплывался в улыбке. «Привет, — говорил он мне. — Привет, малыш!.. Ты видишь мою Розину?..» Он показывал мне куда-то вдаль, за Сену, на какую-то точку в тумане… «Ты ее видишь?» Я отвечал ему «да». Я не противоречил ему. Я выполнял волю родителей. Блаженный Рудольф!
В конце 1913
* * *
Мы переехали с улицы Бабилон, надеясь, что теперь нам наконец-то повезет, и обосновались в Пассаже Березина, между Биржей и Бульварами. У нас было трехэтажное жилье, три комнаты, расположенные по спирали. Моя мать, прихрамывая, ковыляла вверх-вниз без передышки. Та! па! Там! па! Там! Она опиралась на перила. Отца это раздражало. У него было плохое настроение, оттого что время тянулось слишком долго. Он без конца смотрел на часы… Мать со своей ногой выводила его из себя.
В самой верхней комнатушке была застекленная крыша, и поэтому были установлены решетки от воров и кошек. Это была моя комната, там же рисовал мой отец, когда возвращался с доставки. Он старательно работал над своими акварелями, а в перерывах иногда делал вид, что ушел, чтобы застать меня врасплох за занятием онанизмом. Он прятался на лестнице. Но я был хитрее. Он застал меня только один раз. И задал мне взбучку. Я пытался сопротивляться. Под конец я попросил прощения за грубость… Чтобы отвязаться, ибо на самом деле я и не думал раскаиваться.
Он сам грубо обращался со мной. Однажды, наказав меня, он долго стоял у окна и смотрел на звезды, луну и темноту над ними. Это был его капитанский мостик. Я-то это знал. Он воображал себя командующим Атлантики.
Если мать прерывала его занятия и звала спуститься, он снова выходил из себя. Они сцеплялись в темноте, в тесной клетушке между верхней и нижней комнатами. Повсюду разносились звуки ударов и ругань. Та! га! дам! Та! га! дам! Вспыхивая от обиды, она снова спускалась в подвал пересчитывать товар. «Когда же наконец меня оставят в покое? Проклятый бордель! Чем я прогневил Небеса?..» Весь дом сотрясался от его надрывного крика.
Потом он отправлялся в тесную кухню и наливал себе красного. Больше не произносилось ни звука. Он снова обретал спокойствие.
Днем я оставался с Бабушкой, она понемногу учила меня читать. Хотя сама толком не умела, ибо научилась слишком поздно, когда у нее уже были дети. Я не могу сказать, что она была нежной или ласковой, но много не говорила, и это уже было огромным облегчением, и потом, она никогда меня не била!.. Она ненавидела моего отца. Просто не могла его выносить, с его образованностью, его претензиями, его бешенством из-за лапши, со всем его дерьмовым выпендрежем. Свою дочь она тоже считала идиоткой, потому что та вышла замуж за такое дерьмо из страховой компании с семьюдесятью франками в месяц. О сопляке, каким я был, она еще не составила окончательного мнения, она только наблюдала за мной. Это была женщина с характером.
В Пассаже, пока у нее хватало сил, она поддерживала нас остатками своего состояния. Мы зажигали только одну витрину, потому что лишь ее могли украсить… Там была разная дребедень, вещи, совершенно устаревшие, всякий хлам, но это было еще ничего… Мы держались только благодаря экономии… лапше и маминым серьгам, которые отправлялись в ломбард в конце каждого месяца… Мы были на волосок от полного краха.
Только заказы на починку приносили нам небольшой доход. Их искали везде, где только можно. Ради сорока су район парка Сен-Мор исхаживали вдоль и поперек.
«Нахальство — второе счастье», — шутливо замечала моя мать. Ее спасал оптимизм. А задержки мадам Эронд уже не лезли ни в какие ворота. Каждый раз ожидание перерастало в драму, все стонали. С пяти часов вечера, когда мой отец приходил из конторы, его уже трясло от нетерпения, и он не выпускал свои часы из рук.
«Я повторяю еще раз, Клеманс, сотый… Если эта женщина позволяет себя обворовывать, что мы можем сделать?.. Ее муж разбазаривает все!.. Он не вылезает из борделя, я это точно знаю!.. Это же очевидно!..»
Он поднимался на третий этаж. Там опять вопил. Потом снова возвращался в лавку. Наша хибара превращалась в настоящий аккордеон. Она сотрясалась сверху донизу.
Я поджидал мадам Эронд на улице Пирамид. Если я не видел ее с огромным пакетом, который был больше, чем она сама, я возвращался домой несолоно хлебавши. Потом снова убегал. Наконец, уже отчаявшись, я случайно натыкался на нее на улице Терез, где она задыхалась в людском водовороте, сгибаясь под тяжестью свертка. Я тащил ее за собой до Пассажа, она падала на стул, едва войдя в лавку. Моя мать благодарила Небо. Мой отец не хотел присутствовать при этой сцене, навязчивые мысли снова овладевали им. Он готовился к новому скандалу и к Концу Света, который не далек…
Он репетировал…
* * *
Мы с матерью отправились к Пинезам. Мы собирались предложить им набор гипюра — подарок к свадьбе.
Они жили во дворце, напротив моста Сольферино. Я помню, что меня больше всего поразило в первый момент… Китайские вазы, такие огромные, что в них можно было спрятаться. Они стояли всюду. Это были очень богатые люди. Нас пригласили в салон. Очаровательная мадам Пинез и ее муж были уже там… они нас ждали. Они всегда принимали нас очень любезно. Моя мать сразу же раскладывает перед ними весь товар… на ковре. Для удобства она становится на колени. Она заливается соловьем, она уже осмелела. Те тянут, не могут решиться, кривят губы и шепчутся.
Мадам Пинез в пеньюаре с лентами разлеглась на диване. А он прохаживается позади меня, дружески похлопывая по плечу и слегка его сжимая… Моя мать старается изо всех сил, достает тряпки и трясет ими… От напряжения прическа у нее разваливается, по лицу течет пот. На нее страшно смотреть. Она задыхается! Волнуется, подтягивает чулки, ее прическа в полном беспорядке, волосы падают на глаза.
Подходит мадам Пинез. Они с мужем развлекаются тем, что дразнят меня. Моя мать говорит без умолку. Но все ее старания безрезультатны. Я рассматриваю свои штаны… Внезапно я заметил, как Пинезиха стащила носовой платок. И засунула его себе между сисек. «Я вас поздравляю! У вас, мадам, очень милый малыш!..» Но это для вида, им больше ничего было не надо. Мы быстро собираем свои пакеты. Пот градом течет по лицу мамы, но она все же улыбается. Она не хочет никого обижать… «Может быть, в следующий раз!.. — вежливо извиняется она, — я огорчена, что вас ничем не удалось соблазнить!..»
Уже на улице перед портиком она шепотом спросила меня, не видел ли я, как Пинезиха засунула платочек под корсет. Я ответил, что нет.
«Твой отец не переживет этого! Это был платочек, который нам дали для продажи! Из валансьенских кружев! Он принадлежит Греге! Он не наш! Подумать только! Если бы я его отняла, мы бы потеряли этих клиентов!.. И всех их друзей!.. Был бы скандал!..»
«Клеманс, ты растрепана! Волосы лезут тебе в глаза! Ты вся позеленела, бедняжка моя! На тебе лица нет! Ты загнешься от этой беготни!..»
Это были его первые слова, когда мы вошли.
Чтобы не терять из виду свои часы, он повесил их на кухне, как раз над лапшой. Он снова посмотрел на мою мать. «Ты бледна, как мертвец, Клеманс!» Часы, наверное, должны были напоминать, что все скоро кончится — яйца, скверная пища, лапша… вся усталость и даже то, что нас ждет в будущем. Ему все надоело.
«Я что-нибудь приготовлю», — предложила она. Но он не хотел, чтобы она к чему-либо прикасалась… Когда она готовила, он начинал чувствовать еще большее отвращение ко всему. «Посмотри! У тебя грязные руки! Ты устала!» Если она, накрывая на стол, роняла тарелку, он выходил из себя и начинал драться. В нашей комнатушке было так тесно, что мы все время натыкались друг на друга. Его злоба не находила себе выхода. Стол трясся, стулья вальсировали. Начинался ужасный хаос. Они спотыкались друг о друга, осыпали друг друга ударами, наконец вспоминали о салате из лука. Наступало время душеизлияний…
«В общем, ты ничего не продала?.. Все это зря?.. Моя бедняжка!..»
Он жалел ее, испуская надоедливые вздохи. И в будущем нам не выбраться из дерьма…
Тут она и выкладывает ему все… о том, что у нас стащили платочек… и как все это произошло…
«Как?! — он не мог понять. — Ты не закричала, что они воры? Ты позволяешь себя обкрадывать?! Это же наш труд!» Казалось, что он взорвется, в такую ярость он пришел… Его куртка трещала по всем швам… «Но это ужасно!» — кричал он. Моя мать лепетала что-то вроде извинений… Но он уже не слышал. Он схватил нож и всадил его в тарелку, дно треснуло, соус из лапши растекся повсюду. «Нет! Нет! Я больше не могу!» Он бегает по комнате, заводясь все больше и больше, пытаясь опрокинуть маленький буфет в стиле Генриха III, трясет его как сливу. Наконец хлынула лавина посуды.
Мадам Меон, корсетница из лавки напротив, подходит к окну, чтобы развлечься. Это наш злейший враг, она всегда нас ненавидела. Перукьеры, продавцы книг, чей магазин подальше, даже открывают окно. Им нет надобности стесняться. Они просто прилипают к витрине… Мама получит взбучку, это точно. Что касается меня, то я ни за кого. Я думаю, что по своему скотству они не уступают друг другу… Она бьет не так сильно, но чаще. Кого бы я предпочел видеть убитым? Пожалуй, папу.
Мне не позволяют смотреть. «Поднимайся к себе, мерзавец!.. ложись! Не забудь помолиться!..»
Взревев, он стремительно нападает, взрывается, вот-вот разнесет кухню, останутся только гвозди… Все кастрюли уже разбросаны… все брызжет… растекается… звенит… Моя мать на коленях просит пощады у Неба… От сильного удара отлетает стол… и опрокидывается на нее…
«Беги, Фердинанд!» — успевает она мне крикнуть. Я прыгаю. И перебираюсь через кучу осколков и обломков… Он трясет пианино, которое заложила одна клиентка… Он уже невменяем. Забирается на него ногами, клавиатура трещит… Теперь очередь моей матери, он принимается за нее… из своей комнаты я слышу ее вопли: «Огюст! Огюст! Отпусти меня!..» А потом короткий всхлип…
Я спускаюсь на несколько ступенек, чтобы посмотреть… Он тащит ее вдоль перил. Она цепляется за него. Сжимает ему горло. Это ее спасает. Теперь уже он старается высвободиться… Опрокидывает ее. Она летит кувырком… Со ступеньки на ступеньку… Раздаются шлепающие звуки… Внизу она пытается подняться… Тогда он уходит… Выходит из магазина на улицу… Наконец ей удается встать… Она опять идет в кухню. Волосы у нее в крови. Моется над раковиной… Плачет… Задыхается… Подметает осколки… В таких случаях он возвращается поздно… Снова воцаряется спокойствие…
* * *
Бабушка понимала, что мне нужны развлечения, что нездорово все время сидеть в лавке. Ее просто тошнило от глупостей, которые постоянно выкрикивал мой бесноватый отец. Она купила щенка, чтобы я мог немного поиграть, ожидая покупателей… Я обращался с ним, как отец со мной. Я отвешивал ему удары, когда мы оставались одни. Он забивался под шкаф и скулил. Потом приползал просить прощения. Он делал это точно так же, как я.
Но мне не доставляло удовольствия бить его, мне тогда больше нравилось его целовать. Потом я начинал его тискать. Он вырывался. Он ходил с нами везде, даже в кино на утренние сеансы по четвергам. Платила, конечно, Бабушка. Мы смотрели по три сеанса подряд. Цена была за любое место одна и та же — франк. В полной тишине, без разговоров, без музыки, без слов, только шум мотора. Потом опять сначала… Мы уставали до такой степени, что могли только спать и видеть сны. И снова увидеть «Путешествие на Луну»… Я и сейчас помню его наизусть.
Часто летом на первом сеансе мы были в зале одни. Каролина и я. В конце билетерша давала нам знак, что пора уходить. Я будил собачку и Бабушку. Потом мы пробирались через толпу, Бульвары и сутолоку. Каждый раз мы опаздывали. И приходили совсем запыхавшиеся.
«Тебе понравилось?» — спрашивала меня Каролина. Я ничего не отвечал, я не любил такие вопросы. «Скрытный ребенок», — говорили обо мне соседи…
Когда мы возвращались, на углу Пассажа она покупала для меня у торговки «Занимательные приключения с картинками». Она прятала их себе в штаны, под три толстые юбки. Отец не хотел, чтобы я читал всякую чушь. Он говорил, что это сбивает меня с толку, не готовит к жизни, лучше бы я учился грамоте по серьезным произведениям.
Мне скоро должно было исполниться семь лет, и я готовился пойти в школу, не следовало сбивать меня с толку… Другие дети лавочников тоже собирались в школу, так что было уже не до шуток. Приходя с доставки, он произносил мне небольшие проповеди о сложности жизни.
Но этой болтовни все же было недостаточно.
* * *
Мой отец, предчувствуя, что я, без сомнения, буду вором, начинал выть, как тромбон. Однажды я вместе с Томом опустошил сахарницу. Этого он не мог забыть. К тому же у меня был еще один недостаток: все время грязный зад, я не вытирал его, у меня не было времени, оно и понятно, все вокруг очень спешили… Всякий раз, когда я собирался хоть как-то подтереться, я получал пощечину за опоздание… потому торопился… Оставлял дверь открытой, чтобы слышать, не идет ли кто… Я какал, как птичка, в перерыве между грозами…
Я убегал на другой этаж, чтобы спрятаться… Неделями я ходил с коркой на заднице. Я знал, что от меня пахнет, поэтому немного стеснялся людей.
«Он грязный, как тридцать шесть свиней! Он совершенно себя не уважает! Он ничего не добьется в жизни! Его выгонят с любой работы!..» Мое будущее представлялось ему ужасным…
«От него воняет!.. Он будет висеть на нашей шее!..»
Отец все усложнял, он заглядывал слишком далеко вперед. Он подкреплял свои слова латынью: Sana… Corpore sano… Моя мать не знала, что ответить.
* * *
Поблизости от нас в Пассаже жила семья переплетчиков. Их дети никуда не выходили.
Мать их была баронесса де Караваль. Она боялась, что ее дети научатся грубым словам.
Круглый год они играли за решеткой, через которую могли высунуть только носы и руки. Лица их были цвета цикория.
Раз в год мадам Караваль уезжала в отпуск навестить своих кузенов в Перигор. Она всем рассказывала, что родители встречали ее на вокзале в собственном экипаже, запряженном четырьмя великолепными лошадьми. Они ехали по своим бесконечным владениям… На аллею, ведущую к замку, сбегались крестьяне и становились на колени на всем пути следования кареты… Так она рассказывала.
Однажды она взяла с собой своих мальчиков. Вернулась она одна, зимой, гораздо позже, чем обычно. В глубоком трауре. Ее лица не было видно за вуалью. Ничего не объясняя, она поднялась наверх и легла. Больше она ни с кем не разговаривала.
Для мальчиков, которые никогда не выходили, переход из одного состояния в другое оказался слишком резким. Они умерли от свежего воздуха!.. Эта трагедия заставила всех задуматься. От улицы Терез до площади Гайон говорили только о кислороде… Так продолжалось больше месяца…
* * *
Что касается нас, то мы могли часто выезжать за город. Дяде Эдуарду, маминому брату, очень хотелось доставить нам удовольствие. Он предлагал ездить на прогулки. Папа никогда не принимал подобных приглашений. Он всегда находил предлог, чтобы отказаться. Он не хотел быть обязанным никому, это был его принцип.
Дядя Эдуард был очень современным и хорошо разбирался в технике. Он был ловок и своими руками мог делать все что угодно. У него не было лишних денег, и он не собирался нам навязываться, но без него любая поездка обошлась бы нам довольно дорого… «Сто су, — говорила моя мать, — улетучиваются сразу, как только выходишь на улицу!»
Грустная история Караваль настолько взволновала Пассаж, что последствия не замедлили сказаться. Вдруг оказалось, что все вокруг «бледненькие». В лавках и магазинах друг другу давали советы… Теперь думали только о микробах и эпидемиях. Дети ощутили, как возросла родительская забота. В них пытались влить бутылки, целые цистерны рыбьего жира. Откровенно говоря, это ничего не давало… И вызывало только рвоту. Они все зеленели — на воздух они не выходили, и рыбий жир отбивал у них всякий аппетит.
Надо сказать, что Пассаж был идеальным местом для гниения. Он был просто предназначен для того, чтобы подыхать медленно, но верно в собачьей моче, уличной грязи, дерьме и запахе газа. Здесь было более смрадно, чем в тюрьме. Солнце вставало за стеклянной крышей такое тусклое, что даже свеча казалась ярче. Все начали задыхаться. Теперь Пассаж осознавал, что он задыхается!.. Теперь говорили только о горах, долинах и прочих красотах…
Эдуард в очередной раз предложил нам прогуляться в воскресенье до Фонтенбло. Отец наконец согласился. Он приготовил нам одежду и припасы.
Первый трехколесный мотоцикл дяди Эдуарда был одноцилиндровый, приземистый, как гаубица, с полуфиакром.
В это воскресенье мы встали еще раньше, чем обычно. Мне тщательно вытерли задницу. Целый час мы ждали на улице Гайон, пока придет машина. Отправиться в такую длительную поездку было непросто. Мы вшестером толкали мотоцикл от моста Бине. Мы заправились. Форсунка постоянно протекала. Руль прокручивался в обратную сторону… Один за другим раздавались ужасные взрывы. Пробовали заводить, то резко, то плавно… После трех попыток… или шести… Раздается сильный взрыв!.. Мотор начинает работать… Еще раза два или три он загорался… Его тушили… Мой дядя сказал: «Садитесь, господа, садитесь! Я думаю, что он наконец разогрелся! Мы можем ехать!..»