— Ордена скоро придут! — выкрикнул вдруг Николаев жарко. — Ткачу — за перевыполнение, а мне — за воспитание таких вот дос-той-ных кадров! А это как называется?! — Николаев вскинул прямую руку над снежным полем, подался вперед, застыл. — Как называется, я вас спрашиваю?!
Ткач переступил с ноги на ногу. Ничего не ответил, да и что ответишь сейчас, какими словами?
— Капиталисты топят пшеницу в океане, чтобы она людям не досталась. Ты утопил хлеб в снегу! Пустил черту под хвост труд своих же, совхозных людей, с которыми вместе живешь, ешь, пьешь! Славы захотел?! Сколько?!
— Больше говорят, — с прежней бессмысленностью, упрямо повторил Митрофан Семенович, с усилием, по-бычьи отстраняясь от глаз Николаева. — Полста шагов — не больше...
— Шагай! — Николаев снова вскинул руку в сторону хлебов. — Меряй!
И Ткач пошел. Иначе, если остаться, Николаев будет кричать и кричать — сколько?! — и придется ответить в конце концов — триста. Знал Митрофан Семенович, сколько, знал до снега, да язык не поворачивался. Не один, не два, не десять, а триста гектаров!
Споткнувшись, Митрофан Семенович перешагнул обочину, поплелся, вошел в пшеницу. Сапоги его цепляли и с треском рвали тугие стебли. Тупо глядя перед собой, он начал считать. Потом беззвучно заплакал, но продолжал идти, надеясь на оклик сзади и глядя невидящими от слез глазами. Скоро он сбился со счета, перестал ждать оклика Николаева, но все шел и шел, смаргивая холодные слезы. С каждым шагом перед ним с колосьев опадал снег. Наверное, от слез на минуту стало легче, просветленней. Припомнилось Митрофану Семеновичу, как внучек его, тонкошеий школьник, читал молитвенным голосом: «Или вы хуже других уродились? Или не дружно цвели-колосились?..»
Митрофан Семенович устал, оглянулся на темный след освобожденной им от снега пшеницы. Дорога уже потерялась из виду. Молчаливая, мутная, безветренная степь глохла рядом, вокруг, в сине-черной темени.
И Ткач почувствовал себя один на один с этой белой неуютной землей, с сожженным морозом хлебом. Один на один сам с собой человек, которому поздно думать, поздно выбирать решение... Был бы покос, да пришел мороз.
Он пошел обратно по темному следу. Вышел на дорогу и увидел, что машины нет — Николаев уехал.
Долго понуро стоял на дороге Ткач.
«Секретарь райкома тоже человек, а не устав», — решил наконец он, как ни странно, довольный тем, что не придется хотя бы сегодня смотреть снова в глаза Николаеву, и в то же время не прощая секретарю горячности, — ведь бросил фактически живого человека в поле, одного, волкам на съедение.
«Или не дружно цвели-колосились? Или мы хуже других уродились?..» — заунывно повторялись строчки то так, то этак, и больше ни о чем не хотелось думать, будто голову набили мокрой соломой.
Вспомнилось детство, деревня, крытые вприческу избы, старый отец, батя. Вот он стоит на меже, ветер косит его бороденку, он в сивой длинной рубахе и тупых лаптях. И ничего-то у него нет: ни комбайна, ни трактора.
Долго ли брел Митрофан Семенович один, он не помнит. Потом впереди показался свет фар, и по низкому их расположению Ткач определил, что идет легковушка. В нескольких шагах от него машина стала разворачиваться, и Митрофан Семенович увидел силуэты Миши и Николаева. «Победа» остановилась. Ткач выпрямился, расправил плечи, намереваясь пройти мимо с поднятой головой. Когда поравнялся, звякнула дверца, и Николаев негромко сказал, будто предлагая мировую:
— Ладно, Митрофан Семенович...
Ткач послушно повернул к машине, пригнулся, полез на заднее сиденье. Усевшись, он неожиданно для самого себя сказал:
— Лучше оно подъехать, конечно... Все-таки километров двадцать, не меньше. — И опять подумал о том, что слова его секретарь райкома должен принять к сведению: все-таки не под самым носом недогляд...
Миша всю дорогу преувеличенно хмурился, то ли потому, что ему не дали слово в осудительном разговоре, то ли потому, что уехал, оставив как-никак своего пассажира.
С чего началось, когда, с какого факта, с какого слова, — не вспомнить теперь Митрофану Семеновичу. И вот какой строгой ясностью вся эта история завершается.
...До самого поселка все трое не проронили ни слова. Каждый думал по-своему об одном и том же. Именно сейчас, наверное, решил Николаев, что Хлынова тоже надо привлечь к ответственности. Об участи Ткача теперь нечего думать и тем более спорить.
Но что сделал Хлынов, какое преступление он совершил? — спросят члены партийного бюро. Ведь он честно трудился, честно спасал хлеб. Николаев ответит, что сейчас, в такой обстановке, мало для коммуниста просто трудиться и даже трудиться лучше всех — мало.
Мы часто говорим о значении коллектива, о его силе, о коллективной ответственности за каждый проступок. Но почему не о личной ответственности в первую очередь? Совесть, пожалуй, не коллективное, а сугубо индивидуальное, личное свойство души человеческой. Может ли коллектив уследить за всеми действиями одного бессовестного своего члена?
Николаеву, пожалуй, ясно, что толкало Ткача на вранье, смягченное словцом очковтирательство. Допустим, он успел бы втихомолку убрать оставшийся хлеб, не помешай снег. Втихомолку, позже других, но не в этом же для Ткача дело. А дело в том, насколько успешно, удачно, своевременно поддержал он славу передовика. Потом получил бы награду. Спокойно жил бы и работал дальше. Выполняя и перевыполняя. А в душе того же Хлынова, или вот этой светлой девчонки из больницы, в глазах сотен других целинников он стал бы носителем лжи, прикрытой наградой. Зато будет чем гордиться «Изобильному», да и всему району: еще один Герой появился, вырос на нашей ниве, знаменуя еще один успех в великом деле освоения целинных просторов. И все будет на своем законном месте. Награда — Ткачу, хлеб — в закрома государства; днем позже, днем раньше, экая беда!..
Но ведь что-то отрицательное останется же после этого факта лжи. Мы ведь материалисты, должны определить весомые и зримые последствия таких вот действий Ткача.
Останется невесомое и пока — пока! — незримое: подрыв веры в справедливость, раздвоение правды на истинную и показательную, наградную. Если мы строим коммунизм, то должны на корню пресекать всяческие проявления лжи и прочих отрицательных, безнравственных качеств. Наши потомки, наверное, скажут, что коммунизм — это еще и победа совести на земле.
И разгильдяйство с комбайнами некоторые тоже сочтут за мелочь, за некий привычный урон.
Николаев вспомнил, как вчера ворвалась к нему в кабинет девчонка с раскосыми отчаянными глазами и заявила, что Хлынов ни в чем не виноват, что он приказал ей спустить воду, да она забыла. Николаев ей не поверил, знал, что Хлынов не такой парень, чтобы заставлять кого-то выполнять за него работу, и что девчонка пришла заступаться без его ведома.
Так за что же мы привлекаем к ответу Хлынова? — спросят члены партийного бюро, особенно те, кто постарше. И Николаев твердо ответит: за отсутствие партийной активности! За равнодушие к безнравственности Ткача!
...Дома внуки уже спали. Они жили у Ткача второй год, было им здесь привольно и зимой и летом, один учился, другой ходил в детский сад. Это были первые внуки, и Митрофан Семенович твердо решил усыновить их по здешнему казахскому обычаю, чтобы не скучать на старости лет им со старухой.
Дети спали, ничего не зная, не ведая. Жена Митрофана Семеновича, давно привыкшая к частым тревогам, позевывая, стала готовить ужин, поставила на плиту сковородку и положила на нее серые, обвалянные в сухарях котлеты. И вдруг котлеты страшно напомнили Митрофану Семеновичу голодный двадцать второй год и лепешки с белесыми, мелкими остинками лебеды, такие же серые, глиняно-тяжелые, распадающиеся в руках.
Ел он плохо, не отвечал жене и сразу лег. Не спал долго, слушал, как через каждые полчаса мягко, пружинно-раскатисто звенели настенные часы, подарок дочери.
Не спалось, не думалось.
Жил громко, буйно, в трудовой коловерти и вот остался один. Спали внуки, спала жена, тихо раскачивался желтый маятник. Часы звучали и звенели по-церковному, будто пели отходную. Молчал поселок, поднятый Ткачом от первого колышка, молчала степь кругом. И до рассвета виделось ему печальное поле в тихом сумраке, в белом саване, в тумане дальних лощин...
XIV
Напористо прижимали холода, ветер трепал дымки над крышами, строители сдали последние дома. Наконец-то и в доме медиков устроили новоселье.
Женя и Галя стали полноправными хозяйками одной комнаты площадью двенадцать метров. В двух других комнатах поселилась семья Грачевых. Теперь у Жени с Ириной Михайловной была общая кухня, общая крыша, один дом. Женя каждый день стала забегать в промтоварный магазин, спрашивала, когда будет тюль на окна, дорожка на пол, не помешало бы ей и хорошее покрывало на койку.
Домовитая Галя принесла с собой множество салфеток и всяких шторок, она заранее готовилась к новоселью, не то что Женя. Они оказались совсем разными с Галей. Галя любила тишину, покой, целый день могла просидеть над вышивкой и тихонько петь украинские песни. Читать она не любила, зато могла подолгу колдовать на кухне над какой-нибудь простенькой едой. Женя считала ее девушкой без полета и не понимала, зачем Галя поехала на целину.
Двадцатого октября выпал снег, чтобы уже не сходить до весны. Он падал медленно, задумчиво ложился на бурую стерню с ледком после утренних заморозков, на красные, синие, черные машины во дворе МТС, на шиферные крыши потемневшего от дождей поселка. Снег накрыл горы пшеницы на обширном дворе «Заготзерна», огороженном нестругаными, выгоревшими на летнем солнце досками. Доски потемнели с первым снегом, взмокли, и казалось, что стоят они здесь много лет. Каждый день отсюда уходили колонны автомашин, но пшеничные холмы так и не убывали. Машины шли и шли, и казалось, во всем мире не хватит транспорта для вывозки хлеба из совхозов и никто не в силах построить нужных зернохранилищ для такого необъятного урожая.
В выходной день весь Камышный собрался на воскресник — строить шоферам автобазы землянки из дерна.
По вечерам за окнами стали ложиться яркие, в полнеба закаты. Из окна Женя видела обледенелый сруб колодца в соседнем дворе. Толстая наледь была похожа на открытый рот чудовищной рыбы. Из колодца вытаскивали ведра с удивительно темной дымящейся водой. Рядом стояло тонкое деревцо. По утрам оно мохнато индевело, а днем становилось стеклянным. Замерзла скважина возле клуба, хотя и была обмотана рогожей. Вечерами, любуясь закатом, Женя видела, как искрилась вдали, во дворе МТС оранжевая, как звезда, как планета, лампочка.
По-новому выглядел поселок в снежном уборе. Заметней стала стандартность домиков, неогороженные дворики слились, как будто поджались, отступили перед степью. Там и сям попадались занесенные снегом квадратные и прямоугольные фундаменты — будущая пекарня, баня, типовой магазин, детские ясли. Возле большого сугробистого пустыря с редко торчащими пеньками на столбе косо висела фанера с надписью: «Рынок. Добро пожаловать». На окраине, за синими в ажурном инее деревьями теснились машины МТС. Стояли они одна к другой, словно старались в такой близости сохранить тепло летней работы.
Всю ночь Жене снился один и тот же сон: бегала босиком по снежной целине, бегала до тех пор, пока не просыпалась и не прятала вылезшие из-под одеяла ноги. Утром в окна так дуло, что шевелились Галины занавески. Напрягая волю, Женя вскочила с постели и стала отчаянно размахивать руками и прыгать, чтобы хоть немного согреться.
Началась зима.
Леонид Петрович через райпотребсоюз достал для всего персонала больницы валенки и добротные, остро пахнущие овчиной полушубки. Женя слышала, как утром в коридоре хирург помогал Ирине Михайловне надевать полушубок и говорил: «Во всех ты, матушка, нарядах хороша». Женя мучилась с новой экипировкой, она носила обувь тридцать пятого размера, а таких валенок на складе не оказалось. В первый же день Женя докрасна натерла подколенки жестким, как фанера, войлоком. Но в туфлях уже и шагу не ступишь по улице, отморозишь ноги.
Зима принесла немалые изменения и по работе. Леонид Петрович попросил Женю взять дополнительно полставки санитарного фельдшера при районном здравотделе.
— Это значительно увеличит ваш бюджет, а времени отнимет не так уж и много, — сказал он. — Я ведь сам, знаете, не только хирург, но и заведую здравотделом. Целина!
Женя согласилась с оговоркой: если смогу. Она никогда бы не решилась отказать Леониду Петровичу в помощи. И если он предлагает, значит, иначе нельзя, значит, надо браться за дело. Грачев в ответ улыбнулся ей тепло и благодарно.
Теперь каждое утро Женя вместе с хирургом должна являться в здравотдел, а потом уже спешить в больницу. Помещение здравотдела с лета так и осталось недостроенным — спешили достраивать жилье. В одной комнате ютился весь штат — бухгалтер Лида, симпатичная, скромная женщина, недавно приехавшая из Рязани, машинистка Роза, юная комсомолочка из Владимира, и санинструктор тетя Нюра, пожилая, грубоватая на вид женщина из местных жительниц.
Большую часть своего рабочего дня она сидела у входа на табуретке и могла так сидеть часами, неподвижно, не снимая широкого, лягушачьего цвета пальто, держа руки в карманах.
Новая работа Жени заключалась в том, что время от времени она должна была проводить обследования столовой, магазина, общежитий, гостиницы, автобазы и всюду требовать соблюдения санитарно-гигиенических правил. Правила эти были записаны в трех толстенных книгах с точным указанием норм, от и до. Перед выходом на обследование Женя отыскивала соответствующую главу, читала ее внимательно, запоминала, что нужно, и действовала в соответствии.
Ей нравились строгие слова: задание, объект, обследование. Они имели серьезный смысл, цель определенную и вызывали чувство самоуважения. На бланках, которые Женя заполняла при обследовании и наложении взыскания, штрафа, к примеру, стоял четкий штамп: «Всесоюзная государственная санитарная инспекция». Ее решения никто не мог отменить, даже сам районный прокурор Дадабаев. Если Женя закроет столовую, магазин, школу, то никто, кроме вышестоящего госсанинспектора, не имеет права снова открыть их.
В первый день она пошла обследовать продуктовый вагончик. Обшитый черным толем, спасающим хотя бы отчасти от пронзительных степных ветров, он стоял на площади перед Домом культуры на массивных, грубо стесанных бревнах вместо полозьев. Входили туда по узенькому трехступенчатому трапу. Внутри могли поместиться только три-четыре покупателя, остальные жались на улице, возле вагончика, пряча лица от ветра за спиной соседа. Вагончик назывался гастрономом и в нем было все: консервы мясные и рыбные, всевозможные кисели, компоты, дешевые конфеты в ящиках из рифленой бумаги, камчатская сельдь в бочках с коричневыми льдинками замерзшего маринада. На прилавке желтел куб сливочного масла величиной с табуретку.
Здесь работала Соня Соколова. Женя уже встречала ее в поселке и всякий раз думала, что Соня не смотрит на нее, не здоровается, потому что ей неловко, стыдно. Соня не знает, что у медиков есть понятие врачебной тайны, если бы знала, не отворачивалась. Женя и мысли не допускала, что Соня ее вообще не помнит, ведь Женя Соню запомнила, вспоминала ее не раз и смотрела на нее с любопытством — ее сверстница знала о жизни нечто большее. Женя, в общем-то, осуждала ее, но не слишком горячо, не от сердца, а так, умозрительно, поскольку тут виноваты были другие, не помогли ей в свое время, не нашли в себе такта, чуткости, мудрости.
С того памятного дня Соня заметно изменилась к лучшему, лицо ее налилось румянцем, а глаза встречали каждого внимательно, с огоньком, словно Соня снова искала, выбирала себе суженого, но на этот раз более подходящего. Вероятно, каждый день ребята говорили ей комплименты, а кое-кто и записочки оставлял на прилавке с просьбой о свидании, — так, во всяком случае, Жене казалось.
Соня торговала в пальто с меховым воротником, на которое был напялен тесный фиолетовый халатик. Пальцы ее мерзли, и она время от времени старалась согреть их своим дыханием. Однако, несмотря на холод, Соня не ворчала, не раздражалась, отпускала продукты спокойно и быстро, наловчилась.
Вот ввалились двое шоферов в полушубках, шумливые, самоуверенные — хозяева целины на сегодняшний день. Сразу стало тесно в вагончике, не войти, не выйти.
— Дай-ка нам, красотка кабаре, поллитровочку, — проговорил один.
Соня, как будто зная, что предстоит долгий разговор, надела пока варежки и ответила, что водки здесь не бывает.
— Дай тогда чего-нибудь взамен. Хлеб возим, понимаешь, мерзнем, страдаем, страну кормим.
— Выпить нечего, ребята, берите продукты, колбаса есть, селедка, джем.
Второй «кормилец» узрел на полке флаконы с жидкостью.
— А что у тебя во-он там?
— Одеколон «Ай-Петри».
— Самая любимая марка. Побриться, освежиться. Четыре «Ай-Петри», пожалуйста.
— Ребята, одеколон нельзя пить, бывают случаи...
— Но-но, разговорчики. Мы уже неделю не бритые, пощупай. — Тянется к ней небритой щекой. — А нас хлеб ждет, Родина ждет хлеба, поняла? Четыре флакона.
— Или книгу жалоб и предложений.
Сразу видно, что работали они «на пару», как по сценарию.
Вздохнув, Соня подала им одеколон, рассчиталась, и шоферы ушли.
Соня снова надела варежки и спросила Женю:
— А вам?
Вместо ответа Женя задала вопрос:
— Холодно?
— Что? — Соня настороженно подняла глаза, как будто приготовилась услышать какую-то резкость. Она, наверное, еще не отошла после той истории.
— Я говорю, вам, наверное, холодно?
— Не жарко.
Соня взяла с прилавка топор и коротким взмахом отвалила кусок застывшего бараньего сала.
«Думает, что я завела праздный разговор, — подумала Женя. — За кумушку меня приняла». И сказала сухо:
— Я не просто так спрашиваю. Мне райздравотдел поручил осмотреть ваш магазин и добиться, чтобы здесь были хорошие условия труда.
— Ну что ж, смотрите, — ответила Соня не очень довольно, пожалуй, даже обреченно, взяла небольшой ломик и стала долбить им соль в бочке, комковатую, похожую на весенний, сбитый солнцем снег. — Условия, конечно, не ахти какие, — добавила она помягче.
— А если поставить здесь печку? Железную, не большую, чтобы места много не занимала, а тепло давала.
— Можно, но у нас начальство такое — не пробьешь...
Они заговорили миролюбиво и быстро решили — печку поставить надо, даже место для нее нашли. Женя составила акт, в котором предложила под ответственность председателя правления сельпо завтра же установить в гастрономе печь типа «буржуйка».
Через день в продуктовом вагончике дышала теплом раскаленная чуть ли не до красна печка. Соня работала без пальто, в одном халате. Всякий раз, как только открывалась дверь, морозное облако окутывало прилавок. Вечером Соня загасила печь, чтобы не случилось пожара, и заперла лавку.
Утром в вагончик сбежались все: и председатель сельпо, и Леонид Петрович, и, разумеется, Женя: ночью тепло выдуло, растаявшие за день компоты и джемы снова замерзли, и банки полопались. Пришлось срочно создавать комиссию и делать ревизию. Дело кончилось составлением акта и списанием пропавшего. Женя и Соня старались не смотреть друг на друга.
Дорого обошелся Жене «первый блин». Председатель правления сельпо, типичный продснабовец — в пыжиковой шапке, в рыжем полупальто и в белых бурках с отворотами, грозился судом и клял бестолковых врачей, которые сами не знают, что советуют. Женя бледнела, слушая его гневные речи, и все никак не могла вставить слова своего искреннего сожаления и извинения. А Леонид Петрович, терпеливо выждав, пока председатель прокипятится, снова повторил самым официальным тоном, что необдуманных действий со стороны санитарной инспекции не было. Торговая точка — не холодильник, здесь должна быть комнатная температура не ниже плюс восемнадцати градусов. И если банки с компотом полопались, то вывод должны сделать сами работники сельпо и найти способ поддерживать в вагончике соответствующую температуру круглые сутки. Допустим, печь может отапливать сторож.
— Для продавца необходимы соответствующие условия для работы. Санитарные нормы и правила нарушать никому не дозволено, — бюрократическим голосом закончил Леонид Петрович.
Соня Соколова, снова надев пальто и варежки, с насморком после вчерашнего утепления, умоляюще попросила: она с удовольствием будет работать в холодильнике, только пусть банки не лопаются, не стреляют, она шума боится, да еще, чего доброго, будет недостача.
По дороге в больницу Леонид Петрович признался Жене, что поступили они в данном случае опрометчиво (не она, а они), следовало бы подумать, чем подобное утепление может грозить.
— А на председателя я нажал из чисто психологических соображений. Если нам признать свою вину, хотя бы отчасти, то он уже никогда не выполнит ни одного нашего предписания. А сейчас он промолчит, зная, что мы действительно можем потребовать круглосуточного отопления.
Женя вздохнула с облегчением, хотя и не успокоилась. Не совсем хорошо, что хирург говорил с ней таким же снисходительно-воспитательным тоном, как со своим сыном Сашкой. А Жене, слава богу, девятнадцать лет, она самостоятельный взрослый человек.
Женя любила жить с мечтой, а не просто по инерции, по привычке: прожил, как говорится, день — и ладно, и на том спасибо неизвестно кому.
С Галей они на эту тему спорили. Нельзя сказать, чтобы Галя совсем уж не признавала мечту, но она старалась сдерживать себя соображениями чисто практическими. Женя мечтала необузданно, а Галя боялась представить, что с ней будет через год, и все повторяла: «Нельзя загадывать! А то не сбудется».
— Вот поработаю на целине, — говорила Женя, — и поступлю в медицинский институт. Пока закончу, мне будет двадцать шесть лет. Самый возраст для молодой ученой. На студенческой скамье защищу кандидатскую диссертацию, скорее всего, на тему об излечении рака. Или полиомиелита. После окончания я буду в возрасте Ирины Михайловны. Совсем неплохо.
Галя хваталась за голову и только хлопала своими красивыми черными ресницами. Она считала себя куда более здравомыслящей.
— Поступишь! Защитишь! Это еще как сказать, — возражала она. — У нас в прошлом году в Харькове пятнадцать человек на одно место было. Вот и попробуй туда сунуться!
— Ерунда! — не сдавалась Женя, нисколько не сомневаясь, что у них с Галей разные возможности, и то, что по силам ей, Жене, не всегда по силам другим. — В жизни надо быть среди первых. Нельзя так жить: лапки кверху перед трудностями. Даже среди пятнадцати будь первой.
— Если все будут первыми, тогда кто будет последним? Или хотя бы в серединке?
Вот эта надежда на «серединку», примирение с ней и было главным недостатком подруги.
Сама она всегда стремилась много знать и многое уметь. Одно время в училище Женю дразнили: «Драмкружок, кружок по фото, мне еще и петь охота», — пока не привыкли к ее разным увлечениям. Женя водила мотоцикл, умела фотографировать, и не только наводить на резкость и щелкать затвором, но и сама проявляла пленку и печатала снимки; умела играть на пианино, не слишком виртуозно, но, во всяком случае, по нотам и не одним пальцем.
Человек должен уметь многое, желательно, уметь все. Одностороннее развитие скучно, оно обедняет жизнь твою и твоих окружающих. Коперник был еще и живописцем. Эйнштейн блестяще играл на скрипке. А когда хоронили Гете, прохожие спрашивали: «Какого Гете хоронят, поэта или естествоиспытателя?», не зная, что это одно лицо.
Женя мечтала о славе — а чего тут такого? — о славе, которую ей принесет научное открытие. Ее препарат излечит тысячи больных, ей присудят Ленинскую премию. Однажды к ней в лабораторию войдет молодой человек и скажет, что ради нее он бросил Москву (или Ленинград) и приехал на периферию. Жить она будет... пока неизвестно где, возможно, в родном Челябинске. Молодой человек попросит разрешения поработать в ее лаборатории, под ее непосредственным руководством. Он оставил Москву (или Ленинград) только потому, что поверил в ее дерзновенную тему, в ее успех. А она уже — молодой доктор медицинских наук, вполне самостоятельна, поскольку не только морально самоутвердилась, но и материально — зарплата у нее четыре тысячи, а не восемьсот рублей, как сейчас (с учетом полставки санинспектора).
Пришелец из столичного города будет похож на князя Андрея из «Войны и мира» — обаятельный, умный, честолюбивый, конечно, и, разумеется, красивый.
Женя хотела постоянно быть похожей на Наташу Ростову. Женя находила, что у них с Наташей очень много общего, в мыслях, в чувствах, в переживаниях, в намерениях. Однажды она задала Гале сокровенный вопрос: нравится ли ей Наташа Ростова.
— Кто такая? — спросила Галя.
— Из романа Толстого «Война и мир». Можно сказать, главная героиня.
— А-а... Нет, не очень.
— Интересно, чем же она тебе не нравится?
— Да как сказать... всем. Она из царской России, а я советская девушка, что у нас может быть общего? — нравоучительно сказала Галя, скрывая, что знает о «Войне и мире» понаслышке. Она окончила семь классов и медицинское училище. Ни там, ни там Толстого в программе не было, «Войны и мира», во всяком случае. Но Гале не хотелось признаваться в своей отсталости, и она продолжала настаивать:
— Зачем с кого-то брать пример, надо быть самой собой, какая получишься.
После таких признаний Женя окончательно убедилась, что закадычными подругами им не быть. «У нее ложное самолюбие, — думала Женя. — Свою малограмотность и практичность Галя пытается оправдать какими-то принципами. Сильные ориентируются на лучшее во всем наследии культуры, а слабым это не под силу. Они стараются быть в сторонке или, вернее, внизу. И обязательно находят себе оправдание, вот что плохо».
«Войну и мир» Женя привезла с собой. Страницы, где говорилось о войне, о Наполеоне или о наших войсках, о Билибине, Сперанском, она отметила птичкой сверху и никогда больше не перечитывала их, полагая, что эти места интересны только мужчинам и нужны им для воспитания характера.
О Наташе она могла читать и перечитывать с неизменным наслаждением. Если бы ее спросили, какой же, в конце концов, у Наташи характер, разобралась ли ты в ней, Женя ничего толком не смогла бы ответить. Вернее, не смогла бы исчерпать ее характера никакими своими словами. Она понимала Наташу сердцем, как душу похожую, даже, можно сказать, родственную. Изящные манеры, наряды, балы и все такое прочее — дело наживное, внешнее. Галя отчасти права: Наташа — дворянская дочь, а Женя — пролетарская. Но ведь душевное благородство должно быть присуще всем.
Готовя себя к великому будущему, Женя и сейчас стремилась жить сообразно своим убеждениям. Грубым жестом, недобрым словом она не только оскорбляет других, но и себя унижает в их глазах, а кому это нужно? Умный человек ведь все понимает, он догадывается о ее незаурядном будущем и уже теперь может сказать или подумать с упреком: «А еще всемогущее лекарство хочет найти!»
Женя и на целину поехала не просто для того, чтобы пассивно привыкать к трудностям. Она решила проверить себя, насколько она способна выдержать эти трудности. Бороться с невзгодами, большими и малыми, всегда оставаться мужественной и стойкой. Она не сомневалась в таких своих способностях. А то, что иногда приходится еще всплакнуть — это привычка детства, дело про ходящее.
Иногда, в затруднительных случаях Женя спрашивала себя: «А как бы на моем месте поступила Наташа Ростова?» Она представляла себя живым, во плоти, продолжением Наташи, только уже в ином, социалистическом обществе, но все в той же дорогой сердцу России. Она не боялась упреков в том, что подражает дворянской дочери. Героине великого писателя подражать можно.
XV
В кабинете прокуренный синий воздух, дым слоится, движется от каждого жеста. И голоса глухие, недовольные, у иных негодующие, требуют ответа, призывают к ответственности. И хочется Сергею прервать шум, громко одернуть всех: «Хватит! Да, я виновен! Да, я готов ответить. В любой форме».
Говорил директор МТС:
— Что случилось с Ткачом? А то, что зазнался и давно зазнался. Ему наплевать на райком, на указания сверху, на положение в МТС. Вынь ему да положь технику, дай ему то да се в неограниченном количестве, иначе он тебя за человека считать не будет. Как будто он один на земле живет и кроме «Изобильного» у нас нет совхозов. Но как веревочке ни виться, а конец всегда будет. Теперь мы все убедились, к чему приводит зазнайство и самоуправство, нежелание считаться с другими. Ткач докатился до того, что решил товарищей своих одурачить. Мало ему показалось нашего уважения, мало ему славы честной, решил добавить славы позорной. Ради чего, во имя какой цели? Не знаю, как другие товарищи, но я думаю, что кроме славы передовика, Ткача подвело еще и упрямство, желание его доказать, что убирать по старинке эффективнее. Он хотел скомпрометировать раздельную уборку. И если бы его махинация осталась нераскрытой, то на будущий год нам трудно было бы заставить своих ребят-механизаторов убирать раздельно. Не какой-нибудь там Ванька или Петька, а сам Ткач, знатный хлебороб, хотел доказать порочность, отсталость раздельной уборки. Это уже политика, и она под корень режет прогрессивный способ. Я уверен, что Ткач решил выступить против всех и любыми средствами доказать свое...
Директор автобазы, простодушный, с висячими усами Жакипов, выступать на собраниях не любил, но, встретив требовательный взгляд Николаева, поднялся, провел ладонью по вспотевшему лбу.
— Митрофана Семеновича я уважал, как аксакала, ценил. Большим человеком считал. — Говорил Жакипов спокойно, миролюбиво, даже чуть-чуть грустно. — Сегодня понял — ошибался я. Митрофан Семенович меня обманул, всех обманул. Хотел орден получить, но зачем так? Разве орден можно воровать? Здесь у нас целина. Здесь твои ребятишки, мои ребятишки, наши ребятишки. Совесть у них, как небо, — ясная. Зачем на нее тучи нагонять? Аксакал для них всегда пример. — Жакипов глубоко и продолжительно вздохнул. — Хлынов пример брал, слушал его, поддержал, ничего никому не говорил, жалко... — Он еще раз тяжело вздохнул, прежде чем перейти к окончательному выводу:— Я теперь Митрофана Семеновича уважать не могу. Жалко, хороший человек пропал, кончился. Уважать не могу...