– Иди сюда, – сказала она. – Здесь никого нет.
И действительно, всего в нескольких километрах от Милана нашлось местечко, где не было никого и ничего: ни городков, ни деревень, ни хуторов, ни дорог (та, по которой они сюда добрались, была колеей от трактора, видимо, возившего опоры). Маризелла остановилась перед забитой дверью барака и улыбнулась парню. Дверь наверняка забили уже давно, потому что весь переплет был опутан плотной сетью паутины. Одного удара ногой оказалось достаточно, чтобы дверь распахнулась.
– Входи, – сказала она, по-матерински ласково подталкивая его в спину, а сама тем временем открыла сумочку и засунула туда руку – пока только чтобы вытащить сигареты, но пальцы с удовольствием нащупали сбоку от пачки холодную сталь. – На это забытое место Франконе набрел в прошлом году. – Она вошла за ним и оставила дверь открытой, чтобы свет просачивался в барак. – Когда-то здесь жили монтажники, а уезжая, все как есть побросали – и печку, и лампы, и керосин. Погляди, там на столе должна быть лампа.
Она закурила среди этой тьмы и пыли; пламя зажигалки на миг осветило два длинных стола и несколько опрокинутых стульев. Убирая в сумочку зажигалку, она подумала о Франконе, о том, что с его смертью и для нее жизнь кончилась, но она не даст себя сгноить в вонючей камере, поэтому, положив на место зажигалку, она снова нащупала нож, необходимый ей, чтобы уничтожить одного из очевидцев свершившейся мести; две тонизирующие таблетки, проглоченные в машине, придали ей сил для удара в спину этому сопливому свидетелю, которого она ненавидела еще и за то, что он молод и здоров, а она стара и у нее все в прошлом; удар она нанесла со всей силы, и Каролино, разглядывавший пыльный стол, где, как она сказала, должна быть керосиновая лампа, резко обернулся, не издав ни звука, не чувствуя боли и не понимая, что произошло. И лишь инстинктивно, когда он оборачивался, рука его потянулась к пояснице, куда вошел нож, проткнув пиджак, свитер, рубашку, майку; нащупав нож, рука опять-таки инстинктивно схватила его и вырвала из тела.
Он закричал, сжимая в руке окровавленный нож и глядя на нее; теперь он почувствовал и боль, и тепло стекающей по спине крови.
– Но я... – прохрипел он, – я... Ты чего?
Она бросилась к нему, чтобы вырвать нож и снова ударить, и тут он понял: эта женщина хочет его убить. Он ни о чем не думал, ничего не соображал и даже ничего не видел – не только потому что в пыльном бараке было темно, но и потому, что его ослепили растерянность, страх, боль, почти машинально он выставил вперед колено. Она со всего размаха ткнулась в него нижней челюстью, отверстой в крике: «Ах ты, вошь поганая!» Челюсть клацнула, сильно прищемив язык; оглушенная, она повалилась на пол, коротко застонала и тут же умолкла, потеряв сознание; изо рта у нее пошла кровь.
В наступившей тишине Каролино возвышался над ней, все еще прижимая руку к пояснице; кровь шла уже не так сильно, но рукав мгновенно пропитался кровью; задыхаясь и пошатываясь, Каролино вышел из барака с намерением позвать на помощь, однако вдруг включившийся рассудок дал ему совет не кричать, а подумать, как справиться самому.
Рядом с бараком стояла машина. Луч солнца, проникший сквозь туман, освещал ее точно огни рампы. Парень хлопал глазами от яркого света и размышлял, как ему спастись. Мыслей о том, почему Маризелла вонзила в него нож, еще не было, для него в этот момент важнее было другое: куда и к кому пойти, кто ему поможет; тем временем боль в пояснице распространялась по всему телу.
Вокруг не было ничего, кроме высоких опор, отдаленной пелены тумана над рисовыми полями и по-весеннему голубого неба. Он сел в машину и завел мотор; ему всего четырнадцать, прав нет, но водитель он хоть куда... Хоть куда? А куда?.. Куда вести-то? Очень сильно кружилась голова, и глаза от этого туманились, почти ничего не различая. Может, доехать до ближайшей деревни? А что потом?.. Или в больницу? Но там его сразу возьмут и отвезут в амбулаторию Беккарии.
Он выехал с глинистой колеи, свернул на местную дорогу Маджента – Милан и двинулся в сторону города на скорости двадцать километров в час; машину он вел одной рукой, потому что другую прижимал к пояснице; теперь от нее исходила не только боль, но и угроза потерять сознание и саму жизнь.
Его обгоняли другие машины, нетерпеливо сигналя, потому что он ехал слишком медленно; на обгоне каждый водитель оборачивался и отмечал, что за рулем мальчик, взрослый мальчик; в конце концов кто-нибудь, сообразив, что он действительно мальчик и не может иметь прав, остановится, остановит его, увидит, что он ранен и ему плохо, и отвезет его в больницу, а там уж вызовут полицию.
Все пути спасения, приходившие ему в голову, оканчивались полицией, а полиция – это значит Беккария, а в Беккарию он не хотел – уж лучше умереть. Уж лучше он умрет вот здесь на дороге, истекая кровью, только не в Беккарию.
Каролино тащился как черепаха и думал, у кого искать спасения; вдруг он заметил впереди знак стоянки. Осторожно съехал с дороги на песчаную площадку, называемую стоянкой, хотя там не было ни одной машины, – это его обрадовало, к тому же туман сгустился и солнце уже не проникало сквозь него, значит, здесь он найдет временное укрытие.
Прижимая руку к ране, он, ерзая, отодвинулся с водительского места. Подросток за рулем вызывает подозрения. А сидя на месте рядом с водительским, он всегда может сказать, что ждет папу. И стоило ему с удовлетворением подумать о том, что наконец-то он нашел укрытие на этой брошенной стоянке, где наверняка никто не останавливается, под завесой тумана, как его одолел сон; потеря крови и непроходящая боль нагоняли сонливость; со стороны могло показаться, что он без сознания, но это был лишь сон.
Он просыпался, когда по дороге, отчаянно сигналя, проезжал автобус или когда справа, за вонючим каналом (эта вонь проникала даже сквозь закрытые окна машины), проходил поезд, наполняя воздух яростным грохотом, от которого вибрировала вся малотиражка и он вместе с ней. Просыпаясь, он опять чувствовал боль в пояснице, стонал, приоткрывал глаза, пытаясь понять, на каком он свете; и ему это удавалось, он вспоминал, что находится на дороге, ведущей к Милану, что ранен ножом и что у него нет никакой надежды. Нет, он не боялся умереть: в четырнадцать лет еще не сознаешь, что смерть может прийти не к другим, а к тебе. Боялся он только возвращения в Беккарию – и не потому что там было так уж плохо, а из принципа и одновременно из слепого, необоснованного страха потерять свободу.
Потом он окончательно очнулся от болезненной дремоты, и опять началась пытка. Потеря крови привела к обезвоживанию организма, и его мучила жажда. Губы и язык пересохли, он ощущал жжение в желудке, однако понимал: в баре или в остерии сразу заметят, что он ранен, а это конец.
Он боролся с жаждой до темноты (интересно, который теперь час?), сопротивлялся, пока все внутренности не свело судорогой, а язык не раздулся так, что мешал ему дышать. Сам того не замечая, он начал хрипеть, в полном одиночестве, на забытой стоянке, посреди влажной миланской равнины, и вместе с миражем воды, текущей отовсюду: из кранов, водопадов, фонтанов, – ему явился образ того полицейского.
Полицейских он не любил, но этот, хотя и был самый настоящий полицейский, казался ему человеком, с которым можно поговорить, тогда как другие полицейские никогда такого чувства в нем не вызывали. И потом, у него, у полицейского, он несколько дней прожил в доме, у него были сестра и та девушка, он купил ему все: носки, галстук, рубашку, ботинки – что тоже несвойственно для полицейского.
Если кто и даст ему попить, так это полицейский. С такой раной и думать нечего появиться в общественном месте, а блуждать по окрестностям в поисках какого-нибудь ручья или источника у него тоже не было сил. Только тот полицейский может дать ему напиться, – так он думал, хрипя и дрожа от озноба, потому что у него поднялась температура; и с этой мыслью Каролино снова переполз на водительское место, медленно выжал сцепление и покинул стоянку уже не на двадцати, а на десяти в час; он включил ближний свет и снова подумал: надо ехать на площадь Леонардо да Винчи – не только потому, что там может напиться, но и потому, что там живет единственный в мире полицейский, которого он не боится. Площадь Леонардо да Винчи, твердил он про себя, Милан, площадь Леонардо да Винчи, нужно добраться без происшествий к тому полицейскому, с которым он мог поговорить (хотя сегодня и сбежал от него), у которого мог попросить помощи без страха и недоверия.
6
Он все-таки добрался до Милана, до площади Леонардо да Винчи, до того подъезда, но уже светало, и он вспомнил, что в час, когда светает, все подъезды закрыты и все привратники спят.
Можно позвонить, ведь он знает имя полицейского – Дука Ламберти. Надо найти какой-нибудь открытый бар, купить жетон и позвонить, но все это было выше его сил; теперь он действительно потерял сознание, медленно сполз по сиденью, застонал, спиной задев края ножевой раны, отчего остановившаяся было кровь снова хлынула мощным потоком, но Каролино этого уже не почувствовал.
Он пошевелился, лишь когда услышал голос, голос того самого полицейского, что вытащил его из Беккарии, отмыл в ванне, одел во все новое и возил на прогулки.
– Каролино, Каролино!
В ответ он прохрипел:
– Пить, я так пить хочу! – Он не сказал, что ранен, потому что в этот момент чувствовал только жажду.
Дука с Ливией подъехали к парадному и заметили машину. Дука заглянул внутрь и увидел Каролино, растянувшегося на переднем сиденье; казалось, парень спал, но Дука сразу понял, что он не спит, потряс его за плечо и увидел темное пятно на пиджаке, повыше поясницы. Когда Каролино сказал: «Пить хочу, я так пить хочу!» – он тронул это пятно, оно было влажное и оставило на его пальцах красные следы.
– Садись, поехали в «Фатебенефрателли», – приказал он Ливии.
Ливия умудрилась сесть за руль малотиражки, не сдвинув с места Каролино; Дука уселся сзади, и они прибыли в «Фатебенефрателли», когда рассвет уже облил кровью крыши Милана, и в этом красном свете Каролино доставили в операционную, два молодых дежурных врача и две медсестры (в присутствии Дуки, сидящего на скамейке) уложили его на стол, раздели, промыли рану, ввели наркоз, зашили, вкололи плазму, поставили капельницу, и наконец губы парня, от сухости ставшими шершавыми, как жестянка, смягчились, приобрели нормальный оттенок.
– Нож прошел в миллиметре от почки, – заметил один из врачей, старательный начинающий хирург, чье ночное дежурство уже заканчивалось.
Зашитый Каролино, живой, хотя и без сознания, поехал на каталке по больничным коридорам в палату. Медсестры переложили его на кровать и ушли, предварительно опустив жалюзи, чтобы холодное миланское солнце не било так нахально в окна.
Но и с опущенными жалюзи оно все равно туда вползало, разрезая на полосы фигуры Ливии и Дуки, застывшие по обе стороны кровати Каролино; а парень спал химическим сном и, к счастью для себя, не ведал о том, что на волосок избежал смерти, и вообще ни о чем не ведал в блаженном наркотическом забытьи.
– Опасность миновала? – спросила Ливия; лицо ее было исполосовано красными солнечными шрамами.
– Не знаю, по-видимому, еще нет, – ответил Дука.
– Когда он проснется?
– Часа через два.
– А говорить сможет? – не унималась она.
Парню, получившему ножевое ранение, наверняка есть что сказать, и, заговорив, он наконец откроет им истину – единственное, что интересовало Дуку и Ливию, – хотя, в сущности, кому она нужна, эта истина?
– Лучше его не насиловать, – сказал Дука. – Во всяком случае, до вечера.
До вечера Дука и Ливия отходили от кровати парня посменно: то Дука на минутку заглянет в коридор выкурить сигарету, то Ливия. В девять утра прибыл поставленный в известность Карруа. Поглядел на спящего Каролино, потом уставился на Дуку, взглядом спрашивая: что случилось?
– Кто-то его пырнул ножом, – объяснил Дука. – Не знаю кто, я еще с ним не говорил.
– Он в опасности? – Карруа вновь перевел взгляд на парня.
– Пока да. Надо, чтоб хотя бы сутки прошли.
– А если он умрет?
Дука не ответил. Они устало посмотрели друг другу в глаза.
– Я спрашиваю, что мы будем делать, если он умрет? – повторил Карруа.
Дука опять промолчал. Если кто-то умирает, его остается только похоронить – больше делать нечего.
– Мы в ответе за него и за все, что произошло, ты это понимаешь? – произнес Карруа необычно тихим голосом.
Да, он понимал, но опять не сказал ничего.
– Постарайся, чтобы парень выжил. – Глаза Карруа вспыхнули, как будто он хотел добавить: иначе я тебя собственными руками задушу.
Дука согласно кивнул. Хорошо, он постарается, чтобы парень выжил.
Около десяти Каролино открыл глаза, но было ясно, что он еще не очнулся. Заснул он уже некрепко: то и дело ворочался на постели, вздыхал и потягивался. Где-то в половине одиннадцатого он снова открыл глаза, увидел Ливию, сидевшую возле кровати, и улыбнулся ей.
– Ну как ты, Каролино? – спросила Ливия, наклонившись к самому его уху, чтобы он услышал ее, не напрягаясь.
Но он не услышал; он смежил веки, будто налитые свинцом, и Дука, не спускавший с него глаз, понял, что на этот раз парень не заснул, а потерял сознание. Пощупав пульс, он удостоверился в этом.
– Беги за Парелли, – сказал он. – У него коллапс.
К счастью, пульс у Каролино все еще прощупывался, когда пришел профессор Джанлука Парелли, молодое светило клиники.
– Орникокс внутривенно и под кислород! – вынес свой приговор профессор.
К полудню дыхание выровнялось, и сердце начало биться нормально. В час дня Каролино посмотрел сквозь кислородную завесу на милое лицо женщины, улыбавшейся ему; он улыбнулся ей в ответ, не сознавая, что до сих пор находится под темным крылом смерти.
Так прошло два дня, и все два дня Дука и Ливия провели у его постели (правда, он об этом не знал), все время задавая себе вопрос: кто же пырнул его ножом, и желая только одного – чтобы он не умер. На второй день к вечеру он пришел в сознание, сосредоточил свой взгляд на Ливии и Дуке.
– Где я? В Беккарии?
Дука покачал головой.
– Ты что, не видишь, это больничная палата.
– Пить хочу, – сказал Каролино.
Он дал ему воды, однако потребовался еще день, чтобы парень окончательно очухался и смог говорить. Но прежде он попросил сигарету.
– Нельзя, Каролино, – ответил Дука. – Ты и так еле дышишь. Потерпи до завтра.
Каролино захотел подержать незажженную сигарету во рту, чтобы почувствовать запах. Теперь в палате сидел и Маскаранти, вызванный в качестве свидетеля и стенографиста.
– Кто ударил тебя ножом?
За эти дни парень побледнел и страшно осунулся; бескровные губы мусолили незажженную сигарету.
– Она.
– Кто – она? – тихо спросил Дука.
– Маризелла.
– Маризелла Доменичи?
– Да.
– Мать Этторе Доменичи, твоего школьного приятеля?
– Да.
– И за что она тебя?..
Каролино вынул сигарету изо рта, фильтр ее размок и потемнел.
– Не знаю. – И это была правда, он действительно не знал.
– Зато я знаю, – откликнулся Дука. – Она боялась, что ты выдашь ее полиции.
– Но я ведь сказал ей, что не выдал.
– Она не поверила. А если и поверила, то все равно боялась, что рано или поздно ты ее заложишь.
– Так зачем же мне было приходить к ней? Если б я хотел ее заложить, то не сбежал бы. – Он никак не хотел смириться с тем, что Маризелла ему не доверяла. Что он такого сделал, чтоб ему не доверять? За что она пыталась его убить?
– Теперь ты должен рассказать все, что знаешь, – заявил Дука.
Парень кивнул и сунул в рот разбухшую и основательно помятую между пальцев сигарету.
– Кто первым напал на учительницу? – Дука напряженно вглядывался в лицо парня, чтобы прекратить расспросы при первых же признаках слабости; то и дело он щупал его пульс. Лицо Каролино чуть порозовело. – Кто? – повторил он, думая, что тот все еще не хочет предавать Маризеллу и товарищей. Даже в самых испорченных из них заложены какие-то нелепые понятия о чести.
Но Каролино молчал по другой причине; он смотрел на Дуку, на Ливию, на Маскаранти, готового записывать, и молчал только потому, что не хотел вспоминать тот вечер.
– Кто первым напал на нее?
Каролино снова кивнул.
– Она.
Дука ожидал услышать имя парня, кого-то из одиннадцати мучителей Матильды Крешензаги, мужское имя, одним словом. Поэтому местоимение «она» его озадачило.
– Кто – она? – опять спросил он, хотя сразу догадался, о ком речь.
– Маризелла.
Невероятно! Даже Маскаранти застенографировал это имя с ощущением чего-то неверно понятого.
– Ты хочешь сказать, что мать твоего приятеля Этторе была там в тот вечер? – все же уточнил Дука.
Эта женщина была в аудитории А вечерней школы Андреа и Марии Фустаньи! Он думал, что она толкнула ребят на преступление, но и представить себе не мог, что она сама, собственной персоной, присутствовала на этой бесчеловечной бойне.
7
И тем не менее она там была; Каролино подробно об этом рассказал. В тот туманный вечер на ней было старое синее пальто, никому не бросавшееся в глаза; в нем она выглядела как бедная мать одного из учеников школы, но под пальто она прятала бутылку сицилийского анисового ликера, такого крепкого, что не успеешь лизнуть, как он испаряется с языка, да еще для пущей надежности добавила в него несколько капель анфетамина.
Она вошла, как все, через дверь, но сторожиха ее не видела. Когда начинались занятия, сторожа запирали дверь, чтобы никто не мог пройти незамеченным. Но изнутри засов с пружиной могли открыть не только они, но и всякий, кто хотел выйти.
Ей открыл сын, Этгоре. Он был в классе со своими приятелями, а молодая учительница, стоя за столом, как за кафедрой, уже начала урок географии; в тот вечер темой урока была Ирландия, и синьорина Крешензаги собиралась объяснить ученикам исторические и религиозные различия Ирландии и Эйре.
Сын Маризеллы Этторе Доменичи в назначенное время встал из-за стола и, объявив: «Я в уборную», – вышел из класса. Они все так выражались, и всякий раз при слове «уборная» раздавался гомерический хохот: все, что связано с физиологическими потребностями организма, вызывает у детей, особенно у трудных подростков, нездоровый интерес. Молодая учительница Матильда Крешензаги ничего не могла с этим поделать. Уборная помещалась этажом выше; парни то и дело пользовались этим предлогом, чтобы покурить, и каждый выходивший во всеуслышание объявлял: «Я в уборную».
Юный Этторе Доменичи в уборную не пошел, а быстро и бесшумно, так, чтобы сторожиха не заметила, направился к входной двери, открыл матери, и она, войдя, последовала за сыном в аудиторию А. Этторе Доменичи распахнул дверь класса и сказал:
– Синьорина, моя мама хочет с вами поговорить.
Матильда Крешензаги тут же прервала свой рассказ об Ирландии. Родители и родственники учеников крайне редко заглядывали в школу, а подобного визита, да еще во время занятий, она уж никак не могла ожидать. С другой стороны, мать ученика уже вошла в класс, чтобы поговорить с учительницей своего сына, и Матильда Крешензаги сочла своим долгом ее выслушать.
– Прошу вас, синьорина, – сказала она, направляясь ей навстречу и протягивая руку. (Для нее было очень важно найти общий язык с родителями учеников, и прежде всего с матерями.)
Маризелла не отозвалась на приветствие, не пожала протянутую руку, а молча вытащила из-под пальто бутылку анисового ликера, приправленного анфетамином, и поставила ее на стол рядом с тетрадями, классным журналом и коробкой, где лежали шариковые ручки и красно-синие карандаши.
Наконец-то она могла заглянуть в глаза женщине, ставшей причиной ее погибели. Она никогда прежде не видела учительницу, так как была не из тех матерей, что ходят в школу справляться об успехах своего ребенка. Ее волновало одно: эта соплячка заложила их с Франконе, отправила в тюрьму, и в тюрьме Франконе умер, а будь он на свободе, она бы устроила его в лучшую клинику, он бы выздоровел, и жизнь для нее была бы не кончена, ведь в ее годы ей уже не по силам жить одной.
Одиннадцать ребят, затаив дыхание, следили за этой сценой, еще более волнующей оттого, что под окнами грохотали трамваи, машины и грузовики; под этот аккомпанемент она плюнула в лицо юной учительнице, и, несмотря на подступавший со всех сторон грохот, в классе воцарилась такая тишина, что все ученики слышали звук плевка, но ни один из них не шелохнулся.
Плевок угодил синьорине Крешензаги в лоб, прямо над переносицей; мгновение она смотрела на женщину в больших темных очках и лишь потом закрыла лицо рукой, не издав ни звука, поскольку была так оглушена этим неожиданным выпадом, что потеряла дар речи.
– Это тебе, паскуда, за твои доносы! – прошипела Маризелла, как разъяренная кошка.
Наконец-то она смогла дать выход своей ярости, своему одиночеству; с тех пор как умер Франконе, она только и думала, против кого эту ярость направить, и очень скоро нашла объект – молодую учительницу; а та даже не поняла ее слов, потому что никому зла не желала, она только сообщила полиции, что ее ученик Этторе Доменичи, внешне распущенный, но по сути хороший, добрый (излюбленная лексика спасителей юных заблудших душ), уже давно не ходит в школу; полиция же дала ход заявлению о непримерном поведении ученика и быстро обнаружила, что ученик вместо того, чтобы посещать школу, ездит в Швейцарию, контрабандно перевозит опиум и помогает своему сердобольному отчиму по кличке Франконе и своей любящей матери, занимающейся самой древней профессией, его сбывать. Полиция, надо заметить, не любит, когда малолетние интересуются наркотиками, и потому тут же замела заботливых родителей, хотя молодая учительница и не думала на них доносить, она только просила вернуть ученика в школу и вовсе не хотела, чтобы от этого кто-нибудь пострадал.
– Синьорина! Что вы делаете?! – Утершись рукавом, юная Матильда Крешензаги сумела наконец обрести достоинство. – Вы не должны так вести себя при детях!
Единственной ее заботой в тот момент были дети, а дети стояли за столами (они поднялись на ноги, как только Маризелла плюнула в лицо учительнице) и молчали, готовые в любой момент выйти на сцену.
Этторино предупредил их, что мать придет в школу устраивать разнос учительнице, которая донесла на нее и отчима в полицию, из-за чего потом отчим умер в тюремном лазарете. С помощью матери ему удалось настропалить дружков: на смерть отчима Этторино им было глубоко наплевать, но все дружно возненавидели училку-доносчицу и были очень довольны, когда ей плюнули в лицо.
– Заткнись, дура, сука! – Маризелла снова плюнула и вслед за этим левой рукой схватила учительницу за волосы, а правой со всей силы ударила по лицу – не раскрытой ладонью, а кулаком.
И тут Матильда Крешензаги поняла, что дело пахнет не просто скандалом, что эта женщина собирается ее уничтожить. За черными очками она не видела глаз, но ощущала клокочущую в той, другой жажду мести, крови. И у нее вырвался крик.
Вернее, не успел вырваться, потому что Маризелла сдернула с шеи шарф и заткнула не только крик, но и дыхание. Левой рукой она все еще держала ее за волосы, а правой молотила по лицу, по голове, по шее и в то же время приглушенно (чтобы не слышали сторожа) изрыгала в адрес ненавистной учительницы всякие грязные слова, больше походившие ей, старой прожженной шлюхе, чем юной и чистой Матильде Крешензаги.
Веро Верини, двадцатилетний ученик-перестарок, хорошо известный в полиции как сексуальный маньяк, сын уголовника, сам три года отсидевший в колонии, беззвучно засмеялся при виде этого насилия; у него возникло такое чувство, будто он тигр, изготовившийся к прыжку; молодая учительница мычала и слабо отбивалась от разъяренной хищницы, которую подхлестывала не только ненависть, но и наркотики, – эта сцена так возбуждала его, словно он сам совершал насилие; потом он задрожал и глухо вскрикнул в пароксизме наслаждения, увидев, как мать Этторино, продолжая осыпать учительницу тумаками и пинками, сорвала с нее темную кофточку, лифчик, стянула юбку; тут на помощь подоспел и сынок, содрав пояс и трусики с той, что прежде называлась его учительницей, а теперь была просто существом, близким к обмороку, который ее, к счастью, и настиг в ту же секунду, когда парень опрокинул ее на пол и сам навалился на нее сверху.
Маризелла стояла и смотрела сверху вниз сквозь темные очки, и губы ее все так же кривились от возбуждения и ненависти. Вот она, месть, зревшая в ней с тех пор, как умер Франконе; она долго думала, как отомстить за его смерть, и наконец придумала: учинить физическую расправу над доносчицей.
А весь класс тоже стоял и молча, сосредоточенно смотрел; на то она и рассчитывала, именно так и должны смотреть более или менее испорченные, не совсем полноценные и совсем не умеющие сдерживать своих инстинктов подростки.
Смотрел Карлетто Аттозо, который в свои тринадцать лет достаточно повидал голых женщин и знал практически все как о нормальных половых отношениях, так и об извращенных, однако голую женщину, подвергающуюся насилию, видел впервые. Он неотрывно смотрел туда, на пол, в тишине, нарушаемой только хриплым, тяжелым дыханием Этторино и едва слышными стонами учительницы, поэтому не сразу заметил, чтр рядом с ним стоит мать Этторино и протягивает ему бутылку.
– На, выпей.
Он машинально потянулся губами к бутылке, не в силах отвести взгляд от пола.
– Только потихоньку, он крепкий.
Он, хотя и глотнул совсем немного, тут же закашлялся, сухо, надрывно, неестественно, а глаза все же оставались прикованными к происходящему на полу.
Двадцатилетний Веро Верини тоже смотрел, правда, он не мог ограничиться взглядами и вскоре вышел из-за стола, томной расхлябанной походкой приблизился к лежащей на полу учительнице (ее заплывшие слезами глаза еще больше расширились от ужаса), и едва его одноклассник Этторино встал, сперва на колени, потом во весь рост и присосался к бутылке, взяв ее у матери, как зверь прыгнул на нее.
Смотрел и Паолино Бовато, перегнувшись через стол, чтобы лучше видеть эту схватку и кисти шарфа, болтающегося по полу, так как учительница отчаянно крутила головой, уклоняясь от поцелуев (точнее, от обмусоливания) сексуального маньяка, а тот зверски сдавливал ей горло.
– Стой, ты ее задушишь, – предупредила Маризелла, но останавливать Веро Верини было все равно, что отнимать кость у собаки.
Он ее не задушил, но она снова потеряла сознание, что было для Матильды Крешензаги настоящим благом, правда, длилось это благо всего несколько минут, потому что она вновь пришла в себя и увидела над собой лицо тринадцатилетнего Карлетто Аттозо, лицо далеко не детское, искаженное дьявольской ухмылкой. Она закрыла глаза.
А ее ученики – нет, они глаз не закрыли. Смотрел и Каролино Марасси, очень внимательно смотрел; он уже видел в подобной ситуации сестру своего приятеля, но там дело было в машине, в темноте, да и девица была одета, так что он скорее не видел, чувствовал, что происходит; здесь же горел свет, с учительницы сняли всю одежду, к тому же временами она пыталась вырваться, тем самым еще больше выставляя напоказ свою наготу; а выражения лиц Этторе, потом Веро, потом Карлетто его пугали и в то же время смешили.
– Ну, теперь давай ты, – подтолкнула его мать Этторино.
Учительница тем временем силилась встать на четвереньки, точно на замедленной съемке, видимо, все еще надеясь на спасение. Он уперся, но его с размаху швырнули на учительницу, а она, вместо того чтобы отпихнуть и снова начать вырываться, как было с другими, вдруг обняла его и взглядом – говорить она не могла, потому что ей заткнули рот, – взглядом умоляла спасти ее от этих зверей, ведь в нем, самом неиспорченном, еще сохранилось что-то человеческое; под взглядом этого истязаемого существа Каролино хотел закричать что-то, возможно: «Хватит, хватит!» – но чья-то грубая рука вырвала его из объятий учительницы; это была рука Этторе Еллусича, сына честных родителей, жившего честными доходами – частично от игры в карты на улице Генерала Фары, в табачной лавке, частично от содержавших его женщин, и молодых и старых.
– Пойди соску пососи, салага! – презрительно сказал школьный товарищ и отшвырнул Каролино, как тряпку.
– Не горюй, и тебе достанется, – утешила его Маризелла. – На вот пока, выпей.
Каролино выпил. И даже не закашлялся.
– А ты чего нахохлился? – обратилась она к другому парню, который скромно сидел за своим столом и тоже смотрел, но иначе, не так, как другие.
– Да с ним каши не сваришь, – объяснил матери Этторино, только теперь постигая весь размах мести и после трех-четырех глотков анисового ликера, сдобренного анфетамином, оценив ее по достоинству. – Он у нас голубенький, как незабудка! – Этторино тихо засмеялся, не глядя ни на Фьорелло Грасси, ни на мать, потому что даже он, первый ее помощник, мог смотреть только на молодую преподавательницу и на очередного ее мучителя – Бенито Росси, юного, но жестокого подростка, наконец нашедшего применение своей жестокости.
– Ну и что, голубому тоже не грех выпить, – возразила мать и протянула Фьорелло бутылку.
Фьорелло не имел ничего общего с другими, даже отдаленно: у него не было родителей воров и проституток, и сам он был не вор, не пьяница, не сифилитик и в колонии ни разу не сидел. Единственный (и безвинный) его порок состоял в том, что он был женщиной в мужском обличье. Это доставляло ему кое-какие неприятности с полицией, но преступником он не был.
– Синьора тебя угощает, неприлично отказываться. – Назвав свою мать «синьорой», Этторино ухмыльнулся от явного несоответствия этого термина, затем схватил Фьорелло за ухо и насильно заставил подняться. – Ну давай, голубок, пей!
Всем известно, что педерасты дико боятся физического насилия, боялся его и Фьорелло. Он послушно взял бутылку и отпил, судорожно закашлялся, но, несмотря на это, Этторино заставил его еще глотнуть.
– Пейте, ребятишки, не тушуйтесь!
Страшный призрак в черных очках и темно-синем пальто кружил с бутылкой посреди этой отвратительной оргии, превращая человеческие существа, и без того близкие к животным, в еще больших зверей.