Минут десять по крайней мере прошло в мертвом молчании. Сердце отрывисто, как часы, билось у меня в висках, но я несразу это заметил, Лола дышала, как во флейту дула.
– Ты беременная?
– Да.
Она заплакала. Мне в голову не приходило, чем бы ее утешить.
– Не глупи. Одни умирают, другие родятся…
Может, бог избавит меня от какой кары в аду за умиление, которое я чувствовал в тот вечер.
– Ну что тут особенного? Твоя мать, до того как тебя родила, тоже ходила беременная… и моя тоже…
Я из кожи лез вон, чтобы что-нибудь сказать. Уже раньше я уловил в Лоле перемену – ее как наизнанку кто вывернул.
– Всегда так бывает, дело известное. Нечего расстраиваться.
Я глядел на Лолин живот, но ничего не замечал. Без румянца в лице, с растрепанными волосами она была на редкость красивая.
Я придвинулся к ней и поцеловал в щеку. Она была холодная, как покойница, целовать себя дозволяла с улыбкой, в точности похожей на улыбку мучениц стародавних времен.
– Ты рада?
– Да! Очень рада! Говорила она без улыбки.
– Ты так меня любишь?
– Да, Лола, так…
Это была правда, тогда я и впрямь так любил ее – молодую, с ребенком в утробе – моим сыном, которому я мечтал в ту пору дать образование и вывести в люди.
– Лола, мы поженимся, надо выправить бумаги. Оставлять так нельзя…
– Да.
Лолин голос походил на вздох.
– Я докажу твоей матери, что знаю, как должен поступать мужчина.
– Да она знает…
– Нет, не знает!
Когда я собрался уходить, было уже темно.
– Позови мать.
– Мать?
– Да.
– Зачем?
– Я скажу ей.
– Она знает.
– Пусть знает… Я сам хочу ей сказать!
Лола встала – какая она была рослая! – и вышла. Глядя, как она переступает кухонный порог, я любовался ею, как никогда.
Немного погодя вошла мать.
– Чего тебе?
– Вы знаете.
– Видал, что ты сделал с ней? – Хорошо сделал.
– Хорошо?
– Да, хорошо! Разве она несовершеннолетняя?
Мать молчала; я не думал, что она будет такая покладистая.
– Я хотел поговорить с вами.
– О чем?
– О вашей дочке. Я хочу жениться на ней.
– Хотеть мало. Ты решил окончательно? – Да, окончательно.
– А обдумал хорошо?
– Очень хорошо.
– За такое малое время?
– Времени было достаточно.
– Ну погоди, я позову ее.
Старуха вышла и долго не возвращалась; видно, они спорили. Вернувшись, она привела Лолу за руку.
– Вот гляди, он хочет на тебе жениться. Пойдешь за него замуж?
– Пойду.
– Славно, славно… Паскуаль – славный парень, я наперед знала, как он поступит.,. Ну, целуйтесь!
– Мы уже целовались.
– Целуйтесь опять, чтоб я видела.
Я подошел к девушке и поцеловал ее, поцеловал с напряжением всех сил, крепко прижав к груди, не обращая внимания на присутствие матери. Однако этот первый дозволенный поцелуй мне на вкус не понравился, те, первые, на кладбище, что казались уже такими далекими, были куда слаще.
– Можно я останусь?
– Оставайся.
– Нет, Паскуаль, нельзя, пока нельзя еще.
– Можно, дочка, можно. Он ведь будет твой муж, разве нет?
Я остался и провел с ней ночь.
На другой день с самого утра я отправился в церковь и вошел в ризницу, где дон Мануэль облачался к ранней обедне, которую он служил для дона Хесуса, его домоправительницы и еще двух-трех старух. Увидав меня, он удивился.
– Ты каким образом здесь?
– Да вот, дон Мануэль, разговор у меня к вам.
– Долгий?
– Да, сеньор.
– Можешь подождать, пока я отслужу обедню?
– Да, сеньор, мне не к спеху.
– Ну, тогда подожди.
Дон Мануэль отворил дверь ризницы и указал мне скамью, обыкновенную скамью, как во всех церквах, деревянную и некрашеную, жесткую и холодную, как камень, на которых, однако, случается переживать прекрасные минуты.
– Сядешь там. Увидишь, что дон Хесус опускается на колени, опускайся и ты; увидишь, что дон Хесус подымается, и ты подымайся; увидишь, что дон Хесус садится, и ты садись.
– Ладно, сеньор.
Обедня, как все обедни, продолжалась чуть больше получаса, но эти полчаса пролетели для меня незаметно.
Когда она кончилась, я вернулся в ризницу. Дон Мануэль разоблачался.
– Ну, говори.
– Видите, я жениться хочу.
– Одобряю, сын мой, одобряю. Для того господь и создал мужчин и женщин – для продолжения рода человеческого.
– Да, сеньор.
– Очень хорошо. А на ком? На Лоле?
– Да, сеньор.
– Давно надумал?
– Нет, сеньор, вчера…
– Как, только вчера?
– Только вчера. Вчера она сказала мне про свое дело.
– Стряслось что-нибудь?
– Да.
– В положении, что ли?
– Да, сеньор, в положении.
– Ну, что ж, сын мой, самое лучшее вам пожениться. Бог вам все простит, а во мнении людей вы еще и подниметесь. Ребенок, рожденный вне брака,– грех и поношение, а для родителей, женатых по христианскому обычаю,– благословение господне. Бумаги я тебе выправлю. Вы не двоюродные?
– Нет, сеньор.
– Тем лучше. Приходи через две недели, все будет готово.
– Хорошо, сеньор.
– А теперь ты куда?
– Работать, куда ж еще.
– Может, перед тем исповедаешься?
– Ну, ладно…
Я исповедался и почувствовал себя умягченным и разглаженным, как будто меня выкупали в горячей воде.
(8)
Спустя чуть больше месяца, 12 декабря, в день богоматери Гуадалупской, который в том году пришелся на среду, и выполнив предварительно все, что положено по закону церкви, мы с Лолой поженились.
Меня томило беспокойство и как бы раздумье, как бы страх перед шагом, который я собирался совершить, – черт возьми, женитьба дело нешуточное! – и порой на меня нападала такая оторопь и слабость, что, поверьте, я готов был все кинуть и идти на попятный, и так бы и сделал, если б не мысль, что поскольку трезвон подымется до небес, а я, если разобраться, боюсь его не меньше, то лучше уж вести себя смирно и будь что будет. Наверно, бараны, которых гонят на бойню, рассуждают так же, а о себе могу сказать: был момент, когда мне казалось, что сойду с ума от того, что на меня надвигается. Не знаю, нюхом ли я чуял, что меня ждет беда. Хуже всего, что этот самый нюх не ручался мне, что я буду счастливей, если останусь холост.
Поскольку я по пожалел па свадьбу всех сбережений, какие у меня были, – женился против воли – одно, а поддерживать свое положение в обществе – другое, она вышла у нас если не пышная, то, во всяком случае, не хуже, чем у людей. В церкви я велел поставить маки и цветущий розмарин, в ней стало приятно и гостеприимно, и потому, может, не так чувствовался холод сосновых скамеек и каменного пола. Невеста в черном – в облегающем платье из полотна высшего качества, на голове кружевная фата, подаренная крестной, в руке букет апельсиновых цветов – выступала такая статная и уверенная в себе, что глядела прямо королевой; на мне был нарядный голубой костюм в красную полоску, купленный в Бадахосе, черный атласный козырек, который я в тот день обновил, на шее шелковый платок, на животе цепочка. Мы были красивая пара, уверяю вас, – молодые, хорошо одетые! Ах, как далеко ушло то время, когда минутами еще мерещилось, что счастье возможно!
Посаженными у нас были сеньорито Себастьян, аптека-рев – дона Раймундо – сын, и сеньора Аурора, сестра священника. Дон Мануэль благословил нас и под конец закатил проповедь втрое длиннее самого венчания, которую, видит бог, я вытерпел только по обязанности —такую она навела на меня скуку; он сказал нам сызнова о продолжении рода человеческого, а также про папу Льва XIII и что-то про апостола Павла и рабов… Видно, готовил речь на совесть!
Когда церковный обряд закончился, чего я уж не чаял дождаться, все мы скопом пошли ко мне в дом, где без особых удобств, зато от чистого сердца было выставлено вдоволь еды и питья, чтоб накормить-напоить до отвала всех, кто пожаловал, и еще вдвое больше народу. Для женщин был шоколад с хворостом, миндальными тортами, коврижками, смоковными хлебцами, а для мужчин – мансанилья и на закуску ломтики копченых сосисок и кровяной колбасы, маслины, сардины из банок. Знаю, были в деревне люди, которые осуждали меня за то, что я не устроил обеда, – ну их! Могу вас уверить, что ублаготворить их мне дороже не обошлось бы, а если я предпочел уклониться, так потому что был по рукам связан желанием поскорей уехать вместе с женой. Совесть моя чиста – положенное я исполнил, и не хуже других, и этого с меня довольно, а что до пересудов – не к чему их слушать!
Почтив гостей, я, как только улучил момент, вывел жену, подсадил ее на круп кобылы, украшенной по такому случаю нарядной сбруей, которую мне одолжил сеньор Висенте, и шажкам, с опаской, как бы жена не свалилась выехал на большак и направил путь к Мериде, где мы провели три дня – пожалуй, три самых счастливых дня в моей жизни. По дороге мы останавливались передохнуть раз, наверное, шесть; теперь я дивлюсь и сам себе не верю, вспоминая, с каким упоением мы вместе рвали ромашки и втыкали их друг другу в волосы. Похоже, что к новобрачным вдруг неожиданно возвращается все простодушие детского возраста.
Когда мы ровной, мерной рысью въезжали в город по римскому мосту, нам не повезло – кобыла испугалась, может, реки, кто ее знает, и так брыкнула прохожую старуху, что бедняга полетела кувырком и чуть не свалилась вверх тормашками в Гуадиану. Я быстро спешился ей на помощь: благородному человеку удирать не пристало, однако старуха, по моему впечатлению, отделалась одной досадой; я дал ей реал, чтоб никому не жаловалась, похлопал по спине и пошел обратно к Лоле. Лола смеялась, и меня ее смех, поверьте, сильно огорчил; не знаю, было ли то предчувствие, как бы подсказка сердца, что с ней стрясется позже. Негоже смеяться над несчастьем ближнего – это говорит вам человек, который сам всю свою жизнь был очень несчастен; господь побивает без палки и без камня, и ведомо – кто меч подымет… Но с другой стороны, даже и без того, человеколюбие – оно никогда не мешает.
Мы поселились на заезжем дворе Мирло, в большой комнате справа от входа, и первые два дня все миловались и не казали на улицу носа. В комнате было хорошо, просторно; потолок высокий, державшийся на крепких каштановых балках; плитяной пол чистый, много удобной мебели, пользоваться которой одно удовольствие. Память об этой спальне всю жизнь меня не покидала, как верный друг; кровать была самая величественная из всех, какие довелось мне видеть, с изголовьем резного ореха, с четырьмя тюфяками, набитыми мытой шерстью… До чего сладко на ней спалось, впору королю! Был там еще комод, высокий и пузатый, как бабища, с четырьмя глубокими ящиками с золочеными ручками и шкаф, доходивший до потолка, с широким зеркалом высшего качества и двумя стройными подсвечниками того же дерева – по одному с каждой стороны для лучшего освещения фигуры. Даже рукомойник – они обычно хуже всего – был в этой комнате нарядный: легкие гнутые ножки из бамбука и белый фаянсовый таз, расписанный по краю птичками, красили его и делали привлекательным. На стенах висели – над кроватью большая литография в четыре цвета, изображавшая страсти Христовы; затем бубен с красными и желтыми лентами и кистями и нарисованной на нем разноцветной севильской колокольней; две пары кастаньет по бокам, а также живописная картина «Римский цирк», которую я всегда считал проз ведением большой ценности. Были там еще часы на комоде, с маленьким циферблатом в виде земного шара, лежавшего на плечах у голого мужчины, и две талаверские вазы голубой росписи, немного уже поблекшие, но сохранившие этот свой блеск, который придает им такую приятность. Стулья, числом всего шесть, из них два с подлокотниками, были с высокими спинками и прочными ножками, под зад, извиняюсь, подложен алый бархат, и такие удобные, что я, вернувшись домой, страшно о них жалел, – а уж как жалею теперь, сидя здесь, не стоит и говорить. До сих пор о них вспоминаю, несмотря на прошедшие годы!
Мы с женойпроводиличасы, наслаждаясь предоставленными нам удобствами, и, как я уже сказал вначале, даже не выходили на улицу. Что нам до нее за дело, если у нас тут есть то, чего нам не дадут нигде в городе?
Но поверьте мне, плохо быть невезучим: счастье этих двух дней начало удивлять меня – слишком уж оно казалось полным.
На третий день, в субботу, само собой по наущению родственников сбитой старухи, к нам нагрянула полиция. Услыхав, что тут полицейский, в дверях собралась орава ребят и устроила нам кошачий концерт, так что месяц потом в ушах звенело. Запах арестанта будит в детях какую-то злую жестокость: они глядят на нас как на редкую тварь, горящими глазами, с порочной улыбочкой на губах, как глядят на овцу, которую режут на бойне, – в ее горячей крови они альпаргаты мочат, – или на пса, раздавленного телегой, – они его палкой тычут, чтоб узнать, жив еще или нет, – или на котят новорожденных, тонущих в водопойной колоде, котят, в которых они камнями швыряют, а то нет-нет да и вытащат поиграть, продлить им жизнь – до того они к ним безжалостны! – и растянуть их мучения. Поначалу приход полиции меня расстроил, и, хоть я изо всех сил старался казаться спокойным, боюсь, что от волнения мне это не удалось. С полицейским заявился парень лет двадцати пяти, внук старухи, долговязый и тщеславный, что свойственно этому возрасту, и это меня выручило – ведь на людей, как вам известно, лучше всего действуют лестное слово и звонкий кошелек, и едва я назвал его молодцом и сунул в руку шесть песет, как он пулей выскочил из комнаты, не чуя под собой ног от радости и моля бога – в том я уверен, – чтобы бабка почаще попадала под копыта. Полицейский, пригладив усы и прокашлявшись, сделал мне внушение насчет ухарской езды, но главное – не знаю уж, оттого ли, что пострадавшая сторона так быстро образумилась, – ушел, не чиня мне больше никаких неприятностей.
Лола, завидев гостей, так и обмерла, но как женщина не из трусливых, хоть и пугливая, скоро оправилась от первого страха – на щеках снова взыграл румянец, глаза заблестели, губы заулыбались, и тут же к ней вернулась ее пригожесть и самоуверенность. Хорошо помню, что именно тогда я впервые заметил у нее живот; сердце у меня от этого вида заныло жалостью, а жалость в тот же самый миг успокоила мою совесть, тревожившую меня тем, что я все еще не испытывал никакого трепета при мысли о первом сыне. Заметно было еще очень мало, и если б я ничего не знал, возможно, и не обратил бы внимания. В Мериде мы купили кое-какие мелочи для дома, но так как денег с собой взяли немного, да их и поубавилось на шесть песет, отданных мной внуку сбитой старухи, то я решил вернуться в деревню, считая, что осмотрительному человеку не подобает издерживаться до гроша. Я снова оседлал кобылу, надел на нее праздничную сбрую сеньора Висенте, скатал попону на седельной луке и так же, как и уехал, с женой за седлом возвратился в Торремехию. Дом мой, как знаете, стоял на аль-мендралехской дороге, мы же ехали из Мериды, и, чтоб нам до него добраться, надо было проехать вдоль всего порядка домов, а так как уже спускался вечер, все односельчане видели наше парадное возвращение и, выражая свою к нам любовь, которая в ту пору еще не иссякла, устроили мне и Лоле радушный прием. Уступая просьбам друзей по своей холостой жизни и работе, я, чтоб не задеть Лолу ногой, перепрыгнул через голову лошади – и они чуть не на руках потащили меня в кабачок Петуха Мартинете; когда мы с пением туда ввалились, хозяин прижал меня к брюху и я чуть не сомлел от силы, с которой он меня сдавил, и запаха белого вина, которым от него разило. Лолу я поцеловал в щеку и отослал домой встречать подруг и ждать меня, и она уехала, верхом на статной кобыле, стройная и горделивая, как принцесса, знать не зная и ведать не ведая – так уж оно водится, – что тварь эта причинит нам первую неприятность.
В кабачке разгулялись мы на славу – гитара была, вина хоть залейся, настроение подходящее – и, забыв обо всем на свете, кроме самих себя, за песнями и питьем не замечали, как летит время. Сакариас, сын сеньора Хулиана, пел сегидильи. Приятно было слушать его голос, нежный, как у щегла! Если он запевал в угомон, мы слушали молча, как завороженные, а если расходились от вина и разговора, подхватывали по кругу, и хоть голоса у нас были не очень-то ладные, за потешные слова оно прощалось.
Жаль, что люди никогда не знают, куда заведет их веселье, потому что, если б мы знали, уж от некоторых неприятностей мы, без сомнения, могли б уберечься! Я это к тому веду, что ночная пирушка у Петуха рассыпалась, как четки, и только из-за того, что никто из нас не умел вовремя остановиться. Дело вышло проще простого – ведь все, что осложняет нам жизнь, на поверку всегда просто.
Говорят, рыба за пасть помирает, и еще говорят, что язык до добра не доводит и что в закрытый рот муха не залетает, и ей-богу, во всем этом, как я считаю, есть доля правды, потому что, если б Сакариас помалкивал себе, как господь велит, и не совался не в свое дело, он уберегся б тогда от маленькой неприятности и ныне не предвещал бы соседям дождь по трем своим зарубкам. Вино – оно плохой советчик.
Сакариас зубоскальства ради рассказал нам по пьянке – не знаю уж, случай ли, небылицу ли, – про какого-то голубя, сманивавшего чужих голубок в свою голубятню, и в ту минуту я поклялся б (да и сейчас готов), что он подразумевал меня; и никогда не страдал мелочной обидчивостью, но бывают прямые выпады – или вы считаете их такими, – когда нет никакой возможности сделать вид, что к тебе это не относится, и удержать себя в руках и не взорваться.
Я обратился к нему;
– По правде, не понимаю, что тут забавного.
– Все поняли, Паскуаль.
– Пусть так, не отрицаю, но хочу сказать, что в приличном обществе, мне кажется, не дело так шутить, что всем смешно, а кому-то нет.
– Не входи в раж, Паскуаль; ты же знаешь – кто входит в раж…
– И еще мне кажется, что не дело мужчине от шуток переходить к оскорблениям.
– Это ты про меня?
– Нет, про губернатора.
– А мне так кажется, что ты храбрей на словах, чем на деле.
– У меня слова с делом не расходятся.
– Не расходятся?
– Нет!
Я встал на ноги.
– Хочешь, выйдем на улицу?
– Не обязательно!
– Очень уж ты удал!
Друзья отошли в сторону – мужчинам не пристало мешать ко им обменяться ударами.
Я тщательно раскрыл нож: в такие минуты всякая поспешность, любая промашка может иметь для нас самые пагубные последствия. Тишина стояла такая, что слышно было, как промчит муха.
Я кинулся на Сакариаса и, не успел он встать в позицию, три раза ударил его ножом, от чего он так и задрожал. Когда его уносили в аптеку дона Раймундо, кровь хлестала из него ручьем.
(9)
Домой я подался в компании трех-четырех самых близких друзей, немного удрученный тем, что случилось.
– Опять мне не повезло… На третий день после свадьбы! Мы шли молча, понурые, как на похоронах.
– Он сам напросился, совесть у меня спокойна. Нечего было болтать!
– Брось переживать, Паскуаль.
– Как это брось! Я ведь жалею, пойми! Задним числом…
Наступало утро, и певчие петухи оглашали воздух своими криками. Степь пахла каменным розаном и чебрецом.
– Куда ты ему угодил?
– В плечо.
– Сколько раз?
– Три.
– Обойдется?
– Да, конечно! Надеюсь, что обойдется!
– Хорошо бы.
Никогда дорога домой не казалась мне такой длинной, как в ту ночь.
– Похолодало…
– Не знаю, не чувствую.
– Может, меня знобит!
– Наверно…
Мы шли мимо кладбища.
– Тяжело, должно быть, лежать под землей!
– Парень! Зачем так говоришь? Чудные мысли лезут тебе в голову!
– Да, верно…
Кипарис стоял высокий и тощий, как призрак, как часовой при мертвецах.
– Уродливый кипарис…
– Уродливый.
На кипарисе сова, зловещая птица, таинственно шипела.
– Противная птица.
– Противная…
– Каждую ночь она здесь.
– Каждую…
– Как будто ей нравится быть с мертвецами.
– Как будто…
– Что с тобой?
– Ничего! Со мной ничего! Мерещится тебе…
Я поглядел на Доминго; он был бледен, как умирающий.
– Ты заболел?
– Нет…
– Боишься?
– Боюсь? Я? Кого мне бояться?
– Никого, брат, никого! Я это просто так сказал. Сеньорито Себастьян вмешался:
– Ладно, замолчите-ка! Не хватает еще, чтоб теперь сцепились и вы.
– Да нет…
– Далеко еще, Паскуаль?
– Недалеко, а что?
– Так.
Казалось, будто чья-то таинственная рука отодвигает мой дом все дальше и дальше.
– Мимо не пройдем?
– Что ты! Наверно, уже засветили лампу.
Мы снова замолчали. Было уже совсем недалеко.
– Вон тот, что ли?
– Да.
– Что ж ты не сказал?
– Зачем? Разве ты не знал?
Меня удивила тишина в доме. Женщины еще должны, по обыкновению, быть там, а вы знаете, как они пронзительно стрекочут.
– Спят как будто.
– Не может быть! У них горит свет!
Мы подошли к дому: действительно, горел свет. На пороге сидела сеньора Энграсия; она шепелявила, как сова на кипарисе, да и лицом, пожалуй, была ей сродни.
– Что вы здесь делаете?
– Тебя ждала, сынок.
– Меня?
– Да.
Загадочные слова сеньоры Энграсии пришлись мне не по душе.
– Ну-ка, пустите меня!
– Не ходи!
– Почему?
– Потому что не ходи!
– Это мой дом!
– Знаю, сынок, и много лет… Да только входить тебе не надо.
– Почему не надо?
– Потому что нельзя, сынок. Твоей жене плохо!
– Плохо?
– Да.
– Что с ней?
– Ничего. Она выкинула.
– Выкинула?
– Да. Ее сбросила кобыла…
От охватившего меня бешенства я плохо видел; я был в таком ослеплении, что не разбирал, что мне говорят.
– Где кобыла?
– В конюшне.
Дверь конюшни, выходившей в загон, была с низкой притолокой. Входя, я нагнулся. Ничего не было видно.
– Ну, кобыла!
Кобыла жалась к яслям. Я осторожно раскрыл нож: в такие минуты один неверный шаг может иметь для нас самые пагубные последствия.
– Ну, кобыла!
Снова пропел рассветный петух.
– Ну, кобыла!
Кобыла пятилась в угол. Я заходил на нее, приблизился так, что мог похлопать по заду. Тварь держалась настороженно, беспокоилась.
– Ну, кобыла!
Все совершилось в одну минуту. Я набросился на нее и стал колоть ножом; я ударил ее не меньше двадцати раз…
Кожа у нее была толстая, куда толще, чем у Сакариа-са… Когда я вышел из конюшни, руку у меня ломило, кровь покрывала ее до локтя. Животина не пикнула, только дышала еще глубже и чаще, чем когда к ней подпускали жеребца.
(10)
Точно вам говорю, хотя после, поостыв, я думал иначе, но в тот момент меня сверлила одна мысль – а ведь Лола могла бы выкинуть до того, как я на ней женился! От какой горечи, от какого жгучего разочарования я бы уберегся!
Это злосчастное происшествие подкосило меня и погрузило в самые черные думы; я бродил по деревне как в воду опущенный, и ушло целых двенадцать долгих месяцев, пока я опамятовался. Когда через год или чуть меньше после постигшей нас неудачи Лола опять забеременела, я с радостью почувствовал, что меня снедает то же нетерпение и беспокойство, что и в первый раз: время ползло, а не летело, как мне хотелось, и куда бы я ни шел, ярость не отпускала меня, как тень.
Я сделался замкнутый и нелюдимый, угрюмый и подозрительный, а так как и жена у меня, и мать плохо разбирались в характерах, все мы держались настороже и каждую минуту ждали свары. Напряжение нас изматывало, но мы словно сами же нарочно его нагнетали; во всем нам чудились намеки, во всем подвохи, во всем уловки. Вы и представить себе не можете, что это за тяжкие были месяцы!
Мысль, что жена снова выкинет, прямо-таки сводила меня с ума; приятели замечали, что я сам не свой, а Искра – тогда она была жива еще – ласкалась ко мне меньше.
Я по привычке разговаривал с ней:
– Ты что это, а?
Она глядела на меня умоляюще, часто-часто виляла хвостиком и чуть повизгивала; ее глаза надрывали мое сердце. У нее тоже детеныши задохлись в утробе. По своему неразумию она и не знала, как я горевал над ее бедой. Их было трое, щеночков, родившихся мертвыми, – все трое одинаковые, липкие, как сироп, серые и лишавые, как крысы. Я вырыл под кустиками лаванды ямку и сложил их туда. Когда, выходя на взгорок за кроликами, мы останавливались передохнуть, она, с этим горестным видом бездетной самки, подбегала к могилке ее обнюхать.
Уже на восьмом месяце, когда дело прочно стало на рельсы, когда беременность моей жены, благодаря советам сеньоры Энграсии, шла к примерному завершению, когда миновало так много времени и так мало осталось, что разумно было бы откинуть опасения, моя тревога и нетерпеж достигли такой силы, что, выйдя из переплета, не повредившись рассудком, я уверился, что уж ни от чего в жизни не помешаюсь.
Лола сработала, как часы: точно в указанный сеньорой Энграсией срок появился на свет – с такой простотой и легкостью, что меня это сразу же удивило, – мой второй сын, вернее сказать, мой первый сын, которого у крестильной купели мы назвали Паскуаль – по имени его отца, вашего покорного слуги. Я хотел назвать его Эдуардо, потому что он родился в день святого и таков обычай в нашем краю, но жена, которая в ту пору была со мной ласкова, как никогда, настаивала, чтобы его назвали моим именем, и из– за сильного обмана моих чувств уговаривать меня пришлось ей недолго. Теперь мне самому не верится, но ручаюсь, что так оно и было – приступы нежности у жены ввели меня в заблуждение, как безусого паренька, я был ей за них благодарен от всего сердца, клянусь вам.
От природы крепкая и сильная, Лола в два дня так оправилась, как будто и не рожала. Мало что в жизни потрясало меня сильнее, чем картина – Лола с распущенной косой кормит малютку грудью; одно это перевешивало с лихвой сотни пережитых мной неприятностей.
Я долгими часами просиживал на полу у кровати. Лола говорила мне тихонько, будто стыдясь:
– Одного я тебе принесла уже…
– Да.
– Красивенького…
– Слава богу.
– Теперь надо беречь его.
– Да, теперь только беречь и беречь.
– От свиней…
Мне покоя не давало воспоминание о бедном братике Ма-рио; если бы с моим сыном стряслась такая беда, я задушил бы его, чтобы избавить от страданий.
– Да, от свиней…
– И еще от лихорадки.
– Да.
– И от солнечного удара…
– Да, и от солнечного удара…
От мысли, что этому нежному куску плоти – моему сыну – грозят такие опасности, я покрывался гусиной кожей.
– Мы привьем ему оспу.
– Когда чуть подрастет…
– И всегда будем обувать, чтобы не резал ноги.
– А когда ему сравняется семь годочков, пошлем его в школу…
– А я научу его охотиться…
Лола смеялась – она была счастлива! Что скрывать, глядя на нее, красивую на редкость, с сыночком на руках, точно богородица, я тоже чувствовал себя счастливым.
– Мы выведем его в люди!
Откуда нам было знать, что господь бог, который все располагает как лучше для мирового порядка, у нас его отымет, что нашу мечту, единственное наше сокровище, все наше богатство – нашего сына – мы потеряем раньше, чем успеем направить его на жизненный путь! Почему любовь всегда покидает нас именно тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся?
Хотя я не находил тому объяснения, радость, с какой мы любовались на дитя, сильно меня настораживала. У меня всю жизнь был очень зоркий глаз на несчастье – не знаю, на пользу мне или во вред, – и позже, спустя несколько месяцев, словно чтоб не захирело мое злосчастье, проклятое злосчастье, которому никак не хирелось, это мое предчувствие, как и все другие, оправдалось.
Жена чуть что заговаривала со мной о сыне:
– Славно он у нас выкормлен, что твой кружочек масла?
За вечные и бесконечные разговоры о младенце она мало-помалу делалась мне ненавистна. Я знал – он покинет нас и мы впадем в беспросветное отчаяние, мы запустеем, как те брошенные хутора, где хозяйничают ежевика да крапива, жабы да ящерицы,– я был в этом уверен, предвидел его гибель, не сомневался, что рано или поздно ее не миновать, и уверенность в моем бессилии против того, о чем мне говорило чутье, донельзя терзала мне душу.
Порой я ненароком заглядывался на малыша, и мои глаза тут же наполнялись слезами. Я говорил ему:
– Паскуаль, сыночек…
Он таращил на меня круглые глазки и улыбался. Жена вмешивалась:
– Паскуаль, славно у нас выкормлен мальчик, а?
– Да, Лола. Дай бог, чтоб и дальше так.
– К чему ты это говоришь?
– Сама знаешь, маленькие дети такие нежные.
– Что ты, не думай о плохом!
– Я не думаю, только нам нужно очень его беречь.
– Очень.
– Глядеть, чтоб не простыл.
– Да… Это была б ему смерть!
– Маленькие дети от простуды умирают…
– Какой-нибудь сквозняк – и…
Разговор умирал медленно, как птицы и цветы, с той же тихой покорностью, с какой – так же медленно – умирают маленькие дети, прохваченные коварным сквозняком…
– Я боюсь, Паскуаль.
– Чего?
– А вдруг он умрет?
– Что ты!
– Детишки в этом возрасте такие слабые!
– Наш сынок крепкий, тельце у него розовое, он всегда смеется.
– Верно, Паскуаль. Я дура!