Галина Щербакова
Мальчик и девочка
* * *
Еще не проснувшись, он понял, что ему снился опять тот же сон. Он один, ему страшно, он зовет маму, а она ушла. И он кричит так, что волны (справа от него много воды – видимо, море), так волны просто выпрыгивают и падают вниз, едва не затаскивая его с собой. Но тут возникает мама и бьет его, бьет. Счастье боли от мамы, пусть бьет, главное – она рядом.
Он спрашивал у родителей, откуда этот сон. Он ведь никогда не был на море.
– Был, – говорит мама. – Тебе было три годика. Я возила тебя укреплять в Анапу. – Типично мамино: укреплять. Как дверь, как полы.
Значит, море было. А раз оно было – было и другое. Мама бросила меня на берегу. Потом испугалась, нашла и побила. Тоже логика мамы.
– Сколько мне было лет?
– Три года, – говорит папа. – У тебя была двусторонняя пневмония, и тебе надо было море.
– Ты был с нами? – Важно выяснить наличие отца, когда тебя бросают на произвол судьбы у волн, стоящих дыбом.
– Нет, я тогда не смог. Да и вообще курсовка была одна. (Объяснение, что такое курсовка: хорошее дело для людей, не имеющих средств на санаторий.) «Мы же не богачи». (Мама, с обидой.)
Мальчик не рассказывает матери – зачем? – что с этого сна он понимает ужас брошенности. Раньше он кричал во сне, сейчас – нет. Более того, ему стал нравиться кошмар сна (как страшилки в кино), он полюбил его анализировать. Что делала мама, когда на него делали стойку волны? А где были спасатели? Ведь должны быть спасатели, которые следят за пляжем?
– Мама, а там были спасатели? – спросил через несколько снов-лет. Она его ударила. Но тут-то зачем? С какой стати? Видимо, маме неприятно, что он помнит, как она была невнимательна к нему трехлетнему. Все-таки нехорошо, когда тебя тычут в твою вину.
Но сон продолжал сниться. Вот и сейчас. Этот ужас от потерянности и от волны, что встала так близко и неотвратимо. Но, видимо, не очень близко, если плюхнулась все-таки не на голову. Но спасатели? Каковы? Есть хотя бы что-то, на что можно положиться у нас с полной уверенностью? Интересная мысль для пододеяла. Итак… Положиться можно на… Ничего не приходит в голову. «Скорая» вовремя не приезжает. Поезда опаздывают. Учителя – хамы. Дружба просто сочится предательством. Милиция бьет всех. Президент считает, что нормально превращать людей в животных. Клонирование рядом с этим – детская забава. И опять же – спасатели не спасают. Все! Надо вставать. Сон сделал свое дело. Испортил настроение и возбудил гнев. Теперь надлежит перейти от сна к яви. Это у него не простое дело – расщеперил глазки, и ку-ка-ре-ку! У него это процесс.
Первое, что он должен сделать, проснувшись, – назвать число и день. Второе – мысленно проинвентаризировать то, что надлежит ему увидеть, когда он откроет глаза. Итак, 19 июня, понедельник. Слева у него окно со следами зимней бумажной заклейки. Он ненавидит ее узор и цвет. Дело тут простое: под бумагой этого года проступает позапозапрошлогодняя заклейка газетами. Мама – экономная, специальную бумагу не покупает. В прошлом году ей учителя подарили бумагу на 8 Марта вместе с разной пластмассовой дурью. Мама рассердилась и сказала, что не надо ее унижать такими подарками. Сами «дарильщики» седьмой год носят одно и то же пальто, а если идти на поводу времени, когда все есть в магазинах, то нечего в другого тыкать бумагой для окон. Старый опыт жизни не хуже нового. Время, когда окна заклеивались газетами, было бедным, но люди от этого хуже не становились. Он лично с мамой не спорит. Ее дело – бороться с жизнью как умеет.
Потом он увидит на стене свой детский рисунок. Мама тогда решила, что у него талант, и таскала его на занятия к какому-то хромоногому художнику. Мальчик придумал нарисовать en face лицо воробья. Это же надо! En face у воробья практически нет. Но мальчик сжимал крошечное чучело в мастерской учителя и рисовал клюв, который в прямом на него смотрении непостижимым образом вытягивался вперед, мертвые глазки сбегались вместе и между ними не оставалось перемычки.
Вот этот клюв и висел на стене как знак победы, что нечего тратить деньги на хромоногого художника. Потом будет его рабочий захламленный стол, под стулом кеды с торчащими носками и запахом, который достает его каждое утро. Нет, он моет ноги и меняет носки. Пахнут сами кеды, им тридцать лет и три года, куплены на вырост, но целые, сволочи, а значит, не будут заменены другими, ибо «мы не какие-нибудь бизнесмены». Тут он открывает глаза, хотя хотелось бы еще не вставать, а жить только мысленно, без движений и тем более говорений. Но так не бывает.
Слава богу, что каникулы и не надо идти в ненавистную школу, где он все время слышит голос мамы-учительницы, пронзительный и виновато злой. Она ведь знает, что нельзя кричать на детей, но одновременно знает и другое: не кричать нельзя тоже. Есть такие противоречивые вещи, которые одновременно и плюс, и минус. С этим ничего не поделаешь, это, можно сказать, явление природы, как дождь. С одной стороны, полив земли и ее посевов, а с другой – распутица, грязь и грипп. Мама – странная. Она все время говорит и делает глупости и тут же объясняет их как нечто безусловно правильное. Мальчик за это даже любит мать, видит в этом биение пусть заполошенной, но все-таки мысли или хотя бы ее попытки. Не таков папа. Папа – тот просто дурак. Дурак классический. В нем нет ни малейшей щелочки, куда могла бы внедриться мысль величиной с атом. Сто разумных мыслей, тысяча будут биться о папину структуру – интересно, из чего она? – и не проникнут. Однажды он видел, как папе делали укол в попу. Игла вошла спокойно. Но нельзя же допустить такую мысль, что спрятанная в трусах и брюках попа есть единственное место, способное воспринимать что-то, ибо только она проницаема и проникаема?
– Ну если ты открыл глаза, чего ты не встаешь? – кричит мама, появившись в дверях чуть раньше, чем он представил, как она появится и крикнет. – Ты помнишь, что мы едем сегодня на дачу?
Нет, он про это забыл и сейчас испытал легкую тошноту от мысли, что каникулы – это дача, эти противные ему мальчишки, которые за год еще более отупели и будут рассказывать ему скабрезные истории и ржать широко открытыми, полными слюны ртами.
Чтобы представить дачу, надо снова закрыть глаза. Рабица. Она тянется долго-долго, местами прерываясь на металлические калитки с замками, спрятанными от дождя в вырезанные из бутылок пластиковые стаканы. «Очумелые ручки» называется. Потом будет выбоина, оставшаяся после всех и всяких дурачьих строительств, а за ней уже их калитка без очумелого стакана, так как у папы нет ума, чтоб присобачить замок, а мальчику это вообще по фигу.
– Ты встанешь или нет? – кричит мама.
Как противно открывать глаза. Если бы можно было жить хоть чуть-чуть в мертвом виде, то он согласился бы. Пребывание в гробу – в сущности, идеальное состояние недосягаемости. Хоть лопните все – не достанете. Но это хорошо, когда что-то в тебе способно осознать это и позлорадствовать. В общем, он уже многое читал про то, что остается тонкое тело, которое вполне может смотреть и присутствовать при его гробе. Но лично ему не хватает доказательств, поэтому он живой, он встает, он идет в уборную, где мама успела уже навести чистоту и поэтому тошнотворно пахнет хлоркой.
Хлорка. Почему-то это связано со сном. Там, где было море и не было, видимо, спасателей, тоже воняло хлоркой. Он чувствует этот запах и видит лестницу, которая ведет куда-то вверх. К длинному помосту – коридору? – повисшему над морем. Там где-то мама. И он кричит: «Мама!» Она бежит по лестнице вниз, легкая, как чайка, и уводит его от запаха хлорки.
Да! Он это хорошо видит. Теперь он знает: это и есть место спасателей. Они, так он знает из кино, в большие бинокли смотрят нз пытающихся утонуть идиотов и маленьких придурков, сносимых (такая возможность есть, он знает) волной.
– Там были спасатели! – говорит он сейчас. Через сто лет.
Мама недоуменно смотрит на него.
– В Анапе, – объясняет он ей. – Я вспомнил.
– Что ты еще вспомнил? – спрашивает она.
– Хлорку. Там воняло хлоркой, как у нас сейчас.
– Дезинфекция. Тогда в Анапе была дизентерия, и мы быстро уехали.
Это неправда. Они были тогда два месяца. Он, конечно, не помнит сколько. Но он слышал тысячу раз, как у него была пневмония и мама плюнула на собственный отдых и повезла его на целых два месяца в эту тьмутаракань без удобств и всего прочего (одним словом, курсовка) и укрепила ребенка, и с тех пор – тьфу, тьфу! Концы с концами не сходились. Со временем всегда так. Оно то наползает на другое, то разрывается на части.
– Ты собрал то, что тебе нужно? – спрашивает мама.
Он ничего не собрал, потому как ему нужен телевизор, видюшник, музыкальный центр, но это ему брать не разрешено. На даче додыхает старенький «Рекорд», который ловит только второй канал, и плеер, который был ему подарен на десятилетие и на всю оставшуюся жизнь.
Что он будет там с ним делать? Он представил, как дачная молодежь начнет тянуть его выпить, хуже вкуса спиртного он не знает ничего. Но тамошний народ может вполне прибить за такие несовременные соображения. И травку он не любит, у него сразу закладывает нос, и он начинает жить с открытым ртом, становясь самому себе омерзительным. Его за все это не любят. Он годится только для игры в настольный теннис и попинать мячик. И еще у него есть гитара, даже две, и старенькая органола. Это его сильная сторона. Они (не он), другие мальчишки, любят собраться и на их территории корчить из себя группу игрецов. Ломаются, выгибая спину, чтоб гитара взмывала вверх, ноги ставят на пни, чтоб торчало голое колено из модно порванных джинсов. И дурьи вопли летят в небо с дурьими словами. Он говорил им: «Давайте возьмем текст у Окуджавы или кого еще, тогда, может, и музыка придумается». Ну что ты! Они сами с усами. Они не пальцем сделаны, а значит, не хуже Окуджавы, этого сто лет назад умершего маломерки.
Он пьет чай и думает о существовании в гробу. Вот бы отчебучить такой номер. И пошла бы она, эта дача, на хер.
За ними должна заехать Дина. Дина – мамина подруга. Так мама говорит. На самом деле мама ее терпеть не может – плохой, мол, предметник, плохой воспитатель и вообще ни то ни се. А дело все в том, что ученики Дину обожают, парни говорят о ней гадости, но ведь это и есть доказательство интереса. Мама учит Дину жить, у них разница в годах лет десять, но мама говорит, что три. Он лично в возрастах женщин не разбирается. Мама есть мама, она уже пожилая женщина, ей сорок на следующий год. А Дина молодая, еще не замужем, но никто про нее не говорит «старая дева». Не ложится это на Дину. Дина учит детей «химике» и физике вместе взятым по причине кризиса образования. Она ему не досталась как учительница, ему досталась мама. Она у него чистый математик. Так вот на Дину свалился с печки мужичок с ноготок – дай бог, дай бог, фальшивит мама, – торгует школьным оборудованием, ну Дина и прошла у него, видимо, как эквивалентный обмен за ящик реторт. В общем-то мальчик хорошо относится к Дине, и когда та говорит в шутку, что дождется, когда мальчик кончит школу, она пойдет за него замуж, он соглашается. Он (с закрытыми глазами, естественно) видит себя вместе с Диной. От нее хорошо пахнет, она не исходит глупостью, как мама с папой, и вполне ничего для показа. Невысокая, с хорошей грудью, волосы вьющиеся, подстрижены коротко. Но самое главное – у нее большой рот с мясистыми губами, всегда влажный и никогда не накрашенный. Если его одолевали мысли о сексе, то он видел Динин рот, и больше ничего и не надо было. Но это не значит, что он только об этом и думал. Просто когда мама говорила папе, «какие уродливые губы у Дины и надо бы ей расстараться на косметическую операцию», он думал, что степень идиотии родителей безгранична. Теперь, когда появился торговец ретортами, ему было интересно, видит ли тот рот Дины так, как видит он, или он тоже сторонник приведения в норму того, что лучше всего.
Он рассмотрит его сегодня получше. С ним приедет Дина, чтоб перевести их барахло на дачу, а вместе с ним – и его с мамой. Боже! Как это ему противно!
– Я забыла тебе сказать, – говорит мама, – что Дина поживет с нами.
– То есть? – спрашивает он.
– Ты взрослый. Уже можешь понять. Отношения с Николаем Сергеевичем (ретортой) в той стадии, что ей лучше не уезжать далеко. Дача – лучшее место, чтоб все не кануло. Он на колесах, и на электричке всего сорок минут езды. Так обосрать одним махом подругу могла только его очень добрая мама. Потому что от такой Дины его едва не стошнило. Он знал, что летом она всегда ездит на Азовское море, где у нее родители. А тут вымерен километраж доступности к человеку-реторте и куплен мобильник, чтоб раз – и достать.
– А где она будет жить? – спросил он.
– Ну сообрази, – ответила мама.
– Тогда я остаюсь в городе! – сказал он. Но в этот момент позвонили в дверь, и они ввалились – Дина и этот. Дина кинулась к мальчику и сказала, что она везет классные диски и несколько боевичков. Он хотел ответить, что телевизор и видак у них не принято брать на дачу, но Дина сказала: «Знаю, знаю, мы везем свой!» Он спускал вниз связанные углами одеяла, Николай – как его там – пер выварку с посудой, а дамы прихватили какие-то страшненькие чемоданы. Значит, она будет спать в его комнате, комнатушечке, комнатулечке, пристроенной к стенке дачи, что придавало всему строению вид амбарного ларя, но отдаленность от родителей стоила больше эстетики. Подумаешь, беременная ларем дача, главное – в комнатуле есть дверь с задвижкой и ставни. Он мог укорачивать день до минимума, а ночь в ларе была просто бесподобно черной. Теперь пользоваться этим счастьем будет Дина, а он будет жить на проходной улице – террасе, и вороны нестрижеными когтями будут драть рубероид, выискивая в его ложбинках съедобную живую мелочь, а все окна будут открыты круглые сутки, и в них будет целый день пялиться солнце, потом луна и звезды и все необъятное небо, с которым у него плохие отношения. Он не любит небо, как не дающуюся ему в разумение субстанцию. Он не понимает бесконечность и вечность. В том, что звезды были всегда на одном и том же месте и тупо пялились и на Гитлера, и на Петра, и на Наполеона, и на принцессу Ди, и на Жанну д'Арк, есть какой-то жестокий замысел – унизить червяка-человека, чтоб знал свою крошку со стола мироздания. Да и ведает ли Главная Жизнь о его, к примеру, существовании? О его тюке на коленях, об этой женщине, что захватит его спальный ларь? Интересно, будет ли ей кайфово в черной тьме или она раскроет ставни и будет пялиться на небо, которому на нее сто раз плевать. Даже не так. Плевать – это относиться. Это иметь чувства. Небо никогда не хотело, не хочет и не будет хотеть знать про их человечью возню. Дина поворачивается к нему своим пленительным ртом:
– Я знаю. Я тебя ущемляю в правах. Но стерпи меня две недельки, ладно?
– Какой разговор! Какой разговор! – кудахчет дура мама.
– Почему именно две? – спрашивает он.
– Через две недели мы с Николаем Сергеевичем едем на юга. Я тебе оставлю всю свою музыку до конца лета.
– Клево, – отвечает он. – Я согласен.
– Ты хам! – кричит мама. – Как будто тебя кто-то спрашивает!
– Успокойся, Варя! – говорит Дина. – Он прав.
– Что значит прав? Что значит прав? Можно подумать, что он не сын, не мальчик, который с радостью должен уступить взрослому человеку, учителю.
– С какой стати? – говорит он. – Хотя бы для приличия предупредили. Ладно! Живите, Дина Ивановна. Я согласен на сделку.
Дина смеется. Реторта кривит рот. Мать кричит, что расскажет все отцу, хотя у того последнее время болит слева, она боится за него – мужчины, как выяснилось, существа куда более хлипкие, чем женщины.
– Замечательный анекдот, – смеется Дина. – Жена спрашивает мужа: «Ты коня на скаку остановишь?» – «Не-а», – отвечает муж. – «А в горящую избу войдешь?» – «Не-а», – отвечает тот. – «Вот и слава богу, что ты у меня не баба». Мама сидит обиженная. У нее была совсем другая мысль на тему мужчины и женщины, умная мысль, а Дина перед своим хахалем все время выставляется и говорит не то и не так.
– Я серьезно, – шепчет она мальчику, – ты с папой поделикатней.
Конечно, можно ее уесть, что это она собиралась разволновать папу, рассказав, какой у него некудышный сын. Ну да ладно. Не будет он мучить мать. Он закрывает глаза. Он хочет представить смерть отца. Вначале он ищет эту смерть в своем сердце. Ищет боль или жалость, может, страх, ну, одним словом, из этого ряда чувств. Но сердце, большое и сильное, бьется так спокойно и даже величественно, что другие органы – гортань, к примеру, как бы начинают смущаться таким бесчувствием сердца. «Но я же его не люблю!» – говорит мальчик, хотя, говоря, уже стыдится сказанного. Мальчик понимает это так: в нем нет какого-то естественного природного фермента, который сродни альбинизму. Тут уж ничего не поделаешь – ты весь белый, белый до противности, но другим быть не можешь.
Мальчик представляет отца в гробу – ведь себя он представляет на дню по три раза. Отец выглядит очень важно и гораздо глупее, чем в жизни. Мальчик думает, что это надо проверить: посмотреть на какого-нибудь мертвяка, знакомого по жизни. Но такое не закажешь специально, этот случай должен подвернуться, как подвернулась Дина со своими двумя неделями. Интересно, будет ли к ним на дачу приезжать этот Николай-реторта? Этот вопрос, как вспышка молнии, потому как во весь могучий рост выдвигает на первый план его узенький диванчик-подросток, который давно ему мал, но «мы не такие богатые, чтоб менять хорошие вещи (диван цел и крепок) на лучшие». Им (Дине и Реторте) на нем не поместиться. Мальчик мысленно укладывает их и так, и эдак. Со своей насквозь просмотренной звездами терраски он услышит их возню, как всю жизнь слышит родительскую, от которой у него выше головы выросло чувство протеста против неправильности такого человекоустройства, при котором он (человек) столь шумен, стыден и отвратителен. Он наблюдал за животными. Его просто ошеломили кошки изяществом движений сексуальной игры. Даже ночные кошачьи вопли не раздражали его, в них слышалось что-то сущностное, страстное и нестыдное. Собаки – те куда ближе к человеку. Они суетливы, торопливы, им, как и людям, быстрей бы сбросить груз желания. Как это может быть у Дины? И тут он понял, что ненавидит Реторту. Если он услышит специфические звуки «из ларя», он войдет и убьет его обухом. Небольшой, под женскую руку топорик стоит у них у входной двери. Имеется в виду, что каждый из них – мама, папа и мальчик – запросто прихлопнут бандита, который вломится ночью. Теперь у топорика появился смысл, и мальчик сжал узкие повлажневшие пальцы в кулак. На литературе, когда разбирали Раскольникова, учительница как-то очень грубо спросила: мог ли кто-то из них примерить на себя поступок Родиона? Она спрашивала так, будто ни на грамм не сомневалась – все мальчики девятого класса потенциальные убийцы. Они все возмутились, хотя потом, уже в разговоре между собой, некоторые признались: в жизни нельзя ни за что поручиться. Конечно, заповедь и то и се. Но кого она остановила? Убивают за так, за раз плюнуть. Но он сказал, что сам не смог бы. Ни при каких обстоятельствах. «Ты теха», – сказали ему. – «Я теха», – согласился он.
Вообще на этом месте мальчик вдруг почувствовал, что где-то в его глубине – «нутре», подумал он, маленькая клеточка, такая незаметная из себя дура, набрякла, набухла, вытянулась, и из нее получились две. Он бы отследил и дальше этот вполне физико-химический, а значит, конкретный процесс, если бы они не въехали на территорию их дачного товарищества и на приезд машины не высыпал мелкий дачный люд, отслеживающий приезды и отъезды. На лавочке сидели те мальчишки, которых мальчик видеть не хотел, но увидел их сразу, в этом было свинство жизни, но он помахал им рукой, потому что так принято – здороваться даже со скотами, если отношения не обозначены окончательно. Сначала скажи открыто «сволочь», а потом уже не здоровайся. Это правило жизни. Но он не может никому из них сказать «сволочь», они такие же, как он, не лучше, не хуже, просто они ему не нужны, но это не повод не здороваться. В конце концов, в отношениях с мамой и папой у него все гораздо сложнее: он их не любит, а ест их хлеб. Хлеб мальчишек он хотя бы не ест.
Потом была разгрузка и установление прежде всего техники. «Рекорд» унесли в родительскую комнату, а в углу террасы аккуратненько стали красивенький «Шарп» с видаком и комбайн. «Вот это жизнь!» – сказал мальчик, усаживаясь на длинный расхлябанный диван, на котором ему теперь предстояло спать. Он боялся, что Дина с человеком-ретортой поставят технику к себе, то есть в его «ларь». Но они люди широкие, они делятся своим, да, по правде говоря, в его клетушке и места нет. Там от стенки к стенке его диван-подросток, а над ним полка с книжками, которые мама привезла, чтоб он их читал. Хрен тебе, мама. Я, может быть, и читал бы, не выставляй ты мне их перед глазами. Конечно, это вряд ли. Что может его подвигнуть читать «Молодую гвардию» и «Как закалялась сталь», какой такой ужас? Ни при каких обстоятельствах он не будет взращивать в себе патриотизм, так как не собирается защищать эту родину, разве что если китайцы или корейцы пойдут тучей. Хотя и это не факт. Никто не способен принести его народу большего зла, чем он себе сам. Он это не то что прочел, он это понял. Он знает, что все русские делятся на две равные половины – разрушителей всего, что на земле, в небесах и на море, и тех, кому это все до фени. А строить потом на обломках – это великая национальная забава народа во все века. Дворцы – на кладбищах, храмы – на бассейнах, сады – на лесах, леса – на огородах, речки засыпать, озеро вырыть и так до бесконечности преобразований. Он любит с детства спрашивать: что здесь было до того? Родители очень злились. Все их дачное товарищество стоит на месте уникального паркового ансамбля еще прошлого века с удивительной липовой аллеей. Теперь все липы перевязаны проволокой и притянуты к рабицам. Видимо, имеется в виду фантастическая русская мысль, что когда-нибудь липы вздрогнут корнями и уйдут далеко-далече. На этот случай – их проволокой. А посреди аллеи срамной канализационный ручей, он подтекает к амурному мальчику прошлого века с отбитыми носом, ушами, колчаном, но так пригашавшемуся в землю, что его самого валили-валили, валили-валили, а он даже не вздрогнул. Но все равно когда-нибудь взорвут, потому что это уже дело принципа. Никто и ничто не может быть сильнее русского человека. Так говорит папа. И мама кивает: «Да!»
Когда он был маленький, она любила говорить, что он обязательно пойдет в армию. Там, конечно, трудно, но для мужчины это очень важный этап. Сейчас она боится настоящих, не холостых пуль, что летают, как малохольные в Чечне. Все-таки она его любит, и он у нее один. В доме зависли, как нечто безысходно необходимое, слова «поступить в институт». У него честные родители, и они хотят честно оставить его живым. Знали бы они! Мальчик ведь сто лет уже как решил: никогда он не пойдет в армию, даже если они замирятся каким-нибудь фантастическим способом с чеченами. У него есть страшный, но хорошо продуманный план. Он положит ступню на рельсы. Он уже знает, в каком месте. Это будет ужасно, он дрожит, представляя это, но это единственное, что может спасти от армии наверняка. Он сделает это в день своего рождения, когда ему исполнится семнадцать. Он потеряет сознание от боли сразу, а потом в больнице его обезболят. Надо только, чтоб кто-то видел и его сразу нашли. Потом ему сделают протез, но он даже не будет хромать, разве что чуть-чуть. Надо еще решить вопрос, говорить ли, что он специально лег, от армии, или все-таки пусть думают, что оступился? Ему хочется первого – правды. Но тогда будет суд и его посадят. Тюрьмы он боится. Проклятый русский выбор: или тюрьма, или правда. Видимо, он скажет родителям, точно скажет, они не донесут на него – все-таки они неокончательные, и может, это сворохнет их с убеждения, что то, что знают они, единственная истина и нет другой. Может, поймут, что родину можно не любить, если не находить в ней приятных для себя черт; что родителей можно не уважать, хотя вынужденно и есть их хлеб. Что каждый человек – абсолютно отдельный, и у него есть все системы для такой отдельности. У отдельного человека, в отличие от несчастной липы, погибающей в фекалиях и тем не менее еще и привязанной проволокой, есть органы для ухода. В просторечии – ноги. Тут он спотыкается. Так как именно орган ухода он хочет изувечить.
– Куда ты прешься? – говорит мама. Оказывается, они уже все установили, и она накрывает на стол, чтоб отметить приезд, а главное – благодарность за машину. Она смотрит на Реторту кисло-сладким взглядом, который у мамы означает: «Спасибо за такую малость, мы в долгу не останемся». Это проклятущее «мы в долгу не…» – ключевое мамино выражение. Ни на грамм не соответствующее действительности. Когда мама говорит «мы в долгу не…», это означает, что долг не будет возвращен никогда, что, в сущности, мама считает, что это им остались должны, и она этот остаток обязательно внесет в реестр и через какое-то время скажет папе: «Какая неблагодарная Дина. Жила у нас на даче за так. Не могу же я считать оплатой то, что они привезли нас на машине. Она же сама на ней и приехала. А я тогда накрыла стол. Ты помнишь? Она же прожила две недели и хоть бы коробку конфет… Хотя ты знаешь, я их не ем».
Мальчику всегда хочется встрять в разговор и разоблачить маму, и он это обязательно сделает, просто сейчас не тот случай. Он еще не знает до конца, какой, но, во-первых, есть видак и музыка, а во-вторых, есть сама Дина. Он будет смотреть на ее рот и получать бесконечное волнение в крови, которое кончается мокротой и сыростью, но так устроен человек. Это не его индивидуальная особенность, это мужская природа. «Деньги на ветер» – так говорит один парень из их школы. Он старше мальчика, но вот, случилось, сказал ему эти слова в уборной. «Такая молодая здоровая сперма – сама жизнь, можно сказать, а спускаешь в толчок… Какая расточительная природа!»
Мальчик был потрясен. А что с этим еще можно делать? На что это годится? А потом прочитал, что какая-то певица лечит этим горло. А мама говорит, что самое целебное, что есть на свете, – это моча. Получается, что человек вообще безотходное хозяйство. Все из него можно пустить в дело. И это все к тому, что в одинокости своей человек, по сути, оснащен очень хорошо. Если бы можно было спастись от армии без увечия, он бы никогда не брал это в голову, но он не знает как… У него не получится притвориться сумасшедшим, слепым, глухим. Это точно не для него. Он для такого слишком прост.
Они едят рыбу в майонезе, запеченную в духовке. Пьют водочку. Все, кроме него и Реторты. Дина пьет тоже. Он смотрит, как ее влажный рот обхватывает края рюмки, а потом долго остается мокрым, и мальчик ловит себя на желании облизать губы Дины и даже слегка их высосать.
Выясняется замечательная вещь. Водила уезжает сразу, потому и не пил – он, дурак, не сообразил.
Вечером они все – папа приехал на электричке – стоят на крылечке, мама показательно дышит: «Диночка! У нас тут хорошие потоки – река, смешанный лес и луговина». – «И фекалии», – говорит мальчик. – «Ветер никогда оттуда не дует, – возмущается мама. – Лишь бы сказать гадость». – «Да ладно вам, – смеется Дина. – А то я не знаю, что в краю родном всегда пахнет сеном и г…». – «Но не пахнет же», – кричит мама, обижаясь на даруемую Дине за так природу.
Родители уходят спать, а они с Диной смотрят фильм «Однажды в Америке». Оказывается, она его не видела! «Вы что?» – кричит на нее мальчик. Но он рад, что такой фильм достанется ей при нем, как будто это он его сам снял, будто это он Серджо Леоне. Он считает этот фильм первым среди лучших. «Титаник» – барахло. Хотя там тоже переживания, но как можно сравнивать! Бандиты, хулиганы, воры, а сердце за них замирает, будто это ты скатываешься под машину, спасаясь от пули. А эта девчонка! Тут он соображает, что у Дины рот этой девчонки. Большой и бесформенный. И это он стоит сейчас в сортире и подглядывает, как она, голая, танцует на цыпочках. Мальчику казалось, что он не дышит, зато сердце стучало так, что Дина, видимо, слышала. Взяла его за руку и сжала ее. Это было и приятно, и противно одновременно. Приятно, потому что женщины еще не брали его руку, когда он взволнован по поводу женщины, пусть даже другой. А противно оттого, что она как бы поторопилась. Ему хотелось длинного переживания вместе, а она схватила его сразу, будто говоря: «Да знаю я, знаю, что там с тобой происходит. Дело, мол, житейское…»
Под благовидным предлогом – чуть-чуть убрать звук – родители показательно кряхтели, он знал все их приемы воздействия – он вынул свою слипшуюся ладонь у Дины и сел чуть-чуть от нее подальше, чтоб оставить себе простор для переживаний… Ведь самое главное, в фильме, было впереди…
Но когда убили богача-банкира и его жену прижали лицом к сейфу и подходили к ней сзади по очереди, он вышел.
– Я это видел пять раз. – Он видел три раза, но сказал почему-то «пять».
Он сел на нижнюю ступеньку крылечка, по ногам тоненько дуло из подполья дачи. Он его боялся, подполья, там жил да поживал очень разномастный мир тварей. Он ему был неприятен. Поэтому когда рядом что-то зашевелилось, он едва не закричал, потом едва не закричал уже по другой причине. Огромная псина положила ему на колени голову и стала умащиваться у его ног большим телом. Он понял, что где-то порвалась рабица и через нее пришла эта собака. Собак здесь до фига. Брошенных с прошлых сезонов. Они приходят и смотрят людям в глаза, ища хозяев, чтоб все им простить и остаться. Но даже если находят своих, те их гонят, бывает, что травят или зовут живодерку. Он много об этом думал. О человеческой взрослой душе, абсолютно жестокой и абсолютно неверной. Он пытался представить то время, когда сам станет таким. Станет же, никуда не денется. Он уже видел, как превращались в убийц кудрявые ребенки, еще вчера готовые есть из одной миски с собаками. Проходило каких-нибудь десять лет – и куда что девалось? Он не думал о себе: я, мол, таким не стану. Стану! Говорил он себе. Такова природа. Человек отделяется от чего-то главного, как отделяется лодка от берега. А те, которые продолжают любить то, что любили в детстве, они выродки, потому как они другие. Он знал этих, других. Парня в школе, которого забивали товарищи в уборной за то, что не плюнул, как все, в большой бидон с квасом, который купили учителя на окончание учебного года. Он не плюнул и шел доложить, что пить этот квас нельзя. Его отловили по дороге и избили так, что он потерял сознание. Те, которые били, и вынесли его на улицу под забор и сами прибежали с криками: «Митьку забили! Митьку!» Мальчик знал все, но смолчал. Он, готовый положить на рельсы свою ступню, избиения боялся, боялся чужих рук, которые будут его мучить. Он видел, как несли бидон в учительскую, где на столе стояли цветы, дары благодарных за науку детей, и у учителей был дурашливый вид. Он решил сказать маме, что видел, как кто-то чужой… Не ее ученики… Но тут все закричали про Митьку, и пошло-поехало. «Скорая», милиция. Митька оклемался месяца через два, и уже никому ни до чего не было дела. А учителям тот плюнутый квас хоть бы что… Даже не пронесло никого. Здоровый оказался народ. Потом эти же самые, что снимали с Митьки шкуру послойно, ходили просить у него прощения, и он всех простил: «Кто я такой, чтоб не прощать?» И слова эти хорошо легли в грунт. И уже стали чуть ли не крылатыми. Били других и орали: «Да кто ты такой, чтобы нас не прощать!» Мальчик погладил собаку, она благодарно пискнула ему в колени. «Завтра я узнаю, какой я», – думал он, трогая шерсть и находя на ней проплешины изгнания и тяжелой жизни, возможно, это лишай, и мама завизжит дурным голосом. А может, что и похуже, сейчас ночь, не видно.
Это она пустила соседям собаку. Отец приготовил веревку, чтоб задушить едва волочившую ноги псину, а она взяла и втолкнула ее во двор соседям напротив. Соседи – бестолочь, у них калитка не закрывается, поэтому она толкнула ее и впихнула собаку, а потом подложила под калитку камень. Человеку сдвинуть его без проблем, а помирающей собаке ни за что. Девочка проделала все это быстро и ловко, пока папочка мудохался с петлей.
– Выведи ее просто за пределы участка, – шипела мама. – В конце концов мы ведь не живодеры.
«Живодеры, – думает девочка, – еще какие живодеры».
Она без пиетета к предкам. Она их изучила вдоль и поперек и отказала в человеческом. Обе бабушки в домах престарелых, сестренка с синдромом Дауна отказная. Родители к ней не ходили ни разу. А девочка однажды пошла и смотрела на этих детей через решетку забора, ждала толчка в сердце, который скажет: "Вот она, твоя сестра, но толчка не случилось. Случилась всеобщая брезгливая жалость к малолеткам с одинаковым выражением лица и какой-то подкожной печалью. Как будто большое горе, у нормальных людей сосредоточенное в одном месте, здесь пролилось во всем теле, превратив человечка в пузырь горя. Девочка тогда придумала такое лечение: надо проколоть кожу и отсосать горе, оно ведь так хорошо видимо простым глазом. Его даже можно потрогать пальцем. Сестричку она не вычислила, так и ушла с желанием стать врачом даунов, вылечить сестру и этим отомстить родителям и за нее, и за бабушек-бездомниц. Ей не с кем поделиться мыслями, которые рвут ей виски.
На участке всего две девчонки. Они живут от нее далеко, через десяток дач, они дружат между собой, и она им лишняя. Она пыталась внедриться в их дуэт, но была отброшена беспощадным образом. Ей сказали, что их семья важничает, воображает, а они простые, дети рабочих. У них нет мобильников и нет импортной машины, и резиновый бассейн их родители купить не могут, потому что это «показуха», если речка в полукилометре. Она их выслушала и ушла от них навсегда. У нее к родителям счет не этому чета, но это ее счет, она не любит их по-своему, а не по счету – мобильник там или бассейн. У нее свой ум. Она его не очень показывает, потому как знает: люди чужой ум не любят. Они его не считают за таковой, даже если это какой-нибудь гениальный ум, людям собственная голова всегда дороже, даже если это совсем глупая голова с глупым умом, что чаще всего и бывает. Именно глупый ум гуляет теперь праздник, как говорила одна из ее бабушек до того, как злой ум запроторил ее в богадельню. Поэтому девочка молчалива и для всех «себе на уме». Очень хорошо, думает она. Я-то на уме. А вы все на дури. Можно было бы отчебучить интеллигентскую фразочку, что эта девочка не страдает комплексом неполноценности. Но девочка просто не знает, что такое комплекс неполноценности. В ее пятнадцать сия мудрость психотерапевтов еще не доковыляла до нее на своих избитых ногах, хотя девочка уже страдала и даже очень: она не нравилась себе в зеркале. Что, по мнению психотерапевтов, вполне сдобное поле для комплексов.
Девочка же страдает по старинке, она уходит с зеркальцем с ручкой за дачу, под кухонное окно, снабженное дополнительным выдвинутым на улицу подоконником. Если сесть под него, ее не видно, и можно разглядеть широкий нос с чуть набрякшими ноздрями и пространство под ним с широкой ложбинкой «для стекания соплей», и просторы щек, резко тормозящие под твердыми скулами. Лицо становится геометрией с прямым скульим углом. Потом оно, подымаясь вверх, обретает другую картину в виде мелковатых приплюснутых ушей, не способных удержать прядки волос, которые ей хочется зацепить за уши, но те какие-то снулые, и простую работу задержания пряди выполнить не способны. И волосы висят вдоль щек, подчеркивая их необъятную квадратность. Нет, у нее явное изобилие пространства лица, которое ничто не может спасти. Она упрямо не берет в расчет широкие, в пол-лица, глаза под сенью густых бровей-коромысел, ни высокий, даже несколько чересчур, лоб, который имеет свойство не загорать, а быть светлым и гладким, на нем даже эти гниды лица, угри, не возникают. Но кому в наше время интересен лоб? На него спускают челки, его туманят подцвеченными колечками волос, на него напяливают толстенные жаркие шерстяные обручи, дабы зачеркнуть, низвести это место, которое когда-то числилось челом. То бишь корнем человека. Нет, девочка современная чело не ценит. Она не нравится себе, даже не подозревая о возможности считаться красавицей, если иметь в виду, что у нее широкий рот с чуть оттопыренной верхней губой, которая в отличие от оттопыренной нижней несет информацию об уме и добром нраве и еще о чем-то таком, чего нижней губе сроду не досталось бы.
Нет, она себе не нравится. Она вся в отца. От него у нее широкость и пространство лица, мама у нее узенькая, как иголочка. Когда девочка ее рисует, маме хватает черточек пера. А папе нужна гуашь. Она знает еще одну такую же, как сама, девочку. У папы есть еще другая семья, где он приходящий, и там он завел такую же, как она, широкоскулую. Сестра всего на три года моложе, но они так похожи, что в кафе, куда водил их папа, на них показывали пальцем. Это было отвратительно. Три вместе с папиным противных лица. С тех пор она старается не встречаться с родственницей. Девочка вычислила: сестра родилась сразу после неполноценной девочки. Папе важно было убедиться, что не он виноват в бракованной продукции, вот он и рискнул чужой женщиной, которую, видимо, было не жалко, для эксперимента. Родилось головастое нормальное существо, а вместе с ним чувство благодарности к чужой тетке, ну и затянулся узел.
Собака жмется к мальчику, принимая его за кого-то другого. Вот ведь тоже проблема подмены, когда случается этот фокус: я – не я. Ты – не ты. Когда заблуждение так сильно и плотно прикрывает суть, что люди запутываются напрочь, как в карнавале, а когда спохватываются и срывают маски, выясняется: рядом с тобой не тот. Но уже поздно. Мама рассказывает, что вышла замуж за папу назло подруге, которой папа очень нравился. Как это по-маминому – устроить пакость близкому. Папа говорит, что ничего подобного не было. Может быть, может быть… Но все равно это было в маминой голове – значит, было на самом деле. Ну и каково ей жить с подменой? Она рассказывает, что у нее тогда был другой молодой человек, военный, и если бы она не устроила свинство подруге, мальчику, возможно, и в голову не пришло бы класть на следующий год ступню на рельсы, он бы ходил весь переполненный желанием убивать чеченцев и маршировать строем, имея в папах военного. Конечно, это невозможно представить, но и возможно тоже. Эффект подмены – это почти закон природы.
Мальчик сидит долго, он не хочет возвращаться к Дине, он боится ее близости. В фильме много возбудительных сцен, и вдруг она опять возьмет его за руку. «Я же хочу этого!» – кричит он в себе, но ужас сильнее. И вдруг четко понимает: с Диной можно. Можно облизать ее губы. Можно засунуть руку под кофточку, она у нее коротенькая и не заправлена в юбку. Она ведь не любит Реторту, он проследил, как она его провожала к машине – никак. Просто шла следом и веточкой била его по спине, как бы гнала. Они не поцеловались на прощанье, и мама, следящая за парой тоже, сказала: «И с этим у нее дохлый номер». Поэтому женщину, свободную от обязательств другому, вполне можно трогать голой рукой. Но он сидит и гладит собаку, грязную и плешивую, а Дина сидит одна, и у него есть одно оправдание: она не девчонка, которую он как бы обязан развлекать присутствием, она учительница, она почти ровесница мамы, а он еще не вырос до такой степени, чтоб забыть о таких вещах. Он помнит: учительница. Гостья их дома. Мамина как бы подруга. Он гладит собаку. Он думает, что ей в жизни проще, потому что ей не надо возвращаться смотреть кино, пусть даже четвертый (шестой) раз.
Дина лежит на диване. Теперь, как бы он ни сел, он будет ее касаться. Она подтягивает тело к спинке и указывает ему место. Фильм уже катится к концу, сейчас покажут детей тех детей, которых он так любит. Эти новые дети ему не нравятся. Они, как и он, еще не дозрели, не дошли до самих себя, и мальчик печально и громко вздыхает.
И чувствует Динину руку на своей спине. Она слабо так, как в бессилии, оглаживает его от плечей до пояса. Иногда пальцы ее замирают и тихонько выстукивают какой-то текст, но тут же спохватываются и лениво волокут себя вверх-вниз, вверх-вниз. Он уже не видит кино. Он ждет постукивания, спина его – уже не его спина. Она затвердела и живет своей похотливой жизнью. И руки его, что плетью висят между колен, какие-то невероятно длинные и тоже не его. Они жаждут закинуться назад – это им запросто! – и вынуть из-за спины Дину и переложить ее к нему на колени. Руки ждут, когда она еще разок постучит. И она стучит, но руки как висели, так и висят. Потому что нельзя. Это нельзя такое огромное, больше его сильных рук, больше спины, больше той силы, которая распирает его изнутри, больше самого большего. У этого нельзя есть имя. Сла-бак. Те-ха. Он не умеет идти навстречу судьбе, он предпочитает отсидеться, делая вид, что судьбы нет и никто не стучит ему пальчиками.
– Горе ты мое! – слышит он голос Дины. – Ну повернись ко мне, несчастный. – Оказывается, он слабак – закон приказа понимает. Он поворачивается и падает прямо в эти губы, с которыми в мечтах он поступал грубо, теперь же так нежно касается их, что чувствует, как она замирает, Дина, как она затихла, когда он осторожно, смущаясь своей неловкости, прикасается своим бездарным ртом к ее фантастическим губам и понимает, что жизнь кончилась, но и началась одновременно.
– Ты не целовал девочек? – шепчет она ему в ухо.
И он не понимает смысла вопроса. Как будто так можно – касаться чьих-то других губ?
«Как прекрасно, правда!» – шепчет ему через какое-то время Дина. Он же думает совсем другое: сейчас самое время умереть, потому что лучше не будет, он отдал себя всего, без остатка, в нем одна оболочка, и надо прожить целую жизнь, чтоб наполнить ее и стать снова собой. А может, это будет уже другой человек, не он? Во всяком случае сейчас его нет, есть женщина, которая забрала у него жизнь, но это, видимо, и есть счастье?! Просто он не понимает, как она такая могла снизойти к нему? Она его целовала, она говорила ему: «Мальчик мой, мой божественный мальчик!»
Фильм кончался. Сейчас в кадре тарахтит мусоросборник с крутящимся барабаном. «Прости, фильм. Но у меня сегодня нет комка в горле от того, что ты кончился, – думает мальчик, – понимаешь, со мной случилось это. Женщина, которая лучше всех, говорит мне, что я – лучший. Ты можешь такое представить? Я пока не могу, я пуст, я полон, я мальчик, я старик, я умен, я идиот…» Да, все так… Все.
А потом был взрыв гексогена, тротила, был атомный гриб и смерть всего живого.
Была мама.
– Вон! – сказал ее голос. – Вон!
Интересно, как давно она стояла в дверях?
В огромной мятой ночнушке с полинялыми розами ткани.
– Кажется, я люблю твоего сына, – смеется Дина. – Как в старой песне. Она нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь… Прости и смирись… Он вырос, и он прекрасен.
– Вон! – повторяет мать. Но это совсем другое вон. Это уже патрон без пули, пчела без жала. Это форма без содержания. И мама понимает это и уходит как-то очень старо, чтоб не сказать по-старушечьи.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.