* * *
С некоторых пор я жду телефонного звонка. Ожидание почему-то всегда настигает меня у раковины, когда я выковыриваю из стока чаинки, невероятно раздражающие мужа. Я никогда не достигну совершенства в очищении системы стоков, но именно в момент стремления к нему я остро хочу, чтоб она мне позвонила.
Хочу услышать ее голос, в котором так рядышком живут нахрапец и насмешка над ним же. Сначала она спросит, звонит ли Шурик. На этом меня легко подзавести: Шурик не звонит. Те заграничные деньги, на которые он живет далеко-далече, дороже наших. Я это понимаю, что не мешает мне обижаться.
Тут, глядя одним глазом «Санта-Барбару», я вдруг обнаружила: такого понятия, как обидеться, у тамошних героев как бы и нет. Они обходятся без него легко и просто, как мы без личных адвокатов. Может, острое чувство обиды и есть наша защита, когда никакой другой нет. Впрочем, я ведь не о том. Я о том, какой первый вопрос она мне задаст, если позвонит. Десять лет тому назад она спрашивала, как «проявляется» молодая невестка и правда ли, что я ее так уж люблю или придуряюсь, чтоб выглядеть лучше других. У нее всегда вопросы с этой… подъ…кой. Прости меня, Господи! Двадцать лет назад она спрашивала, какие у сына размеры… Первые джинсы для него привезла мне она. Венгерские, за 80 рэ, остальным — за 120.
Теперь вот канула. «Слава Богу, — говорит муж, — что у тебя с ней общего?»
В эти минуты я вижу его насквозь, потому что знаю: он говорит так, чтоб потрафить мне.
На белом свете всего три человека, которые были озабочены этим — потрафлять мне. Дедушка, считавший, что я самая умная, бабушка — что я самая красивая, и муж, который всегда доказывает мне, что люди, огорчающие меня или, не дай Бог, меня ненавидящие, принадлежат к той породе, с коей порядочные рядом не стоят. Где я — где она? В смысле — та порода.
На всю жизнь всего три безоглядных, абсолютных моих защитника. Много это или мало?
У меня долго не было квартиры. Еще дольше — денег. Бывало, не было работы, удача приходила нервно-спорадически, я теряла друзей и переставала любить близких.
— У вас очень сильная защита, — удивленно сказала мне одна экстрасенстка, волею судеб оказавшаяся у меня дома.
Она, специалист по прочности газовых котлов — в этот момент я, возможно, прохожу у нее по разряду мелких котлов, — с интересом смотрит на меня, ожидая пояснений. Ей любопытна природа моей охраны. Но как я ей скажу? Как я скажу про слова дедушки и бабушки, которые живут до сих пор, никуда не делись, хотя их самих уже нет более тридцати лет?
Я к тому, что понимаю логику мужа: он видит это мое напряженное ожидание звонка и по-своему пытается мне помочь.
Да, у меня с ней ничего общего, она — другая природа, у нее иначе течет кровь, иначе кудри вьются. Мы даже не подруги…
Мы больше, потому что я ее соглядатай. Подсмотрщик. Вампир-теоретик. Я прожила с ней то, чего мне не дано было по определению: бодливой корове Бог рог не дает.
В сущности, она — это я. Только рогатая.
…Чужие жизни хорошо заключаются в сферу. Перебирая пальцами шар бытия чужой жизни, ее можно наблюдать со всем возможным бесстыдством. Ведь Гомер не таскал за Ахилла его щит и Карамзин не шептал в ухо Эрасту, какая он сволочь. Сфера, она и есть сфера. Ты тут, а они там. Лев Николаевич, сладострастник, носил при себе лупу, пряча ее от Софьи Андреевны в кармашке исподней рубахи. Не было кармашков? А откуда вы знаете? Вы так же точно не знаете про это, как я знаю. Просто чувствую: вот он подносит лупу к глазу, чтоб разглядеть короткую губку маленькой княгини. Вот он плачет от умиления и страдает, что она у него скоро умрет. С этим — увы! — уже ничего не поделаешь. Потому как блохой скачет эта глазастая девчонка Наташка, а Андрей еще женат. Жалко княгинюшку, но графинюшка — такая прелесть, но ведь красавцы и умницы, как Болконский, даже на очень большой роман бывают в единственном числе. А тут еще война… И Пьер такой замечательный. Вот и плачет Лев Николаевич, приставив лупу к глазу и любуясь в последний раз короткой губешкой. Не жить ей, не жить…
Мне тоже хочется тихонечко мизинцем тронуть вспотевшую губку умирающей княгини. «Зачем ты так сделал? — скажу я старику с лупой. — Зачем ты их погубил всех, лучших?»
Но мне уже некогда. Я уже иду внутрь собственной истории, внутрь сферы, мне предстоит счастье мять и тискать своих персонажей, и больше всего достанется тем, кто попадается мне «на раз».
Мне всегда жалко расставаться со случайными людьми, которые толкутся на обочинах сюжетов. Как, например, эта старушонка, что присела помочиться за огромным щитом рекламы, на котором Синди Кроуфорд смачно — из-з-з-юм! — выпячивает накрашенные губки. Ни старушка, ни Синди о существовании друг друга ничего не знали. Могла ли Синди присесть пописать в людном месте возле метро, прикрывшись самой собой? Могла ли старушка вообразить биде этой фанерной «страхолюдины»? Это ж какая у нее жизнь, думает старушка, если она на такую работу — отпячивать губки — согласна? Да она бы смолоду и за сто рублей не стала этого делать.
Я покидаю ее с сожалением. Мне хотелось бы еще поторчать тут, за щитом. Но я уже вошла в сюжет… Грубовато, скажем, но как умею… Я вошла в сюжет — вошла в метро… Мне надо догнать ту, что мне не звонит. Она едет от Киевского вокзала, и ей сейчас очень хочется подвзорвать этот чертов мир. Поэтому она стоит у сквозной двери и матерится.
«Такая х…я!» — бормочет она и оглядывается, не слышал ли кто. Слышали… Бабулька, что сидит рядом — о ней я как раз и говорила, — распахнула на нее старые, уже не отсвечивающие глазки, но, встретив вполне пристойный взгляд Ольги, стушевалась и даже, видимо, решила, что неприличное слово родилось в голове у нее самой (так с ней бывало), бабулька даже виновато ерзнула и прошептала: «Господи, прости!» Ольга же никаких прощений сроду ни у кого не просила, тем более за вырвавшееся слово. Слово это — из ряда тех обиходных, которые всегда во рту и могут определять все, что угодно: еду, настроение, нового знакомого, погоду, обстановку в стране, отношение к Думе там или войне. Спятишь, пока будешь искать другое, адекватное, а это всегда между зубами, в ложбиночке между пломбой и костью, живым и мертвым — где же еще ему обретаться?
Я знакома с Ольгой сто лет и получила ее, так сказать, со всем ее словарным запасом жизни. В нем намешано все.
А у кого не намешано? Давно приметила: отсутствие выбора, одинаковость среды рождают в душе несчастного человека тайный плюрализм такой гремучей смеси, что до самовозгорания шаг. В нас во всех, пуристах и ханжах, всегда достаточно б…а, а наша щедрость до дури непринужденно перерастает в такую копеечность, что для описания ее требуется особый случай.
Так и Ольга. Природное целомудрие вспороли в ней без анестезии, и она его давно «за доблесть не держит». «Знаешь это что?» — сказала она мне, когда мы только-только стали принюхиваться друг к другу. Между прочим, в прямом смысле слова: она возила из Польши косметику, а Посполитую снабжала утюгами и кипятильниками. Судьба свела нас на духах «Быть может». До французского парфюма у страны тогда не доросли ноги, а зелененький флакончик за рубль двадцать был народу по силам. Но он был редок в продаже. Так вот, еще тогда она мне сказала: «Таких правильных девочек, какой я была, жизнь выполола в первую очередь. Теперь я баба грубая».
Ей было самое то — по нежному и красивому бутылочным стеклом. «Меня знаешь, как первый раз трахнули? Зашивать пришлось. А знаешь, кто? Инструктор райкома комсомола. Я тогда в президиуме сидела, херувим такой с бантиками… Кстати, ты не объяснишь, почему херувим начинается с хера? Им и кончается, между прочим… Я инструктора не выдала, но уже по другой своей дури — идеологической. Я как бы не могла опорочить святое… Улавливаешь степень идиотизма? Степень сдвига? Решили, что на меня напал маньяк. Его стали ловить, а я путалась в показаниях, кретинка такая».
Мне всегда была неприятна ее абсолютная откровенность. И я бы приняла за основу ею же брошенное слово «дура», но это была неправда. Ольга была умная баба, острая, быстро соображающая, точная в оценках. И одновременно она бывала идиоткой без конца и краю, от Парижа до Находки, что называется.
Я терпеть не могу дураков. Это на самом деле недостаток, а никакая не доблесть, жизнь сто раз подсказывала мне, что набитый дурак — не самое большое зло на земле, что самое большое зло вспухает как раз в той компании, где гнездятся, хлопая крыльями, умники. Это они заваривают кашу, они придумывают идеи, от которых по земле идет порча и корча. Дурость дураков в другом — в самозабвенном шаге навстречу умнику. Людоедство, бомба, какой-нибудь иприт-люизит еще только лежит на полке дьявола, первый умник еще почесывает бороденку, вполне, может быть, размышляя: «А не очень ли я тут замахиваюсь?», но дурак уже тут как тут, он рядом и готов взять на себя черное дело умника. Так вот, я их ненавижу, этих, которые всегда и во всем готовы. Я узнаю их в лицо сразу. Я их унюхиваю. Я ощущаю их вибрации. Не дай вам Бог моего чутья! Унюхав что-то там, я прекращаю отношения, я с треском рву эту ткань связи — и что? Сама же и не до-считываюсь друзей, подруг… К чему это я? Ольга никогда — никогда! — совершая самые безумные поступки, не давала оснований думать, что она дура. Такая вот сякая, всякая-разная, часто идиотка, злобница, но не дура. Поэтому мы не дружа дружили, и мне были интересны переливы ее какой-то смешной и все-таки глупой жизни, но я уже постигла еще одну истину. Умный человек может прожить глупую жизнь. Глупому такое, наоборот, обломиться не может.
Мы стоим в том моменте Ольгиной жизни, когда она едет в метро и произносит характерное для нее слово. А рядом бабулька, которая принимает это слово как свое. О, это великое свойство моего народа — воображая, как бы и быть. Навоображавшись за день, до дела ли? Поставить бы датчик внутрь, к нашим мысленным мостам, царствам, кровопролитиям, высоким дымящимся фаллосам и мохнатым, как звери, лонам. Ни к чему бы была другая энергия.
Старушка была моим народом. Поэтому она мысленно теснилась в узкой Ольгиной юбке и говорила неприличное слово. Одновременно кумекая, что дама слева, в кожаном пальто до пола и юбочке едва-едва, таких слов не может знать — откуда ей, образованной? Она, что ли, ломалась зимой на заводе по две смены в тонких голубых рейтузах, к которым попа примерзала отнюдь не фигурально, но молодой тогда бабульке они так нравились, шелковые эти штаны пятьдесят второго размера — какой был у нее, она не знала, сроду по номерам ей ничего не покупалось. Вот с тех рейтуз у нее, бабульки, цистит, проклятущая болезнь, когда писать хочется часто-часто, и по всей ее жизни от этого одни разочарования. Вот она и сказала: «х…я» — она, эта, в запахе счастья, таких слов не знает.
То же самое о бабульке думала и Ольга. Вот, мол, из нее, Ольги, жабы просто выпрыгивают, а эти божьи одуванчики, по многу раз видевшие Ленина в гробу, но не верящие в его смерть, доживают свой век в нищете и дикости — и тем не менее чисто. От старушки пахнет простым хозяйственным мылом и, как ни странно, чем-то еще и дорогим. Ольга, чтоб не зацикливаться на этом, решила, что пахнет святостью. Бабулька же — это к запаху — просто-напросто ехала от ворот кондитерской фабрики, где дешево продавали шоколадный лом. Вот он и пах из ее сумки, как ему и положено, дорого. Перебитый жизнью шоколад. Даже у шоколада случаются разные судьбы.
Ольга думала свою мысль.
…Две недели назад она тоже ехала в метро, только к вокзалу, а не от него. И у нее тогда был новый чемодан с очень стильными металлическими углами. Она на эти углы просто запала, когда увидела в магазине. Представила, как понесет его носильщик, а она будет небрежно так на него не смотреть, ибо не на «трех вокзалах» это произойдет, где глаз нельзя спускать с носильщика, а лучше вообще бежать следом за ним, контролируя его постоянным касанием вещей. Она так и ехала до самой Варшавы, практически не слезая с нижней полки, где лежал чемодан, в туалет ходила ограниченное число раз и так расстроила желудок, что, не будь по дороге Варшавы, практически своего родного города, в котором поймут твои проблемы, неизвестно, чем бы это кончилось. Ванда же дала какие-то таблетки, ее немножко покрутило в кишках, и все прошло. Ванда — спец по лекарствам, отправляет их в Союз, извиняюсь, в Россию, но не через Ольгу. Другой у нее канал. Ванда в курсе всей Ольгиной жизни — от и до. Она, можно сказать, с младых ногтей знала и ее маму-инвалида, и дочку-акселератку. Идиллическое было время, просто другая эпоха! Дочка у Ольги всегда была хорошо одета, а у мамы в тумбочке лежали лекарства от всего. Частично Ванда просто дарила их Ольге.
Сейчас дочка, слава Богу, хорошо замужем, у зятя диковатый (продает спортсменов) бизнес с Испанией, мама умерла, царство ей небесное, умерла практически без проблем для окружающих, что есть высшая степень святости жизни, потому как… Тут и объяснять не нужно. По нынешним временам умирать надо мгновенно: раз — и ты готов, по типу действия СВЧ. Или что там у нас первое по скорости… Сейчас до фига замечательных вещей. Они должны помочь людям жить быстро, но и научить умирать на слове «раз». Мама-покойница откуда-то знала это сама, умница такая.
Но вернемся к чемодану. Ольга купила этот, с уголочками, потому что была идея (будь она проклята!), что от них, отпадных уголков, ее мир начнет строиться заново, по какой-то другой схеме. Как строит Москву Лужков? Дом-коробка, дом-коробка, а он (или кто у него там?) придумывает к коробке зеленую крышу теремком, вставляет в нее пистон-шпиль. Пришпандоривает к дому крыльцо с козырьком под цвет крыши, опять же пистон-шпиль, и глядишь — нелепый дом как бы взыграл. Теперь человеческий пример. Всю жизнь ты ходил в коричневом немарком пальто, а потом раздухариваешься и покупаешь бежевое с воротником хомутиком и с пуговицами, которые вполне могли бы работать маленькими блюдечками. И пошли вы все! Вот и Ольга, оттолкнувшись от Лужкова и чемодана, взяла и нарисовала новую схему собственной жизни. Дочь в замуже, мама в могиле, и лет ей всего ничего, она даже еще при менструации, которая приходит как часы. Разве не время новой крыши, шпиля и прочих излишеств яркого цвета? К тому же… Это существенно…
Время это расцвечено не только шпилями там и сям, не только перетаскиванием с места на место Поклонной горы скульптуры, посвященной горю, — она как бы не в пандан идее времени, — но и другими чудными вещами. Например, желанием стать князем там или графом. Просто так, потому что хочется! Одной милой моему сердцу даме за заслуги в науке дали такой титул, напрочь обойдя факт биографии, что батя ее, царство ему небесное, был бойцом на мясокомбинате. Я, увы, не вегетарианка, я ем братьев моих меньших. И понимаю: кто-то должен обслуживать мои хищные потребности. Должны быть для этого бойцы-убийцы. Но чтоб приставили к этому делу князя! Милая моему сердцу дама тоже смеется над фактом своего княжества. «Это ведь так, — говорит она. — Понарошку». Но штуковину с гербом на стену все-таки повесила, и глядишь — через какое-то небыстрое время мои внуки будут называть ее внуков «вашеством» или кем там еще… Мне что, жалко? Что, внуки сами не разберутся? Но помните, я как бы уже намекала… Умный только придумывает пакость… Шаг вперед всегда делает дурак.
Мы с Ольгой обсмеяли все эти «из грязи в князи» давно и со вкусом. Наши отношения претерпели многое за время великих перемен. Польша перестала быть клондайком спекулянтов, мир стал куда шире и соблазнительней. К примеру, взыграла Турция. Египет перестал быть картинкой с пирамидой. Ольга уже могла себе позволить не таскать тюки, но совсем не таскать тоже было нельзя: институт, где она была вечным мэнээсом, сгорел синим пламенем, а хотелось и то, и се… Какие ее годы? Хотя выйти замуж немолодой женщине — дело практически безнадежное, если ты не просто ищешь штаны в квартиру. Есть такие, что именно это и ищут: чтоб мычала, бурчала, сопела другая природа. И мы с Ольгой даже решили, что камень в наших сестер мы не бросим. «У каждого свой вкус», — говорила Ольга.
Для себя она хотела другого. Первый, трагический, случай юности отодвинул ее женский опыт лет на десять. Все обязательные правила той жизни были выполнены: институт окончен, отхлопано бесконечно неподвижное при возможных потрясениях место в НИИ, Ольга пошла, что называется, своими ножками. Мама, тогда еще живая, все боялась, что ее лежачая болезнь станет камнем преткновения. Придет молодой человек в дом, а тут мама лежит, и низко спущенное одеяло как нельзя больше подсказывает глазу, что именно там, под одеялом, стоит этот самый прибор по имени «утка». Как на это может реагировать молодой претендующий человек? С отвращением. Поэтому у Ольги раньше всех оказалась однокомнатная кооперативная квартира, в которой она ни дня не жила. Папа надорвался, зарабатывая на пай, и вскоре умер. Мама целиком легла на руки Ольги, а квартира дождалась своего часа. Манька, дочь, переехала в нее сразу после десятого класса.
Так вот. Дочь у Ольги не от ветра. Муж у нее был. И довольно долго, между прочим. Нормальный муж, под свисающее одеяло покойной тещи не заглядывал. Хорошо относился к маме, тайком от Ольги давал ей выпить рюмашечку-другую. Ольга была в этом смысле строга до отвращения. Хотя почему было не дать выпить лежачей матери, у которой радости было в жизни
— смотреть на Валентину Леонтьеву и вспоминать, как однажды они встретились в магазине и Леонтьева будто бы спросила у матери Ольги, как она считает, пойдет ли ей салатный цвет? И будто бы мать объяснила ей, Леонтьевой, что салатный лучше не носить вообще — он бледнит, — ей, Валентине, можно носить хоть серо-буро-малиновый, хоть не разбери-пойми какой, потому что она сама — цвет! Если случайная, даже не факт, что состоявшаяся встреча наполняла жизнь матери смыслом («Я сказала ей: „Вы сами — цвет!"“), то что такое две рюмашечки? Просто святое дело!
Дальше пойдет идеология. Хорошо бы о ней написать не словами, а какими-нибудь кружочками, потому что букв жалко, но куда ж без них? Разошлась Ольга с мужем, потому что в момент каких-то важных первых выборов вспомнила себя в белом воротничке и того потного гада в лакированных ботинках. В результате пошли они с мужем на разные собрания. Правда, он ей сказал: «Ну, хочешь, я пойду с тобой, хочешь?» Но это уже не имело значения. Он ведь по сути своей инстинктивно выбрал то, откуда она также инстинктивно бежала. Сработала автоматика, которая, как известно, — бездуховная дура, но поди ж ты, действует безошибочно.
Однажды, сидя перед телевизором, Ольга потеряла сознание, не надолго, на чуть-чуть, но когда «вернулась», ощутила такую жаркую, такую лютую ненависть, что позвонила мне.
— Слушай, — сказала, — быстро расскажи анекдот. Только не думай, сразу…
— Встречаются Сталин и Зюганов…
Она бросила трубку.
Потом перезвонила и сказала:
— Извини, я хотела про чукчу. Про евреев. Что, про них анекдоты кончились?
Мы поговорили на эту тему. Какие мы дуры, что не вышли за евреев и они нас не увезли подальше от этой земли. Вялый получился разговор, без энергетики — ну, не вышли, ну, не увезли… Такие две уже неподъемные тетки, которым, как тому петуху, все одно: догонять ли курицу для… или чтоб просто согреться. И второе даже предпочтительнее, раз уже возникает в голове как возможный вариант. О! За тайностью мотивов очень и очень надо послеживать.
Но Ольга все-таки попробовала выйти замуж за границу, почему и чемодан возник. Это не было принципом: за границу, и только. Просто случай шел ей в руки. Черным по белому было написано, что некий немолодой и вдовый, как бы из маркизов, обеспеченный так, чтоб не брать в голову проблему мыла, свечей и керосина, жаждет любви славянки-блондинки без детей, не выше сорока пяти лет. «Только идиот будет придираться к разнице», — подумала Ольга.
Ключевое слово «маркиз» попало не просто в сердце, что там сердце! Оно здоровущее, в него попасть — раз плюнуть. Слово попало в сущность невидимую, в некое средостение молекулы, выполняющей одну из самых неблагодарных задач: молекула эта отвечала в нас за все тайные притязания. Шпили, консоли, витые лестницы, специальные вилки для рыбы, шляпы с пером, выдернутым из задницы павлина. (Боже, как им не жалко птиц!) И многие другие деликатные разности, которых я могу и не знать. Я не Ольга, и хотя у меня самой притязаний вагон и маленькая тележка, в меня бы слово «маркиз» сроду не влетело, а в Ольгину молекулу — просто с первого попадания.
Вот почему мы коснулись этой дуромании: встрять в князья там или графья, откопать в прошлом беленькую косточку ноги такой из себя нежной, слабой, не раздавленной весом жизни, чтоб и во тьме она тебе светила, если больше нечему.
Я сколько угодно могу изгаляться над слабостями своего народа, если бы одновременно не работал во мне процесс удовольствия постижения его тайны. И того всемирного удивления, какое мы вызываем у народов менее изысканных по составу молекул. В один и тот же день, когда нам показали побежденные до основания Самашки, — что ни говори, упоительная победа! — мы увидели и другое: французские вышивальщицы на белоснежном полотне наволочек нежной кириллицей — для нас! — иголочкой выковыривали слова «Спокойной ночи!». В один и тот же день мы являли миру наше непобедимое умение спать на сырой земле и укрываться чувалом (Самашки) и жажду чего-то невообразимо красивого.
Я понимаю, что разные головы припадали к земле и подушке в этих двух случаях, но это были русские головы, что называется, из одной и той же школы, с одной и той же улицы.
Не однажды их постигает великое разочарование во всеобщем мироустройстве. Такое уже с народом бывало и раньше. И в этот раз замечательный с виду был строй, так радостно во все стороны дымили трубы, так справедливо делили тебе половину, а мне — вторую, но настал момент усталости человеческого металла, и котлован счастья пришлось срочно засыпать… Остается вопрос. Куда делось разочарование? Я принципиально не хочу прыгать в глубину этого трагического чувства, оно велико. И мне не вынырнуть из него. Я — про мастериц, в которых вдруг откликнулось великое пролетарское разочарование. И они стали вышивать этому народу непонятные им слова. Другие же, обористые, стали рисовать гербы и символы крепости рода, которые как бы выпрямляли разочарованного человека, давали ему новый ключ: ищи, голубчик Буратино, деревянная твоя башка, свою дверь в стене, ищи. Маленькую и железную. Может, и вскроешь.
В это же время бомбили Самашки.
Я к тому, что хотя клев Ольги на что-то эдакое и показался мне идиотским, но снисхождения и понимания он у меня заслуживал. Ра-зо-ча-ро-ва-ние. Ну все в ее жизни было, все! Маркиза — скажем! — не было.
Бабулька — ах, как она мне дорога! — то ли приехала к месту, то ли вышла по малой нужде цистита. Рядом никто не сел, и Ольга распласталась вольно, не вбирая тело в тугую кучку, не выстраивая ноги строго по линии красоты. Она их даже слегка расставила, ощущая радость освобождения. Обиженно треснула по шву узенькая юбочка для молоденькой барышни, которую Ольга побеждала как классового врага. «Выброшу к чертовой матери!» — подумала она о юбке теперь. Конечно, есть дочь, но зачем дочери знать степень поражения матери, когда дорогая фирменная вещь ей не в кайф, а ведь как радовалась, когда влезла и поняла, что три килограмма сбросить ей не стоит ничего, зато вид — уйди-вырвусь!
Дочерям информацию про себя надо выдавать дозированно. Даже не так. Выдавать надо положительную, даже с любым прибрехом. Ольга сидела возле сквозной двери. В соседнем вагоне тоже было пустовато. Люди укачивались, отдаваясь движению, некоторые задремывали. Через два стекла от нее спал с открытым ртом Федор. Один из немаркизов ее жизни.
«Изо рта определенно разит», — подумала она. Но что поделать с этим русским национальным чувством, — торкнулась в расслабленном теле жалость не жалость, сочувствие не сочувствие, одним словом, нечто-нечтное. Не-опознанный летающий вирус внедрился в Ольгу и пошел делиться, как полоумный, без оглядки по сторонам. От этих простейших, не видимые простым глазом, — вся наша погибель. Если не сейчас, то потом.
ФЕДОР
…Первое воспоминание жизни — воспоминание о мальчике, который писает ей на ноги. Потрясение от совершенного, в отличие от ее, приспособления, делающего это дело, оглушительный гнев, что у нее не так, ор, рев, мальчика уносят, ее уносят тоже и грубо бросают на спину, чтоб стянуть мокрые чулочки. Потом ничего-ничего, и снова мальчик, который ездит на велосипеде туда-сюда по коридору. У нее нет велосипеда, и она снова кричит, и получается, что Федор вошел в ее жизнь чувством завистливого гнева. Но это сейчас так можно сформулировать. Взрослый ум обращается с фактами вольно, он их тасует, он от них освобождается, он их подменяет, одним словом, полагаясь на ум, ты полагаешься на вещь не безусловно точную
— ум химичит будь здоров. А тогда, в детстве, ничего подобного быть не могло. Слезы непринужденно переходили в смех, зависть — в подельчивость, они прожили с Федькой долгую счастливую коридорную жизнь, сейчас вспоминаешь — одна радость. Хорошее надо держать в резервации, и холить его, и нежить. Высаживать хорошее в грунт жизни — дело глупое и бесполезное. Хорошее до ничего растворяется в жизненной массе, оно не дает чистых побегов, оно забывает себя, оно доверчиво притуливается к чему ни попадя, глядишь — у него уже и лицо не то, и походка, и пахнет оно дерьмецом, а с таких начиналось фиалок!
Через много лет, встретившись после детства с Федором, Ольга с порога кинулась понимать и любить его, как тогда, раньше… И чем кончилось?
У Федора была мама, которая осталась в памяти съемным сиденьем для унитаза, зажатым под мышкой. Мама выхаживала по коридору туда-сюда, такая опрятная, подтянутая дама. «Ей бы веер из перьев в руки, а не этот деревянный круг», — думала уже впоследствии Ольга, когда прошлое стало распадаться на отдельные части, и эти части несли в себе нечто противоположное друг другу, тогда как не в распадке оно, прошлое, являло собой вполне цельное целое.
Мама Федора звала сына Тедди, сама называлась Луизой Францевной, тем, что была из немок, гордилась, а это было время, когда от войны мы отъехали совсем недалеко и народ еще люто ненавидел фрицев и не признавал за немцем право быть гордым, поэтому можно себе представить общий коммунальный настрой. Но все обходилось! Вот в чем главный результат — все обходилось без тяжелых для квартиры последствий. И гордая немка, и во всем виноватые евреи, и лишенные всяких национальных амбиций великороссы, и примкнувшие к ним со своей украинской спесью хохлы, и имеющие задний ум татары, и пылкий осетин-чечеточник — все они в некую минуту разбивали в сердцах лампочку Ильича на кухне, опрокидывали со стены велосипед, сдергивали с веревки белье ближнего врага данной минуты, а потом замирялись, сплачиваясь на объединяющих всех нелюбви к врагам дальним — американцам там или безродным космополитам. К евреям, само собой. Ольге приятно было думать, что ее коммуналка «не сдала никого». Что Михаил Ваныч Тришин, исполняя в их братстве определенные обязанности, ограничивался строгими беседами в неработающей ванной, приспособленной жильцами для склада вышедших на пенсию вещей. Ваныч включал свет в уборной, и под сенью желто-светящегося окошка — в бывшей ванной сроду не было лампочки — вел свой сущностный разговор, а мог ведь и не вести, но он предпочитал жечь электричество, чем «жечь человека»…
Все это давало основание Ольге уже в другие времена защищать свой народ от излишних поклепов. Не будь достаточного количества Ванычей, кричала она, интуитивно переходя к философским категориям необходимого и достаточного, народа не было бы вообще. Но он есть, следовательно… «Не каждый второй сволочь, и даже не каждый третий там или пятый… Нас в квартире было двадцать семь человек, и все выжили». Тут Ольга лукавила, ибо вела только послевоенный счет: до войны в коммуналке жили сорок два человека. Но вправе ли мы судить то, чего не видели, вернее, не так… Если мы не судим то, что не видели, наша совесть вполне может не исторгать крика. Ее там не было.
Все это к тому, что Луиза Францевна существовала в квартире защищенно, хотя любима не была. А вот Тедди был обожаем, ему за красоту и детскую лукавость прощалось практически все. И самым большим горем детства Ольги было получение их семьей отдельной квартиры. Мама тогда уже начала болеть, у нее было какое-то редкое заболевание, при котором в организме постепенно умирает все. Такой была медицинская справка! Папе одному из первых на заводе дали на основании ее отдельную квартиру. Ольга цеплялась за дверной косяк и кричала благим матом, не желая покидать старую комнату, и народ смотрел на нее как на ненормальную. Поглощенные естественным чувством зависти к такому счастью, как отдельная и практически недостижимая квартира, люди были даже раздражены криком девочки, и кто-то сказал: «Ишь какая растет артистка!», имея в виду, что Ольга нарочно закатила концерт прощания, а на самом-то деле тоже внутри себя рада, но придуряется, «дает гастроль».
— Подари Олечке что-нибудь на память, — сказала Луиза Францевна сыну.
Сиденье от унитаза уютно пряталось у нее под мышкой, как ему и полагалось, и вообще все люди были, как всегда, замечательно привычными, только вот в семье Оли случилось горе отличия. Мама в летнюю пору стояла в зимнем пальто, спинки кровати были связаны рваными детскими чулочками, в выварке лежала завернутая в мамину юбку хрустальная люстра. «Единственный дорогой предмет» — так говорила мама.
Пришел лучезарный Тедди и вручил Оле безухого слона. «На всю жизнь», — сказал он ей. Она его выкинула через десять лет, после встречи на городской комсомоль-ской конференции. Тот день пометил всю ее жизнь цветом боли и ненависти. Слон радости в ней уже не помещался.
Надо же! Это был первый год без папы. Она потом думала, случайно или нет произошло так, что уход папы, любимого, драгоценного мужчины в доме, ознаменовал окончательное отсутствие порядочных мужиков. И вообще, и в ее жизни. Папа как бы вывел за собой всю приличную рать но тогда что за жестокость с его стороны? Или она сама, рать, — хорошие дядьки, — кинулась сломя голову в возникшую с уходом папы брешь, ушла за заводилой? Но это более поздние Ольгины мысли. Тогда была просто постоянная печаль. Острота горя прошла, как ни странно, довольно быстро, а вот печаль с утра до вечера растянулась, считай, на всю жизнь.