Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Уткоместь

ModernLib.Net / Отечественная проза / Щербакова Галина Николаевна / Уткоместь - Чтение (стр. 6)
Автор: Щербакова Галина Николаевна
Жанр: Отечественная проза

 

 


Давление она мне мерила манометром, у которого стрелка не двигалась. Вот и выбирай: правду за деньги или инвалид-манометр. За так. Дети испуганы. Но дочь говорит четко: «Мама! Я улечу по расписанию. Так что не делай из меня сволочь, а соскреби себя со стены, как ты умеешь». Сынок — тот помягче: предлагает охладить жар души мороженым «Альгида», своим любимым. Звонил бывший муж, тоже вполне человек и знает любых специалистов. Та, что сказала мне про первый звонок, была как раз от него.
      Я всем объясняю, что справлюсь сама. Мне охотно верят. Но я-то знаю — не справлюсь. Себе ведь не соврешь, а я чувствую, что внутри у меня сумятица, что куда-то не туда тычется текущая кровь, что нервы перепутались и замерли в клубке и разбирать их надо осторожно и нежно пальцами Горовица. А не мне. Приходит Марк. Он не Горовиц. У него сто лет больная жена, с которой он возится, и каким же надо быть мазохистом, чтоб завести еще и больную любовницу? Он сидит далеко от меня, он меня даже не поцеловал. Тронул мой шерстяной носок, который торчал из-под одеяла. Ноги моей в носке не было. Он того не заметил. Погладил вещь. Если быть полной идиоткой, то можно присобачить к этой его ласке слова шлягера: «Я готов целовать носок, тот, в котором тебя носило». Но нам не до них, а Марк просто сторонится еще одной болезни в своей жизни, болезни как судьбы, как неизбежности… Я его не осуждаю. Я его понимаю. И отпускаю с миром. Тем более что мне на самом деле самой надо подняться, чтоб проводить дочь. Хочется думать жалобную мысль, что другая бы дочь не бросила мать в состоянии криза, но как ни перепутаны мои нервы, они не сделали из меня полную дуру. И я понимаю. В той скорости, которую набрала Катя, есть свое отчаяние. Я стараюсь понять его глубину. Может, она все еще любит этого сопляка, на которого мои бы глаза никогда не смотрели, и тем не менее он сделал ей ребенка. Тогда бежать ей надо еще вчера. А может, он ее любит и держит, и она мечется между безусловно хорошим и надежным Алешей и пространственно неопределенным мужчинкой. У нее тот самый выбор, на который ни один разумный игрок не поставит и копейки. В русских бабах это существует изначально: без выбора. Какие-то инфернальные мичуринки — мы всегда находим тех, кто похуже, и прививаем к ним себя для исправления породы. Природы? Столько хороших холостяков без дела, а вся мужская мелочевка брачуется как оглашенная. И это не выбор мужчин — кто там их слушает… Это выбор женщин. Вот и торопится моя дочь от такой судьбы, что как крест, чтоб не повторить ни свою, ни других матерей, взявших на поводок недотыкомок.
      Но хочу быть справедливой. Моя подруга Раиса из другого ряда. Хороший муж ее благоверный. И красивый, и умный, и рукастый. Держит вокруг себя такое количество родни и всем помогает, будто и не растеряли мы родственную привязанность, не стали Иванами, не помнящими родства. Нашей доброты хватает едва-едва на одного, четыре — уже оскаленная ненависть. Раиса приходит редко, а вот Саша — через день, а звонит по три раза на дню. Последние дни мне не нравится ее голос — он фальшиво бодр, но я никогда не поверю, что фальшиво ее участие во мне, ее беспокойство. Что-то там другое. Когда она приходит, я вижу это другое на ее лице. Оно у нее смято и как бы сдвинуто.
      — Говори все, — требую я. — Иначе я навоображаю больше, чем есть.
      Она долго смотрит на меня — я понимаю, она хочет мне дозировать отрицательную информацию.
      — Что-то с Алешей? — спрашиваю я. И открываю ей шлюзы. Она спасает меня от мыслей о каких-то возможных неприятностях своего сына (а значит, и моей Катьки), рассказав мне всю эту нелепую историю с Раисой.
      — Убила человека? — кричу я. — Бутылкой коньяка?
      Оказывается, недоубила. Писательница в коме. Какая прелесть! Дурные сериалы имени Санта-Барбары подарили нам это понятие как обиход жизни. В них, сериалах, регулярно кто-то лежит в коме, а потом встает и идет как новенький, потому как койка надобится другому герою, но не для криза там или поноса — глупости какие, — а опять же для очередной комы, блаженного (у них!) беспамятства, чтоб все остальные действующие лица прониклись временно вечным отсутствием вкомележащего и осознали свою подлую ничтожность.
      Вот и мы сподобились. Недоубитая подругой писательница в коме, а нам надлежит осознавать…
      Я смеюсь, объясняя Саше логику моих санта-барбарских размышлений.
      — Нашла повод острить, — говорит Саша.
      — Надо доубить, — отвечаю я. — Выдернуть трубочки.
      Но лицо Саши искажает такая мука, что я извиняюсь и предлагаю уболтать писательницу, когда та оклемается, объяснив все чем-нибудь простым и не оскорбительным для Раисы, или дать ей денег в возмещение.
      — Это было связано со взяткой военкому? — спрашиваю я, ибо не вижу в солнечном облике Раисы другого криминала.
      — Все хуже, — отвечает Саша. — Писательница застала их с военкомом.
      — В момент вручения?
      — О господи! — кричит Саша. — Военком полез к Раисе, все на ней разорвал, хозяйство вывалил, а тут — инженер души. И что думает инженер?
      — Что Раиса — б… — отвечаю я, до такой степени мне понятно устройство нашей женской психологии.
      — Все правильно, — говорит Саша. — Но ведь она не знает Раису и даже слушать ее не захотела. Раиса испугалась огласки, позора, того, что узнает Миша, дети… Одним словом, она спятила от стыда. И лежит на стуле в лавке.
      Я замираю.
      …Я помню их любовь с ростка. Она вышла замуж раньше всех. Тростиночка сразу попала в тугой семейный сноп. Невообразимая и неприемлемая для меня лично ситуация. Я видела этих дядететок, улыбчиво-приставучих. Они могли бежать за Раисой любое расстояние, чтоб вручить забытые очки, часы, книгу, деньги, чтоб оторвать нитку, которая вынырнула из-под подола, была замечена, а на самый момент ухода — забыта. Я же, грешница, все представляла себе тот диванчик с громко падающей навзничь спинкой, на которой начиналось таинство их любви. Через стол для обеда стояло кресло-кровать, на котором спала одна из дядететь.
      Так тогда жили все. Вповалку. Светлоглазые Раиса и Миша все время трогали друг друга руками, в этом было что-то от чувств слепых. Я очень их тогда жалела. Но надо отдать должное «снопу». Они поднапряглись и купили молодым однокомнатный кооператив. Это было что-то бракованное, уже не помню как: первый этаж, вся их комната представляла суженную ко дну часть квадратного стакана. Площадь потолка была больше площади пола, у белых стен был обморочно падающий вид. Но это все уродство было счастьем. Мы все вместе обряжали комнату как могли. Мы покупали какие-то несоединимые друг с другом картинки и вешали, как хотели сами. Почему-то я тогда запала на линогравюры, а Саша — на расписные доски. Господи, где это все сейчас? Я сто лет не была дома у Раисы. В большой квартире, возле Звездного, куда они потом опять съехались все вместе, я была только на новоселье. Было очень весело, прелестные были мальчишки. Им тогда было девять или десять. Я очень гордилась своим подарком — немецким чайным сервизом с охотничьими пейзажами и трофеями. Я требовала, чтоб из него немедленно пили чай, но сервиз был запячен в сервант типа хельга и высверкивал из-за стекла чуждой нам жизнью баронов, бюргеров и их породистых собак. Квартира была большая, стены стояли ровненько. Она образовалась от стечения чужих смертей и возникших возможностей приватизации.
      — За мальчишками нужен глаз да глаз, — объясняла нам Раиса.
      А то мы этого не знали! Матерями мы с Сашей стали раньше. Раиса несколько лет лечила свою рожальную систему, а я Катьку родила сразу. Саша своего — через пару лет. Поэтому наши дети были старше мальчишек Раисы. С начала Афганистана Раиса стала бояться армии. И мы все были в курсе, как она искала человека, который возьмет у нее сумму прописью за вольную для мальчиков. Значит, взяточнику денег показалось мало?
      Саша долго выспрашивала, как я. Я поняла, что нужна.
      Мы поехали в ларек.
      — Я его забила гвоздями, — говорит Саша. — Прихвати клещи или плоскогубцы.

Я — Саша

      Ольга медленно возит нас по Москве. Мы рассчитываем, что Рая потихоньку придет в себя. Но она ведет себя странно. Все время смотрит в окно. На лице ее недоумение.
      — Что-то я ничего не узнаю, — говорит она. У нее и голос странный. Какой-то вчерашний…
      — Ну и что ты не узнаешь? — спрашивает Ольга.
      — Боже, это ты! — восклицает Раиса. — А я думала, что таксистка. Когда ты научилась водить машину?
      Ольга резко тормозит и поворачивается к нам. У нее бледное лицо, и на нем графически нарисован ужас.
      — Вот видишь, — говорит Раиса, — ты не очень это умеешь…
      Ольга смотрит на меня.
      — Отвези нас в какой-нибудь тихий скверик, — предлагаю я. — В Останкино, к примеру…
      Но Ольга сворачивает к Чистым прудам.
      Сквозь пыльные деревья Раиса высматривает ротонду «Современника».
      — А разве «Колизей» работает? — спрашивает она.
      — Интересно, — тихо говорит Ольга, — она в беспамятство уходит сознательно или на самом деле ее залило черными чернилами?
      — Ты ее подозреваешь в лукавстве? Хитрости? Ты считаешь, она такая?
      — Таких миллион, — резко говорит Ольга. — Самый примитивный способ побега: шандарахнуть человека и прикинуться шлангом.
      — Молчи! — говорю я. — Бог ее спас от греха смерти.
      — А если бы у Бога была другая забота? И вообще. Она ведь не знает, что помилована? Или знает?
      — Я не говорила с ней на эту тему.
      — А на какую говорила?
      — Она говорит только про военкома.
      — А инженерка, дура, как там оказалась?
      — Когда-нибудь узнаем.
      — Что? — Рая поворачивает к нам лицо. Оно у нее узенькое, напоминает зверушку. И взгляд у нее диковатый, лесной.
      — Ты все деньги отдала? — спрашивает Ольга.
      — Какие деньги? — отвечает Раиса и туг же начинает смеяться: — А-а, ты про это! Но ведь мы решили не брать палас. Он шире комнаты — загиб у стены будет очень торчать.
      Ольга тормозит так, что я ударяюсь подбородком о ее кресло. Я помню этот палас. Мы с таким трудом нашли тогда что-то подходящее по деньгам, которые были у молодоженов. На Петровско-Разумовской в магазине «Ковры» высмотрели стоящий рулон подходящего цвета. Зелень и ржа.
      Раиса щебечет. Она уже не зверушка, а птица-зеленушка. Такая вся порывисто-всклокоченная, прямо как с кустов Коктебеля. Я тычу пальцем в Ольгу. Наверное, хочу этим древним немым способом что-то сообщить. Ольга прижимает мои пальцы к спине — значит, поняла и отвечает. Мы едем домой к Раисе.
      — Куда вы меня приволокли? — смеется она.
      Нам навстречу выходят все: ее отец, мать, тетка, мальчишки. Они любят, когда мы приходим.
      — Мама, — растерянно говорит Раиса. Потом смотрит на сыновей. — А кто эти мальчики? — Голос ее тонок. Она уже не зеленушка, она девятиклассница, староста класса и выясняет, кто новенький. Потом в смятении поворачивается к нам: — Оказывается, мы переехали. Я забыла вам сказать.
      Тонкая морщина пополам прорезала ее лоб и поползла вниз. У нее стало два лица — левое и правое.
      Она отодвигает сыновей и идет в глубину квартиры.

Я — Ольга

      До того момента, как она прошла мимо мальчиков, я думала, что Раиса придуряется. Когда попадаешь в затруднение, потеря разума понарошку — ход хороший. Что с дурака взять? Я сама по молодости лет этим пользовалась. Вот, мол, дура я — и все тут. Ничего не видела, ничего не слышала. Позволяла приводить себя в чувство, в сознанку и все такое. Трюк хорош для молодых лет, чтоб была возможность оправдаться гормональной дурью и девическими грезами.
      Но за Раисой ничего подобного никогда не замечалось. Она всегда была правильной. А теперь глубокая черная морщина вычертила два ее лица. Интересно, сколько их у меня? Или у Сашки? Могла ли я поднять руку для убийства? Сто раз могла бы! Тысячу раз! Конечно, при условии, что не поймают. Это единственное, что могло бы меня остановить. Перебираю в памяти, кого могла бы убить. Мужа. Марка. Сашку. Ее сына. Дуру Катьку. Могла бы и Раису. Из отвращения к благостности ее жизни. Но какая, к черту, благостность? Теперь я знаю — никакая. Значит, можно допустить, что и все другие мои гневы также безосновательны и бессмысленны. Хотя пардон. Мысленный грех разве не в счет? Он ведь суть человека, его составляющая, его выбор? Наказывать за намерение — не значит ли лишить человека выбора? Человек обязан иметь свой мысленный грех, чтоб знать себя. Поэтому все мои убийства во мне и при мне. Хотя по жизни я и пальцем никого не тронула.
 
      Саша объясняла что-то родителям Раисы. Я не хотела в этом участвовать. Я не хочу знать подробности криминала. Я шепчусь с мальчишками. Рассказываю им, что мама откосила их от армии. Я вижу, что им это, как они говорят, по барабану, это игры взрослых, их счеты-расчеты. Они расспрашивают меня про Катьку, и я говорю то, что не сказала никому: у Катьки будет маленький. Лица у мальчишек вытягиваются вширь от улыбки. Эдакая широченная, на два лица, одна улыбка. Какие зубы у парней! Никаким американцам делать рядом нечего. Кончиком языка трогаю половинку зуба, с которым собираюсь доживать век. С половинкой уже завязались странные отношения, как уже не с зубом. Вижу, что мальчикам неинтересно то, кто отец Катькиного маленького. Такова реакция этого поколения. Раз не было свадьбы — значит, это дело не семейное и тем более не общественное, а единоличное. И ребеночек будет Катин. И ничей больше. Им нравится такой расклад.
      — Будем нянчить, — говорят одновременно мальчишки.
      — Не будете, — отвечаю я.
      На краю безумия, где они уже оказались и где им надлежит теперь жить, я рисую им здоровую и сильную реальность, в которой существуют рыцари веселого образа. Это они собирают но миру брюхатых Дульсиней, дабы тем не грустилось в одиночестве и не скисало от печали их кормильное молочко. Я рассказываю и о себе, гадине, которая против всего этого. Я жажду наказания дочери своей Катерине за грех. Они думают, что у меня такие шутки. Но я настаиваю, я очень противна себе в этот момент. Мальчишки удивлены, они мне не верят, они начинают искать глазами мать, которая другая, чем я. Дети мои! Если б вы знали, до какой степени она другая!
      — Что это за мальчики? — кричит из кухни их мать. — Познакомьте меня с ними! — И она идет к ним с улыбкой идиотки и протягивает руки.
      — Меня зовут Рая, — говорит она, — я учусь в Автодорожном, а вы?
      Я заполняю собой все пространство между ними; почему я не Демис Руссос в пору своей необъятности? Почему я не человек-гора; в крайнем случае, почему я не просто гора, а жалкая горстка рассыпанных камней?

Я — Саша

      Это называется ретроградная амнезия. Рая забыла последние двадцать лет. Сейчас она только что вышла замуж и собирается покупать палас, для чего перевешивает дверь в кухне, чтоб та стала открываться в прихожую. Она еще не была даже беременной… Она еще не закончила институт. По ее потерявшей время логике у нее случилось носовое кровотечение, я взяла ее за руку и отвела домой, а она — такая балда! — забыла, что родители поменяли квартиру. Рая всхлопывает руками, ее левое лицо смеется над этим, а правое плачет. Ей неловко перед посторонними мальчиками. Они такие славные… Видимо, соседи.
      Ольга вызвала «скорую». Рая села в нее спокойно. Объясняет врачам, как комками шла из нее кровь.
      Мы с Ольгой возвращаемся во двор, где все произошло. Тихо, старухи сидят на той лавке, где лежал пьяный. Бутылки нет. В подъезде пахнет кислым, в лифте следы крови.
      — Там у вас в лифте кровь, — говорит Ольга старухам как бы между прочим.
      — Человека убили, — радостно сообщает лавочка. — Писательница у нас тут жила. Еще не старая. Но не богатая ничуть, если грабить.
      — Убили? — обморочно спрашиваю я.
      — Ну не до конца, но вряд ли выживет… Вряд ли… Кровищи было… А сколько ее в человеке, чтоб жить? Мерка.
      …Но Полина Нащокина была жива. На следующий день об этом написали газеты. В лифте собственного дома… Удар бутылкой… С поличным пойман местный алкаш Друзенко, только что освобожденный. Писательница чувствует себя удовлетворительно, насколько можно при таком стрессе. И номер больницы.
      Ольга говорит, что пока вариант идеальный. Раиса вне досягаемости, а за это время — время ее болезни — Нащокиной надо все объяснить, как оно есть. При условии что она видела, кто ее бил, а если не видела, то вообще все тип-топ… Алкаша Раисе послал Бог.
      — Он же послал и тебя, — говорит она мне. — Ты оказалась на высоте. — И смотрит на меня странно. Во взгляде много чего: и удовлетворение моей подлостью по отношению к пьянчужке, и восхищение скоростью моих преступных действий, и удивление чем-то ей непонятным… Глаз ее карий переливается то темнотой, то светом, я не вижу ее зрачков, и мне не до того, чтоб разыскивать их.
      — Я пойду к Нащокиной, — говорю я. — К правде лучше приблизиться сразу. Раиса завтра придет в себя и сама все скажет.
      — Не придет, — спокойно отвечает Ольга.
      — Почему ты так думаешь?
      — Потому что не помнить — ее единственный способ жить…
      — Степень вины… — бормочу я.
      — Степень дури! — кричит Ольга. — Какая вина? Какая? Надо было дать той бабе по башке еще в лавке. Чтоб не топырила ушки и глазки. Стукачка проклятая. Она ее двинула позже. Это уже плохо. Нет оправдания аффектом. Но главное — она ее не убила. У жертвы состояние даже не средней тяжести, а удовлетворительное… Соберем на моральный и физический ущерб деньги.
      — Ты не про то… Рая в психушке не из-за этого…
      И мы сели на этого конька и как полоумные проговорили несколько часов. Неговоримая тема выпросталась из-под одеяла, и мы упоенно разглядывали все ее потайные места без стыда и смущения.
      Странно, но остановила этот разговор не я — Ольга.
      — Все, — сказала она и стала подтягивать колготки. В паху они у нее треснули, и я увидела нежно-белый кусок Ольгиного тела, который страстно захотелось потрогать. Ощутить подругу тактильно, интимно. Может, тогда я пойму ее лучше? Как понимаю Раису после всего. Помню, как я вынюхивала маленького сына, как мне сладостно было вторгаться носом в тугой сфинктер попки, это была любовь, и познание, и нежность, и закрепление завоеванного собой пространства. Я, видимо, по природе нюхач. Мужа я тоже люблю носом. Люблю запах его пота, по нему определяю его нездоровье. А вот Ольгу я бы раздела и прошлась по ней пальцами, прокатала бы подушечками все ее родинки, погрелась бы в ложбинках. Может, я извращенка? Но я понимаю, что это не секс. Это желание понять, которое мы стали утрачивать при помощи обильных и пустопорожних слов. Заглядывая в дырку Ольгиных колготок, я, кажется, поняла другую свою подругу, рухнувшую в несчастье, о котором говорят: «Не доведи господи».
      — Ты про что это молчишь? — Ольга затягивает на себе пояс. — Нам нельзя с тобой впадать ни в жалость, ни в милость, у нас собственных проблем по кромку. И я бы не возражала впасть в безумие на срок, когда кто-то там родится и тамошние пасторы скажут над ним первое слово. Наши ведь определенно не знают, что говорить. Наши от сатаны.
      — Ох! — говорю я. — У нас ведь с тобой не горе впереди — радость.
      — Вот это мне не заливай! — злится Ольга. — Радости как раз никакой. У нас с тобой большие неприятности с рождением ничейного ребенка, на грешную мамашку которого нашелся дурачок — мальчик, идеалист пархатый. И если ты мне скажешь, что плачешь горькими слезами за сына и не проклинаешь меня и Катьку, я тебе все равно не поверю. Нас проклинать правильно.
      Я помню, как выглядит белый и беззащитный кусочек Ольгиной плоти. Я ведь его почти люблю.
      — Я вас почти люблю, — говорю я. — Почти я вычеркну, если ты, зараза, замолкнешь.
      Она смотрит на меня. И я вижу ее зрачки. Они овальны, графичны и бездонны. Она кидается ко мне, и мы ревем вслух громко и сопливо.
 
      А потом я еду в больницу к м-м Нащокиной. Она лежит в выгородке за простынкой. Лицо под марлевой повязкой выглядит серым, маленьким. Писательница меня не знает. Я чувствую, как она меня боится. Я кладу на тумбочку самый большой из возможных апельсинов и такое же огромное, как глобус, красное яблоко. Как ей представиться? Никаких проблем не возникает. Ложь льется из меня потоком. Теплая, мокрая, липкая ложь. Я — оказывается! — была там и видела, как ее ударили. Я — оказывается! — попросила людей вызвать милицию и «скорую», а сама тащила ее из лифта. Мое «я», такое вертко-героическое, так и искрится, так и искрится. «Бомжа взяли, — сразу выпеваю я. — Он валялся на лавочке».
      Меня не остановить. И я уже лопочу, что ценю и знаю ее хорошо как писателя. Спохватываюсь уже на минном поле. Она смотрит на меня, она не верит ни одному моему слову. А я бы поверила? Серое ее лицо сморщивается еще пуще, и я боюсь, что она начнет плакать. Я успокаиваю ее какими-то детскими сороковороньими словами. Она замирает и не произносит ни единого звука. У коридорной медсестринской стойки я выясняю, говорит ли она вообще. Сестричка интересуется, кто я ей. Я вру, что из Союза писателей. Волонтер. Сестричка, объясняет мне, что никто к Нащокиной не приходил ни разу, что она все время молчит и на вопросы не отвечает. Была у нее милиция, выясняла, кто и что. Нащокина громко произнесла два слова: «блядь» и «армия». И закрыла на милицию глаза.
      — Ее надо разговорить, — объясняет мне сестра. — Но нужен близкий человек. Иначе не понять, соображает она или нет. По тем словам, которые она сказала милиции, ведь точно: не соображает!
      — Я приду еще, — обещаю я. — Буду разговаривать.
      Возвращаюсь в палату. Серенькое личико сердито. Я глажу повязку на голове.
      — Все будет хорошо, все будет хорошо, — шепчу я.
      — Торговка, — говорит она мне. — Торговка, а не бомж.
      — Ш-ш-ш, — шепчу я. — Придет серенький волчок, схватит Полю за бочок.
      Я ожидала чего угодно, но она оторвала мне рукав платья. Вцепилась «за бочок» и так рванула, что выскочил подплечник. Я ухожу. Апельсин попадает мне промеж лопаток. Яблоко бьет по затылку. Кружится голова. Я сажусь на стул возле окна.
      Она меня узнала, она видела меня, как видела и Раису, а бомжа не видела, что и правильно. И теперь я запутала историю, лично явившись, и мне за все отвечать, поскольку Рая отвечать не может. Я уже познала степень своей лживости. Буду на этом стоять. Найти бы мне еще лживое объяснение, с какой стати я была в том самом месте. И как мне вплести в узор эти два слова — «блядь» и «армия», которые выкрикнула Нащокина? Господи, прости! Но лучше бы Раиса ее убила. На этой христианской мысли я покидаю больницу. Слишком много знаний о себе за такое малое время. Я абсолютная лгунья, которой ничего не стоит переступить через любую правду. Оказывается, мне хочется трогать руками подругу в интимных местах, а еще вчера я бы за одно предположение закрылась домиком ладоней. И я приемлю чужую смерть за спасение тех, кого люблю. Как мне жить со знанием такого о себе?
      Я рассказала все мужу, все, кроме дырки в Ольгиных колготках. Не сумела подняться (или опуститься?) до такого уровня подробностей. Он меня стал утешать. А как же иначе?
      — Мысли — птицы вольные. Они ничьи. Они сами по себе. И могут посетить в любую минуту. И притвориться твоими. Но ты же поняла, что они чужие? Иначе чего бы ты со мной разговаривала? В какой-то момент человек может довериться не своей мысли. Но до поступка он не дойдет никогда. В каждом из нас есть стражники, стоящие на выходе наших поступков. Это когда думающий человек готов стать действующим. Вот тут и возникают стражники. Они от Бога.
      — Значит, у Бога их дефицит, — говорю я, — потому как никто из них не остановил Раису.
      — Тем не менее женщина осталась жива, — отвечает мне муж. — Пострадала Раиса. И ты бы ничего не могла сделать. Вы не такие девочки. Мне ли вас не знать!
      Он обнимает меня. Я вдыхаю его теплую родную плоть. Меня пронзает ужас одиночества Раисы, Нащокиной, Ольги. Мне даже стыдно за то многое, что у меня есть именно в эту минуту.

Я — Ольга

      Сашка — набитая дура. Какого хера поперлась она в больницу? Сдохла бы литература без этого апельсина из Марокко? А теперь она засветила всех нас сразу. И мы пойдем по цепочке к милицейским полудуркам для дачи показаний. И я, и она, и несчастная Раиса, если Бог ей вернет разум. Но раз началась большая идиотия — значит, все надо делать по-большому. Прежде всего главное: сходить к военкому и выяснить, как теперь обстоят дела у мальчишек, пока он не в курсе подробностей. А я приду как лучшая подруга Раи. У нас к тому же есть общие с ним знакомые.
      Он выводит меня в хилый палисадничек под окнами военкомата. Я говорю, что Раиса заболела, но ей бы помогла уверенность, что у детей все в порядке. Я жду от него гадких слов. Я просто падаю на лавочку, когда он мне говорит:
      — Скажите ей, что я для нее сделаю все. Чем она заболела? Может, нужны врачи, лекарства?
      — Ничего, ничего, — бормочу я, не веря ушам своим. Я ухожу спокойной, он не в курсе, и знать ему лишнего не надо. Неожиданно он меня догоняет и берет за руку. У него абсолютно не его лицо: на нем слишком много влажных глаз и мокрых ресниц.
      — Скажите ей, — говорит он, — что я скотина. Я для нее на все готов. Нет ничего на земле, чегобы я не сделал для нее.
      — Вы это уже сказали, — отвечаю я, наблюдая рождение и взбухание вод.
      Увы! Смешно, но над этим нельзя посмеяться. Не отъюморить никакому Хазанову. Стоит перед тобой сама искренность и честность, бери ее хоть горстями, хоть лопатой. Саму эту редкость нашей жизни.
      — Скажите ей, прошу вас.
      — Скажу, — отвечаю я.
      Но смех все-таки настиг меня на улице. Мой собственный подловатый смех. Он тихо себя вел где-то в печенках, а по ходу моего движения все-таки поднялся к самому горлу.
      — Деньги собирали, дуры, — клокотал он где-то в районе хронического ларингита. — А человеку надо было всего ничего — полюбить за так.
      Я смеюсь громко. Более бездарной ситуации свет не видывал. Бомжа выпустили. Он инвалид, без кистей рук, и ударить бутылкой не мог. Ногой, головой — пожалуйста, но не бутылкой. Милиция склонялась к тому, что хромая Нащокина споткнулась на порожке кабины и ударилась головой об угол фанерного ящика, который кто-то ленивый выставил в лифт, как на помойку. Я видела этот ящик. Он стоял очень далеко. Но я могу забыть эту мелочь навсегда. Потому что все остальное получается вполне складно. Порожки же у лифта на самом деле есть. И есть тяжелая ортопедическая обувь.
      Но остается недобитая Нащокина. Она оклемается и скажет правду — и будет права. Сколько может стоить ее молчание, чтоб прошла простоватая, но убедительная версия милиции с порогом и ящиком? Я понимаю, что узнавать это предстоит мне. Сашке-дуре нельзя появляться ни в больнице, нигде. Значит, я. И я навожу справки о писательнице. Делаю все дотошно. Читаю Нащокину.
 
      О, скудоумие и худосочие человеческой жизни! Нащокина проиграла всю гамму социалистического возвышения, не отклоняясь ни на единую ноту в сторону. Деревенская школа и серебряная медаль. Геофак пединститута. Корреспондент «Комсомольской правды». Пять книг типа «брошюра» под славной рубрикой «Советский характер». Приглашение на работу в ЦК ВЛКСМ — апофеоз этого периода. Комната в гостинице «Юность» с видом на кладбище, куда захаживал к ней земляк из Воронежа, тамошний комсомольский вожак, по простой мужской нужде. Она — так запомнились истории ее жизни — тогда верила в любовь. Она не была полное чмо, после воспевания советского комсомольского характера она исхитрилась кое-где проговаривать правду. Про одну передовую малышку, которая долго носила триппер, не зная, что это такое. Другая героиня после целины страдала недержанием мочи, которое настигало ее в местах блистательных — типа Кремлевского Дворца или только-только открытого Дворца пионеров, где ей приспичило присесть прямо перед зеркальной стеной. Девчонку эту где-то на перегоне Новосибирск — Омск трахнули сразу три секретаря обкома большого промышленного края и своротили ей набок нежный мочеточник. Правда, в сочинениях Нащокиной это были не секретари, а уголовники, но я ведь тоже что-то знала про ту жизнь, какую-никакую правду. Кто бы посадил в СВ девочку из ЦК вместе с уголовниками? Подробности Нащокина вспоминала очень хорошо.
      Нащокина так и не вышла замуж. В ее сочинениях полно больниц и операций, полно стыдных медицинских подробностей. Она быстро получила однокомнатную квартирку и какую-то ведомственную премию за сборник рвотных публикаций под самыми важными рубриками: «Навстречу тому и сему», «В мире всегда есть место тому и сему» и прочей хренью.
      Теперь вот уже почти старуха. Лежит с пробитой головой, потому что черти ее принесли за «Чеддером». Что у нее тогда в Раисиной лавке щелкнуло в голове, я пока не знаю. Может, и ничего особенного, если она в своей жизни и не то видела. Она была Великая Лгунья и Великий Правдист, эта Нащокина. В своих книгах она получала оргазм от держания веревочек для поднятия флагов, был оргазм от сомкнутых под зеленым сукном коленей, потому что рядом был треугольный разворот коленей Евгения Тяжельникова. У него тонкие ноги и маленькие коленки. Чья-то мужская рука охватывает их без растопыривания пальцев. Невидимая жизнь подстола. Там остро пахнет вокзальным сортиром. Как это могло проскочить в книге? Как? Видимо, Нащокину не читала цензура. Нащокина была своя в доску и не могла выдать ничего такого… Но женщина выдавала, выдавала… Личного? Примеченного? Своего? Чужого?
      Теперь мне надо продумать стратегию. Хорошо бы найти соглядатая нащокинской жизни, который бы знал про нее такое, супротив чего Райкин грех выглядел бы описанной детской пеленкой. Но где его найти? Соглядатая. Где?

Я — Саша

      Странно ведет себя Ольга. Как будто не у нее беременная дочь, которую надлежит отправлять в дорогу. Но это я перебираю Катины вещи, прикидывая, что брать, что оставить. Она не может взять багаж, так как поездка ее формально гостевая. Но в это же время едет семья, которая готова взять один ее ящик. Мы с Катей заполняем его книгами. Хорошо, что я рядом и помню, какие книги есть у Алеши. Но она мнет в руках каждую из отложенных книжек. Они для нее не просто тексты, они кусочки ее жизни, оставь их — и не сложится там мозаика по имени Катя. «Тогда бери! — говорю я ей. — А Алешкиного Гессе кому-нибудь подарите. К тому же он его не очень и любит». — «Да я тоже, — отвечает Катя. — Но он задел во мне какую-то струну, после которой я стала немножко другой…»

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8