— А-а... — озадаченно протянул Николаев, как бы извиняясь за свой бодряческий тон. — Да-а... — Он чувствовал, что слова тут пока не нужны и лучше пока ограничиться междометиями, Теперь он понял несложную загадку хирурга: Николаева обманули Ткач с Хлыновым, а Грачева, видимо, обманывала жена. Иначе бы он не впал в такое смятение, не растерялся бы. Видимо, объяснение произошло совсем недавно, и потому Грачев не в себе, ошеломлен.
— Я пришел к вам, в общем-то... потому что сказать некому. Не пожаловаться, нет — смешно! Услышать звук своего голоса. Заставить себя выразить вслух то, что произошло. Странное желание, вы уж извините.
— Понимаю, Леонид Петрович, понимаю. Вы ее любите.
— Любил! — перебил Грачев с негодованием. — Верил! Вся подлость в том, что верил, знал, — она самый дорогой для меня человек, и я, как будто, для нее тоже. И вдруг оказывается, что обманывала. Не день, не месяц, а два года!
— Я понимаю, вы оскорблены, возмущены, обижены, — сказал Николаев. — И потому вам сейчас трудно найти решение.
— Я его уже нашел.
— Я имею в виду правильное решение. Может быть, не надо рубить с плеча? Подождать неделю, другую. Время, говорят, лучший лекарь, Леонид Петрович, даже для медиков.
— А чего ждать? Новой серии обманов? Нет, если любит, пусть уходит к нему.
— А кто он, здешний?
— Привлечь к ответственности? За любовь? — Грачев зло усмехнулся. — Это вы можете.
Николаев прищурился, сказал холодно:
— А если за обман, за разложение семьи, за безнравственность, в конечном счете? Или прикажете смотреть сквозь пальцы на подобные явления, которые имеют, кстати сказать, не только личное, для вас, значение, но и социальное, производственное, даже экономическое, представьте себе. Вы не сможете работать в таком состоянии, у вас все будет из рук валиться. И у нее, и у того, третьего. И у других, кто услышит об этой истории, тоже будет не все ладно, Леонид Петрович. Ощущение равнодушия, безнаказанности в подобных историях, когда распадается, разлагается семья, развращает.
— Извините, — пробормотал Грачев, — я погорячился... Но я не скажу вам, кто он, подло. — Он снова скривил губы в усмешке.
«А зачем пришел тогда, к ответственному лицу? — скажет сейчас Николаев, и Грачеву будет нечем ответить. — К человеку пришел, а не к лицу...»
— И все-таки надо подождать, Леонид Петрович. Вы сейчас немного не в себе, я понимаю. Но потерпите, что ли, немного. Утро вечера мудренее. Завтра вы будете спокойнее. Я не требую от вас смирения, покорности, Леонид Петрович, но сейчас вы не в состоянии трезво решить, вы негодуете, горячитесь, верно ведь?
Грачев пожал плечами — а как тут не горячиться, не злиться?..
— Слаб человек, — признался он. — Захотелось кому-то сказать, вот я и завернул к вам. Поделиться...
— Спасибо за доверие, Леонид Петрович. Мне почему-то кажется, все обойдется. Не сразу, но — тем не менее. Интуиция. Я знаю вас, вы человек волевой, выдержанный.
Грачев слабо улыбнулся, протянул Николаеву руку, крепко пожал...
В доме медиков все еще светилось окно. Ирина, похоже, ждала его. Он вошел, увидел, что дверь в спальню открыта, но не стал приглядываться, сел на диван, начал разуваться. Ирина не положила на диван ни подушки, ни одеяла, ничего. Или думает, он туда пойдет, в общую постель?
Он поднял голову, глянул в полумрак спальни. Ирина лежала поверх одеяла, в платье, подперев голову ладонью. Рядом из-под одеяла виднелась голова Сашки, узкая детская рука его обнимала Ирину за шею. Кровь ударила в лицо Грачева, ему захотелось крикнуть, заорать: «Оставь его!!», но тут он увидел возле кровати узел, обернутый клетчатой шалью, — и гнев схлынул.
Она, наверное, плакала, и Сашка жалел ее, успокаивал, пока не уснул.
Ирина не мигая смотрела вниз и в сторону, ничего как будто не замечая, ни Грачева, ни руки мальчонки. Она, наверное, ждала, что муж войдет, увидит узел, грубо разворошит его, разбросает тряпье пинками, и эту грубость его она примет, как нежность, как милость.
«К нему собралась», — подумал Грачев и лег на спину. Поерзал головой по диванному валику, приказал себе: «Спать! Спать! Утро вечера мудренее. Я засыпаю, я сплю...»
Лампа горела до рассвета, пока не кончился керосин. Ирина не спала. Под утро мутная синева осветила пустые окна, вдали затарахтел движок.
Ирина поднялась с постели, прислушалась к ровному дыханию мужа, накинула платок, надела пальто. Грачев не пошевелился. Она нагнулась к Сашке, тихонько поцеловала его и подняла узел. Несколько мгновений она смотрела на бледное лицо Грачева. В слабом свете утра увидела его сдвинутые брови, твердо сжатые губы. Он дышал глубоко и ровно. «У меня все решено, я сплю спокойно, — как бы говорило его дыхание. — Я сплю и ничего не вижу, ни тебя в пальто, ни твоего узла. Если я открою глаза, то увижу и окликну тебя. Но я не открою...»
Ирина толкнула дверь, узел с суконным шорохом задел за косяк. Грачев перестал дышать: но ловил слухом, не всхлипнет ли она, не вздохнет ли?..
Занималась заря, лиловая, зимняя. В комнате пахло полушубком, бензином, чем-то шоферским, как ему показалось, душным, неистребимым.
XXV
Женя до утра ворочалась, не спала и встала с головной болью. Она решила уехать отсюда, сбежать. Бегство не входило в ее жизненный план, но сейчас она убедилась, что слишком рано попыталась взять судьбу в свои руки. Не может она подчинить обстоятельства своей воле. Не доросла. Есть какой-то возрастной рубеж, после которого человек начинает планировать разумно, умеренно, в соответствии со своими возможностями. Совершеннолетие — всего лишь формальный признак. Слишком рано оторвалась она от дома, выскочила из-под родительской опеки.
«Какая ты еще зеленая», — сказала Ирина. Не надо обижаться на правду, надо мужественно снести обиду и честно признать: да, зеленая.
Взрослые люди как-то умудряются жить самостоятельно, без отца с матерью, но Жене пока никто и ничто не заменит родителей.
Она знает, что сбегать нехорошо, но что делать, если у нее каждый день новые, неожиданные огорчения. Она уже замучилась от своих промахов. И пусть ее побег станет последней точкой в ее неудачной целинной судьбе. Столько ошибок, столько терзаний, нет больше сил копить их и переносить.
Едва сошли утренние сумерки, Женя пошла к аэродрому. Зеленый, на разлапистых лыжах самолет привез почту и двух командированных в новых тулупах. Женя подъехала к самолету на почтовых санях и, пока выгружали посылочные ящики, пакеты и бумажные мешки с письмами, дрожала от холода и нетерпения. Она боялась: вдруг подойдет кто-нибудь из хороших знакомых, из бывших ее больных. Или сам Николаев полетит в область встречать праздник. Начнутся расспросы, куда и зачем, а что она скажет? Солжет, конечно. Ей пожелают от чистого сердца хорошо отдохнуть, весело провести время и, конечно же, поскорее вернуться. Будут улыбаться ей открыто и простодушно, будут ждать, а она обманет...
Наконец почту сгрузили и молодой парень в белой шапке, аэродромный начальник, он же диспетчер, авиатехник и сторож, скомандовал Жене: «Лезь, рыжая!» — и Женя полезла в высокую овальную дверцу. Пилот в унтах, в пухлой куртке, испещренной молниями, взял деревянную кувалду и начал бить по стонущим промерзшим лыжам, видно, проверяя их прочность. Перед Женей он приостановился, оглядел ее с головы до ног, словно раздумывая стоит ли ее брать, ведь бежит девка с целины, с помощью авиации, однако ничего не сказал, только подмигнул с улыбкой, дескать, держись веселей, чего нос повесила, и с гулом плотно захлопнул дверцу.
Мотор затрещал, самолет задрожал, как в ознобе, и мягко заскользил вперед. Женя примостилась на стылом металлическом сиденье, подышала на стекло, протерла варежкой дырку в наледи и стала смотреть вниз, на слепящую белизну. Самолет сделал круг над поселком. Мелькнула полосатая, набухшая от ветра кишка на мачте, пронесся домик медиков, заброшенный-брошеный, даже дыма из трубы не видно... Двухэтажный райком, Дом культуры, маленькая больница, вагончик-гастроном, автобаза с машинами, похожими на жуков. Все медленно плавно ушло назад, в прошлое.» Женя не стала грустить, все ее горести остались там, далеко внизу, в Камышном, она летит в будущее на крыльях в прямом и в переносном смысле.
Посадка в Джетыгаре, в Денисовке... И вот белые, заснеженные улицы Кустаная под самым крылом и аэропорт с большими самолетами. Отсюда — двадцать часов поездом.
За три месяца разлуки Челябинск, как показалось Жене, необычайно вырос. Дома стали выше. И хотя Женя понимала, что она просто-напросто отвыкла от высоких, многоэтажных зданий, тем не менее город показался ей второй Москвой. Родной, громадный, красивый Челябинск!
Она приехала утром седьмого ноября, в тот торжественный час, когда на центральных улицах строились колонны с красными флагами и транспарантами. Троллейбусы не ходили, и Женя долго брела по улице, кособочась под тяжестью чемодана. Репродукторы гремели маршами и звонкими призывами, улицы перекрещивались красными полотнищами с белыми словами приветствий.
Женя не дала телеграммы и по лестнице поднималась в предвкушении нежданной встречи, представляла, как засияют, заулыбаются отец с матерью, начнут ахать, руками всплескивать и хлопотать возле Жени, как ее получше усадить, чем угостить, что подарить.
Но квартира оказалась запертой, и Жене довольно долго пришлось сидеть на чемодане возле двери. Выходили соседи, здоровались, звали к себе, но Женя только головой мотала. Не хотелось ей отвечать на расспросы.
Наконец отец с матерью вернулись с демонстрации, и Женя встретила их с обидой, как будто они нарочно ушли из дому ко времени приезда своей единственной дочери.
И вот она снова в родном доме, в той комнатке, где прожила все свои девятнадцать лет. Буфет с потертым лаком возле ручек, скрипучие стулья, старый диван, на котором она спала еще в детстве, теперь таком далеком-далеком, грамоты отца и матери в рамках на стене, цветы на окнах за тюлевой занавеской. Жене стало досадно от всей этой старины. Как будто ничего не произошло, время как будто сомкнулось, оставив за бортом, вытеснив ее новую жизнь, ту, целинную...
«Нет, так не должно быть, — решила Женя, — надо все обновить, перестроить, переставить хотя бы».
Отец молча улыбался, радуясь ее неожиданному приезду, — раза два спросил: «Что тебе купить, Жека? Девятого магазины работают». А мать так и увивалась возле Жени, прижимала ее к себе, разглядывала, как незнакомую, беспокоилась: «Надолго ты? С недельку-то пробудешь?» Как нарочно дразнила...
Мать заметно пополнела, у нее набухли губы, Женя с удивлением отметила, что мамка ждет ребенка. Жене стало совсем грустно, возникло чувство необъяснимой утраты — вот родится у них младший и отодвинет ее, Женю, в родительской памяти и заботе... Расхотелось ей говорить сегодня, что приехала она совсем, потом скажет.
Спать она легла рано, но спала плохо, ей казалось, здесь душно, беспокоила странная, до слез, досада на себя, на отца с матерью, на весь белый свет.
На другой день с утра нежданно-негаданно пожаловали вдруг Светка-плясунья и какой-то парень, вернее, мальчишка, который представился секретарем комитета комсомола училища. Со Светкой Женя встретилась вчера, когда брела по улице с чемоданом. Расцеловались, что да как. «Ой, какие у тебя щеки!» — восхитилась Светка и даже пальцем потрогала и посмотрела, не осталась ли краска. Светка по-прежнему танцевала в заводском ансамбле и работала там же в профилактории. Она совсем не изменилась, какой была вертушкой, такой и осталась.
Они принесли Жене пригласительный билет на торжественный вечер в училище. Мальчишка секретарь солидным баском попросил Женю выступить.
— Минут десять-пятнадцать, сколько захотите, — сказал он. — Вы же целинница, наша, можно сказать, гордость.
Женя отказывалась, но он просил, настаивал «от имени всех комсомольцев, от имени всего преподавательского состава».
Светка откровенно разглядывала Женю, как незнакомую, и все восхищалась:
— Как ты этого добилась? Наверное, так: сначала загорела в поле, а потом обветрела на морозе, точно? — и все тянулась пальцами к щекам Жени, потрогать ей хотелось, как куклу.
Пока они были здесь, Женя упиралась, отнекивалась — устала с дороги, хочется дома посидеть, отдохнуть... Но как только они ушли, Женя сразу стала прикидывать, что надеть.
«Пойду! — решила она. — И выступлю! Какой бы ни был мой целинный опыт, но он есть, он со мной, а не в трубу вылетел...»
Женю встретили у входа, как почетную гостью. В праздничном зале, который оказался и поменьше, и похуже, чем у них в Доме культуры в Камышном, она слышала за спиной звонкое и острое, как стрела, слово целинница. «С целины приехала...». Женя оглядывалась на голоса и приветливо улыбалась, как заслуженная артистка.
Ее усадили за стол президиума рядом с директором училища.
«За что мне такой почет? —думала Женя. — Что я такого особенного сделала? Надо хотя бы выступить как следует...»
И вот ей дали слово. Женя вышла к трибуне под дружные аплодисменты, вспомнила Светкины восторги, и щеки ее зарделись пуще прежнего.
Она передала пламенный комсомольский привет от славных тружеников Камышного, от всех целинников вообще и от медиков своей больницы в частности. Рассказала, кто у них в больнице работает, откуда приехал, где учился. Про Грачева, про Ирину Михайловну (не все, разумеется, а главное), про Галю. Не забыла и про Малинку, и про автобазу, и про столовую. Сказала, какая у нее зарплата и какая квартира.
— Раньше я думала: почему, за что люди, которые хоть немного поработали на море или на Крайнем Севере, всю жизнь вспоминают море и Север и стремятся туда вернуться. А теперь поняла, почему. Там жизнь труднее, опаснее, насыщеннее, и потому интереснее, особенно для молодежи, для нас с вами, для комсомольцев. Ничто так не роднит, не сближает людей, как вместе пережитые трудности. Целина — это море и Север вместе взятые! Там проявляются лучшие свойства человеческой натуры — мужество, смелость, дружба и взаимовыручка, доброта и красота. Конечно, не все там такие закаленные и сильные, есть и слабые, непривычные, некоторые даже уезжают, сбегают. Но потом их начинает точить совесть: ведь с твоим уходом выпало звено из общей цепи, там нет твоего плеча в общем строю соратников, образовался разрыв, и теперь кто-то должен взять на свои плечи твою долю мужества и отваги, смелости и риска, твою жизнь... И человек возвращается, работает с еще большим рвением и остается там навсегда!..
«Какая я молодчина, — отметила про себя Женя, — Такую речь сказанула, надо же!»
Потом гремела музыка, начались танцы, но Женя ушла, у нее вдруг разболелась голова от волнения и возбуждения.
Как все-таки хорошо, что они про нее не забыли, пригласили на вечер. Очень важно, чтобы люди знали и помнили о тех, кому труднее, чем всем. И тогда человек, даже такой, как она, Женя, горы свернет! Он все может на виду у народа, на миру, как говорили встарь.
«Там была моя самостоятельная жизнь, мои дни и месяцы, а я, глупая, пыталась отпихнуть свою жизнь, как чужую. Прошло бы время, и ни одна душа в Камышном не шевельнулась бы, не вспомнила, что была там такая медицинская труженица Женя Измайлова, сестра милосердия...»
Домой она пришла радостной, за ужином много болтала, счастливая, раскрепощенная.
— Через пять месяцев я получу от вас весточку: здравствуй, доченька, а мы с папой нашли маленького в капусте.
Мать смущалась, краснела, отмахивалась от Жени ладошками:
— Да как ты со мной разговариваешь, бессовестная!..
Потом Женя пугала ее буранами и сложными операциями, ночными дежурствами и скитаниями по полевым станам. Мать только вздыхала и ахала.
— К нам, мамуля, даже самолеты не ходят, только спецрейсы...
Лежа в постели, она видела перед собой поселок в морозном мареве, больницу, преданные глаза Малинки, вспомнила беду хирурга и Ирины Михайловны, Сашку вспомнила, и ей стало жалко всех до слез. «Да как же я оставила их одних! Что же я натворила!..»
Нет, она ни за что теперь не сможет жить обыкновенной жизнью здесь, дома. Она испытала влекущую силу тягот, она привыкла их делить с другими, плечом к плечу, она поняла, что для людей с чистой совестью никогда не было, нет и быть не может легкой жизни. Только у дураков все гладко и беспечально, сидят, небо коптят, умирая в живых, до срока.
Домой можно приезжать дня на два, на три, а затем снова отправляться в свое отважное плаванье. Размеренная домашняя жизнь не для нее пока, ей требуется простор, волнения, борьба.
Десятого утром Женя поехала на вокзал.
XXVI
Возле вагона с выпуклой табличкой «Челябинск — Кустанай» стоял огромный проводник казах в лисьей шапке и в черной шинели с белыми пуговицами. Из подмышки у него торчал двуствольный кирзовый чехол с флажками, желтым и красным. Медлительно, начальственно проводник рассматривал каждый билет, казалось, вот-вот попробует на зуб.
Женя проскочила среди первых, в купе пока никого не было, затолкала чемодан под сиденье и выбежала на перрон к родителям. Сегодня почти весь состав был отдан шоферам и рабочим, едущим на вывозку зерна из глубинок. По перрону сновали только мужчины, и оттого казалось, состав уходит на фронт.
Когда объявили отправление, Женя, не скрывая радости, с эгоизмом юности простилась со своими. Мать не удержалась, стала сморкаться в платочек.
— Мамуля, тебе же нельзя расстраиваться, — с улыбкой сказала Женя, чмокнула ее в щеку и пошла в купе.
На верхней полке лежал на животе молодой парень в солдатском обмундировании и в белых шерстяных носках. Выпятив подбородок, он смотрел на перрон. Внизу сидел мужчина лет сорока, с брюшком, важный, в пиджаке с помятыми лацканами, галстуке и с маленьким чемоданчиком под рукой, — типичный командированный, служащий.
Женя поздоровалась, парень сверху ответил, а этот даже не глянул на Женю, поднялся, стал в проходе, оперся руками о полки — крест из себя сделал — и загородил окно. Бывает вот так сразу, может быть, сам того не желая, человек против себя восстановит. Женя все-таки умудрилась протиснуться к окну и помахала отцу с матерью на прощанье.
— Как вам командировочные-то оплатили? — спросил парня служащий таким голосом, каким говорят отрицательные персонажи в кино.
— Двадцать шесть целковых, нормально, — ответил парень.
— Норма-ально, — передразнил служащий. — Что ты там на них купишь, в этой забытой богом дыре? Знаю я эти совхозы.
Парень пытался оправдываться:
— Зарплата на месте сохраняется. Да и там ребята неплохо зарабатывают.
— Бро-ось, ей-богу, — уныло протянул командированный. — Какие там могут быть заработки? Разве что вшей наберешься.
Он выставлял себя знатоком целинной жизни. А парень, тюха-матюха, растерялся. Поехал добровольно и сам же стыдится своего поступка, слушает во все уши этого пакостника, да еще оправдывается, ему неловко.
— У нас все очень хорошо зарабатывают! — решительно вмешалась Женя. — Особенно на вывозке из глубинок. По шесть, по семь тысяч шоферы получают.
«Съел?!» — торжествующе подумала она, готовая сцепиться с унылым типом, даже на кулаки пойти. Тот глянул на нее через плечо и гмыкнул.
— И нечего гмыкать! Я третий год на целине живу, и вши, к вашему сведению, еще ни одной не видела. А если какой-нибудь командированный привезет, так мы его в санобработку, в вошебойку — немедленно!
«Вот отбрила, так отбрила!» — Женя даже вздохнула от победного удовлетворения. Пусть знает целинников, гусь лапчатый.
Унылый тип сел перед Женей на лавку, и на губах его появилась улыбка.
— А ты, значит, туда за женишком, за женишком, на целину-то!
Улыбка его застыла, как на фотокарточке, неизгладимая, непробиваемая, так бы и срубила ее тяпкой какой-нибудь, как ядовитую траву.
Женя не успела ответить. С грохотом отъехала в пазах дверь, и в купе появился четвертый пассажир, в желтом полушубке, с ободранным чемоданом, в шапке на самой макушке, черный и смуглый, как цыган. Он не сразу вошел, а постепенно, сначала занес ногу, чтобы шагнуть, но неведомая сила качнула его обратно. Громко икнув, он снова с усилием, будто вырываясь от пятерых, ринулся в купе, проскочил, сунул обшарпанный чемодан унылому на колени и сказал:
— Поехали к едрене фене! Где моя полка?! — и бурно сопя, начал стаскивать с себя полушубок. Повесил его на крюк и начал штурмовать верхнюю полку. Взобрался сносно, ничего не сокрушив, никого не задавив, долго кряхтел там, наконец сбросил сверху валенки с всунутыми в них портянками, и опять на колени унылому, которые к тому времени освободились от чемодана. Он прямо-таки чувствовал настроение Жени.
— Так бы и сказали, что по московскому времени. Пришел по местному, куда два часа девать?.. Ясное дело, сыграли трижды семь. Мало... Еще раз трижды семь и пива в прицеп... С подогревом. И — шумел камыш. — Простая речь его не удовлетворила, и он запел:— Шумел камы-ыш, объя-ятый думо-ой...
— Не шуми, браток, не шуми, — попытался успокоить его парень в гимнастерке. — Спи давай, браток, спи, в самый раз.
— А-а, солдат, привет! —обрадовался веселый, как старому знакомому. — Знаешь, что говорил великий полководец Суворов? В командировке, говорит, штык пропей, а выпить надо, понял?..
— Понял, дружок, все понял, — солдат повернулся, согнулся вдвое, дотянулся до полушубка и накрыл им подвыпившего. Тот вскоре захрапел.
Женя не стала продолжать схватку с унылым типом, высокомерно поднялась и вышла из купе.
К вечеру снег стал синеть, все ближе сливался с фиолетовым горизонтом. Темные столбы мелькали монотонно, усыпляюще равномерно. Постепенно исчезла в темноте степь, стушевались столбы, и в темном окне отразились желтый плафон, дверь, стекло стало лаковым.
Ночью в Троицке Женя выходила на перрон подышать свежим воздухом. Здесь почти никто не садился, в морозном тумане проплывали редкие пассажиры. Молчаливый человек, весь лоснящийся, черный с головы до пят, с фонарем, похожим на маленький чертог с красным огоньком, шел возле вагонов, пригибался и постукивал по колесам нервным молоточком на длинной ручке. Круг света раскачивался и двигался рядом с ним, как цветной шар на веревочке. С вышки светила гроздь прожекторов. Размытый дымный луч косо, широким мечом упирался в перрон...
Утром Женю разбудили голоса. Поезд стоял. Отодвинулась дверь, и в купе вошел унылый тип, заспанный и обрюзгший, будто с похмелья.
— Что на улице? — спросил сверху веселый. Из-под полушубка голос его звучал, будто из погреба.
— Не был на улице.
— Знаю, что небо, я про погоду спрашиваю.
— Зима, — ответил унылый тип.
Так, со смеха, начался новый день.
Неуклюжий проводник, в той же черной шинели и лисьей шапке, разнес стаканы с чаем на мокром подносе, повторяя в каждом купе:
— Шай не пьешь, откуда силу возьмешь? Тридцать пять копеек стакан, развяжи живот, пей, сколько хочешь.
Попили чаю, согрелись. Сверху спустился чернявый, начал заигрывать с Женей:
— Как тебя зовут, детка? Далеко ли путь держим?
— Зовите меня на вы, — ответила Женя и не удержалась, ни с того ни с сего, прыснула.
Чернявый не обиделся и объявил, что будет называть ее Крошкой, вежливо и культурно. На следующей остановке он принес пакетик леденцов и подал Жене.
— Кушай, Крошка, я с удовольствием послушаю, как хрустят твои зубки.
Жене он нравился, он чем-то напоминал Сергея Хлынова.
Оттого, что в купе ехала Женя или скорее оттого, что беспрестанно балагурил чернявый, к полудню сюда набилось человек десять. Стали рассказывать случаи, один другого интереснее. Рассказывали по кругу. Кто не мог позабавить историей, должен был спеть песню, желательно, покороче, частушку.
— Только без. матерков, — взял на себя контроль чернявый. — Крошка не любит.
Раскачался и унылый тип, когда дошел его черед:
— Приходит к мужу его дружок и говорит: а твоя жена с другим это самое... целовалась, вон на тех бревнах. А муж ему отвечает, ну и пускай, бревна не мои, а соседские, — и сам захохотал первым.
У двери пристроился молодой, красивый кавказец в папахе и с новой мандолиной в руках. Он негромко тренькал, подбирал на ней свои мелодии. Живой, порывистый, он всех слушал жадно, подавшись вперед, сверкая глазами, сам ничему не удивлялся, не смеялся, но у Жени вызывал улыбку. Когда подошла его очередь, он выпалил:
— Я стихи написал! Сам! Можно стихи?
— Шпарь.
Он приосанился, тренькнул по всем струнам разом — увертюру, надо полагать, — и зычно, громко завосклицал:
Приказ
дает урожай!
Поезжай! Не возражай!
Я — кабардинец! Вот так ну!
Еду со всеми!
На целину!
— Как Маяковский, клянусь! —одобрил чернявый и начал рассказывать свою, уже третью историю.
— Не в первый раз еду, братцы, на Кустанайщину, знаю эти края, но сказать, что со всех сторон, не могу, не зарекаюсь, братцы, степь всегда тебе новый сюрприз подбросит, — зачастил он говорком опытного рассказчика, с придыханием, с удовольствием, будто пробуя слова на вкус. — В прошлом году, в уборочную, послал меня начальник на легковом газике. Говорит, если пшеницу возить не будешь, то хоть начальство покатаешь по важным делам. Приказ, мол, такой свыше есть, надо выполнять. — Согласен, говорю, где наша не пропадала! И вот в один распрекрасный день пришлось мне выехать на участок отгонного животноводства, да не одному, а с московской корреспонденткой из Радиокомитета. Молодая бабенка, шустрая, ничего не боится. Но не оттого, что бывалая, битая, а как раз наоборот — жизни не нюхала. Есть такие — ничего не боятся, потому что ничего на своей шее не испытали. Ладно, расспросили мы дорогу, где прямо, где сверток, где направо, где налево, и двинулись. Скачет мой козел по степной дороге, будто здесь и родился, ни перекрестков тебе, ни светофоров, дуй до горизонта. Ехали мы, ехали, бах — дорога кончилась, незаметно так ушла, как вода в песок, Только мой козел запрыгал почаще. Было две колеи, стала одна, вместо дороги, тропинка, а потом и она кончилась. И никаких тебе признаков этого самого отгонного животноводства не видать. Куда рулить? Луп-луп глазами на все четыре стороны — степь да степь кругом. А бабенка моя ликует: заблудились, ах, как хорошо! Да еще уточняет — по-настоящему заблудились, или вы меня хотите проверить? Я, говорит, сильна духом. А меня зло берет, надо же умудриться, дорогу из-под колес упустить. Да если бы еще один, а то ведь за нее отвечай. Не только духом, говорю ей, вы и телом дай бог, юбка по швам трещит. Спасибо, говорит, за комплимент, но вы человек порядочный, по глазам вижу. Я аж застеснялся и не сказал, что бензина у нас на всю степь не хватит, не стал ей на стрелку показывать.
Блукали мы, блукали, и хоть бы что на глаза попалось! Часа через два увидели казахскую могилу, сначала думали, юрта, подъехали — мазар, глиняный весь и высоченный, метров пять. Полез я на купол, как скалолаз, и вижу, вдалеке две коровы пасутся. Кричу сверху своей попутчице: ура, кор-ровы на горизонте, а она уже осторожничает, говорит мне, протри свои ясные очи, может, это мираж, в степи такое бывает. В степи всякое бывает, но я пока с панталыку не сбился, вижу отчетливо и рога, и копыта. Засекли мы сторону света и махнули напрямик к этим коровам через холмы и лощины. Как-никак, домашние животные, значит, человек близко, значит, они из этого самого отгонного животноводства. Подъехали. Коровы налицо, а людей нет. Мы кричать, мы свистеть — безрезультатно. А ехать некуда, да и стрелка на нуле лежит. А корреспондентша не умолкает: теперь я, говорит, на практике убедилась, какой Казахстан бескрайний. На нем пять Франций и двадцать Бельгий поместится, или что-то в этом роде. А я грешным делом думаю, уж не дикие ли это коровы? Не зря же говорят, в Казахстане всего полно, может, они и сохранились вот здесь, в глуши. Подошел поближе, — нет, вроде не дикие, человека свободно подпускают. Была не была, думаю, взял свою флягу дорожную, надоил полную и — своей попутчице: не хотите ли отведать, милая, парного молочка? Берет, пьет, сияет, никогда, говорит, в такую романтику не попадала, спасибо вам. Если бы издевалась надо мной, куда ни шло, а то ведь от души довольна. Будем мы с вами, говорит, как Робинзон и Пятница на необитаемом острове. Ну, думаю, дела-а, ей теперь и уезжать отсюда не захочется. Одна надежда у меня — на чабанов. Не оставят же они коров и на ночь без присмотру, придут за ними. Напились мы молока, отдохнули на свежем воздухе, посмотрел я, какой здесь красивый закат в степи — она мне, как слепому, все объясняет.
Вот уже солнце село, а чабанов все нет. Ну, думаю, работнички, бросили скотину на произвол судьбы. Пиши, говорю ей, какая здесь бесхозяйственность, никакой заботы о животноводстве, критикни их как следует. А она мне: я за положительным опытом приехала. В Москве, говорит, сейчас пустили автобус без кондуктора, экспериментальный, а здесь, видно, коровы пасутся без чабанов, новаторский метод, я должна это отметить.
Уже смеркается, я прикидываю, как мы спать будем, кто где, слышим — собака затявкала. Давай я снова кричать, свистеть, сигналы бедствия подавать. Прибежала маленькая собачонка, на нас нуль внимания, тяв-тяв — и погнала коров. Ничего себе, думаю, достижение. Собака-то, видать, ученая, утром выгоняет коров, вечером пригоняет, и вся недолга. Жуликов здесь все равно нет, край-то необитаемый. Корреспондентша все это как достижение отмечает, а мне кисло. У кого мы теперь дорогу разузнаем, где бензин возьмем? Высказываю свое предположение: коров должен кто-то доить. А бабенка мне в ответ: они могут быть мясной породы и не обязательно молочной. Нагуливают определенный вес, а потом их отправляют на мясокомбинат. И на все у нее свой довод, причем зловредный, такой, чтобы остаться нам тут до конца света. Ну я ей поддакивать начал, что остается. Ничего, дорогая, с голоду не умрем — мясо и молоко рядом шагает. Поженимся мы с тобой, шалаш построим, а с милым и в шалаше рай. Только давай шагай пошибче, чтобы нам от коров не отстать. Машину мы бросили, идем за коровами, пометки оставляем на всякий случай, чтобы вернуться. Кое-как, уже к ночи, добрались до юрты, там люди сидят у костра, бесбармак варят... Она мне потом с полгода письма писала, все язык мой хвалила, сочный, говорит, народный. А я женат уже был, смысла не было переписываться...