Соня, его секретарша, он ее еле узнал. Здрасьте, здрасьте, как дела? «Я замуж вышла», — сообщила она главнейшую новость. Но как изменился человек за какие-то, смешно сказать, два месяца, впечатление — будто выпуклую чеканку разгладили асфальтовым катком, лицо плоское, глаза померкли, губы вообще пропали, что такое могло случиться? Быстро она обабилась, стала наглой торговкой, каких на базаре хоть пруд пруди. Соня под них себя подогнала, ей уже будто лет тридцать, хотя на самом деле восемнадцать.
Ирма такой не будет никогда, ее никаким катком не прогладишь, наоборот, моложе была худенькой, остроносой, портил ее нос, а сейчас округлилась, груди стали дай бог каждому, плечи покатые, а то, как вешалка. Нет, Ирма чем дальше, тем лучше, однако же, стерва, молчит...
Хочешь, не хочешь, а он вынужден обращаться к своей главной заначке. У одних в государственном банке, у него в стеклянной банке. Декабрь, земля звенит, долбить мерзлоту тяжело, но надо. На Колыме двенадцать месяцев зима, остальное лето, и ничего, долбят, работают. Пришла такая необходимость, не может Башлык на новом месте входить в авторитет с пустыми руками. Все-таки не с луны свалился, в денежном Каратасе служил, никто ему не поверит, что карман пустой.
Он пошел в сарай, распинал дрова мерзлые, звенящие, попробовал колупнуть лопатой — черта с два. Пришлось взять лом, а он хол-лодный, сволочь, обмотал тряпкой и начал долбить, только гул пошел. Мерзлая земля летела осколками, будто он прорубь на реке вырубал, и мелкие льдинки попадали в лицо. Запыхался, жарко стало, а рукам холодно, устал быстро, а ведь раньше шоферюгой был, калымил и какие мешки таскал! Теперь пять минут подолбил и дышать нечем. Место он знал точно, вырыл уже порядочно, а земля все еще мерзлая, летят осколки, может, это уже от банки стекло летит? Не разобрать, темно, он зажег фонарь, осмотрел — банок здесь нет.
Между забором и яблоней лежал сугроб, долго его разбрасывать, еще банка под конурой Тарзана, там наверняка не так промерзло. Он сдвинул конуру ломом, Тарзан заметался, заскулил, запротестовал, Шибаев бешеными частыми тычками начал долбить, банку разобьет, так бумажки заметит как-нибудь. Гул стоял, аж в доме стекла звенели, и у соседей слышно, но там свой человек живет, по пятьдесят восьмой отбухал двадцать лет. Во время войны в концлагере был, у него татуировка, цифра пятизначная на руке, потом в нашем лагере отбухал, говорил, на Колыме, в земле вечной мерзлоты трупы заключенных хранятся вечно. Тысячу лет будут храниться, и когда прилетят к нам с другой планеты... Фантастика, Славик, фантастика. Во всех местах сгниют и развеются в прах, а на Колыме останутся, и по ним будут судить, какие люди жили на земле. «Жили». Они не жили, они сидели, а жизнь творили мы, бесследно сгнивающие. Вот какая фантастика.
— Па-ап! Слышишь?! — На пороге стоял Славик, накинув на голову куртку. Шибаев выпрямился, пот заливал глаза. — Мамка звонила, сказала, чтобы ты перестал долбить.
Он бросил лом со звоном, ногой подправил конуру. Аж в роддоме, за три версты слышно, как он долбил. Она каждый раз в это время звонит, после ужина. Не зря Тарзан крутился, будто отговаривал его от пустой траты времени, так и лез под лом, морду подставлял.
— Повтори, что она сказала?
— Бесполезно, говорит, чтобы ты не долбил.
Он прошел в дом, сбросил куртку и — в свою комнату, лёг на диван не разуваясь. Что делать? Зинаиду в роддоме не достанешь, помолимся богу, чтобы она не разродилась. Он может сейчас пойти к Лупатину и вместе с нарядом милиции — в роддом, выдадут им халаты — по оперативной необходимости. Но что это ему даст? Зинаиду не только словом — топором, колуном, ничем на свете не заставишь сказать, куда она девала банки. Пока она знает, что Ирма еще жива, она ни копейки не даст Шибаеву. Ревность ее сильнее боли, сильнее страха, сильнее всего на свете.
Вместо семи знаков у него нуль. Даже семь нулей. Ясные круглые пузыри без единицы слева. Нулевая ничья. Надо ехать в Москву, есть повод.
А деньги есть? Ха-ха-ха! На билет. Ха-ха-ха! Умора! Уже не пятьдесят тысяч, хотя бы пятьдесят рублей найдется ли по сусекам? Да есть ли у него человек, который сейчас займет ему на билет в Москву? Ведь никто не поверит, что у Шибаева денег нет, а если убедятся, паника будет по всему Каратасу, расхватают всю соль и спички, как в первый день войны.
Посадили его на нуль, хоть пой. Но нельзя, говорят, петь об утраченных деньгах, можно только — об утраченной любви. «Потеряла я колечко, потеряла я любовь». Ха-ха! Смех из него прет сам по себе, будто в горле у него заглушка слетает с резьбы и звук бьет, как вода из шланга. В первый раз, между прочим, но не в последний, он чует...
Утром вошла новая секретарша, подала корреспонденцию. Он сразу на обратный адрес — нет ли из Москвы конверта? Нет. Правда, вот телеграмма на его имя, короткая, непонятная: «Прошу не беспокоить академика Енгибарова». Что за академик, он такого не знает, память у него на людей четкая, может быть, перепутали адрес? — Нет, Каратас, улица, комбинат, директору Шибаеву. Очень даже странно. Внимательно перечитал телеграмму, поднял глаза на секретаршу. Затяжной мандраж, безнадега обострили его чутье, как у обложенного волка, и он, глянув на секретаршу, понял, что и она подослана.
Но Башлык не поможет, от него ждут, а ты делаешь ему прокол, да еще с просьбой придешь...
Какое же сегодня число, на календарь глянул — декабрь, двадцать второе. Такие, брат, дела, через три дня немецкое рождество. Год назад они поклялись его встретить в Москве.
Клятву свою он выполнит.
Любой ценой. Он чуял опасность всей шкурой своей, но — пусть дозреет, доспеет, ему не за что пока ухватиться, не от чего отмахнуться. А главное — Ирма.
Что же там стряслось в Москве?
Или без всяких встрясок простой расчет?..
Он позвонил в Алма-Ату Рахимову — через автомат, по коду — и попросил забронировать билет на прямой рейс Алма-Ата — Москва на двадцать четвертое. Он прилетит к ней в сочельник, успеет раздобыть индейку и поможет приготовить рождественский пудинг.
Но сначала он пойдет проститься с теми, кто его спас.
Глава тридцать шестая
ЗА ВСЕ СПАСИБО
А может быть, они не спасли его, а наоборот, погубили. Чем? Неправдой, Выдумкой. Книжным учением-поучением. Всезнанием — как надо, как не надо, вот это хорошо, вот это плохо.
А жизнь другая, непредсказуемая, сама себе на уме — сильная, подлая, ни на какие учения не похожая. Он пойдет к ним, на их рисованные под ковер дорожки. И вот как дорожки у них не настоящие, так и правда ихняя выдумана, не от жизни взятая, а из тщеты стараний.
Другие изливают душу жене, любовнице, исповеди пишут для потомства, а Шибаев безграмотный, ему только анонимки писать, не надо прикидываться и малевать ошибки, как это делают люди с высшим образованием. Была бы рядом Ирма, он избавил бы учителя от своего посещения. Но Ирмы нет и уже не будет. Ни-ког-да. Разве что на том свете они встретятся все вместе и сядут в кружок потолковать и вспомнить, чего они не учли и где неправильно поступили.
Но и там у каждого будет своя правота.
Он проснулся в тумане страха, в паутине страха, в сетях, и не сразу осознал, почему такое чувство, не сразу, но осознал — он деньги потерял, вот почему страх. Любой может плюнуть на тебя и растереть. Без денег каждый новый день и даже час может принести опасность. Ну, а зачем, спрашивается, идти к старику — учителю? Чем он тебе поможет?
Дело не в помощи. У старика есть что-то помимо денег, и это мешает Шибаеву жить на свете. Старый, никчемный, беспартийный человек с пустым карманом, голь-шмоль, почему-то живет надежнее, безопаснее, со смыслом, лучше живет, лучше, черт его побери, Шибаев нутром чует, кишками своими правоту его, — а согласиться не может, злится. На учителя он злится, а на прокурора — нет, почему? Прокурора можно купить, а этот ни в чем не нуждается, над ним даже деньги безвластны, то, чему Шибер подчинил всего себя, без чего он гол, как сокол, раздет, разут и даже хуже. Если выставить его нагишом перед людьми, без штанов — и то будет меньше срама и страха, чем сейчас, когда он оказался без копейки. Вот почему у него злоба на тех, кого не купишь, они во всем виноваты, люди другой породы, тихой сапой крутят всю жизнь на свой манер. Вот пропали деньги, и все пропало, и настоящее, и будущее. А у старика их всю жизнь не было, но он счастлив — от темноты своей. Шибер ему все скажет, старик просто не знает, и потому ничего не боится. Он бесстрашен совсем не потому, что прошел войну, тюрьму и ссылку, — нет. Он себе выдумал фантастику, он, как Славик, поначитался книжек и отгородился выдумкой, как забором, ловит кайф. Такие чудаки были и раньше, люди разделились давно — одни пашут, любят, детей рожают, воруют, в тюрьме сидят, а другие изобретают сказки про жизнь, не видя ее. Не видят, а сильны. Без денег, а сильны. Правды не знают — сильны. Так пусть узнают.
Он пришел угрюмый, замерзший, мрачный. И они опять. двое рядком встретили его, как в международном аэропорту Шереметьево встречают какого-нибудь президента, только почетного караула нет с музыкой. Он смотрит на них неприязненно и видит, они ему рады, особенно Алексей Иванович, глаза его блестят, он хочет поговорить, знает, что Роман будет его слушать. И в предвкушении беседы старик топчется возле гостя, пытается даже принять его дубленку. Хватит уже ваших телячьих нежностей.
— Кто-нибудь к вам заходит? — спросил Шибаев грубо, как бы утверждая, что никто к вам не заходит, кроме меня, вот вы и хлопочете.
— Как же, почти каждый день кто-нибудь бывает, а по праздникам у нас всегда полно, — сказала Вера Ильинична. — Ученики, бывшие разумеется, учителя.
— А своих детей у вас нет, — сказал Шибаев. Ему с порога хотелось говорить гадости. Хотя, что такое свои дети, вот сын у Махнарылова, или у него два сына, что за счастье?
— Приходят, цветы приносят... — жалобно сказала Вера Ильинична.
— Цветы приносят, а правду хоть один принес? — и он уставился на эту вражескую дорожку, представил, как ползала старуха, вырисовывая узорчики на линолеуме, — зачем такие радости взрослым людям?
Пошли, сели за стол.
— Вы довольны своей жизнью, Алексей Иванович?
Жена его первой поняла смутную какую-то угрозу, перестала улыбаться, поджала губы и смотрела то на Шибаева, то на мужа, ровно седая, с прозеленью даже.
— Я поставлю самовар, пожалуй, — сказала она и ушла.
— Ты мне школьный вопрос задал, Роман. Скажу так. Доволен и всегда буду доволен — жизнью, обрати внимание, не ситуацией той или иной, не порядками теми или иными, не людьми определенными, а именно жизнью во всей полноте. Непременно доволен, приветствую и люблю жизнь, а как же?
— Неправду вы говорите. Столько зла, вредных людей, подлых, хорошо ли быть довольным, честно ли?
— Но жизнь ими не замыкается, Роман. Подлые люди, вредные, все это мелочи, нужно потерпеть во имя высшего смысла. И я все годы терпел, и молодым терпел, и старым. Другие — ах, со мной несправедливо обошлись, ах, меня сослали в дикий Каратас! Я знал, на что иду, когда говорил, что мы отстаем от Запада и техника наша никуда не годится, и в науке отстаем, в биологии, в физике, позор нам, потомки не простят, — меня посадили, потом сослали. За дело! Я пошел против власти, мне была ясна установка не хвалить заграницу, хвалить все советское, а я все равно критиковал. В молодости у меня был героический характер. Меня судили, ссылали, я не возмущался — за что? Те, кто в тридцать седьмом году пострадали, считают себя незаслуженно обиженными большевиками, сверхбольшевиками. Почему? Где логика? Если вы видели безобразия Сталина и поддерживали их, то грош вам цена, туда вам и дорога. Если же вы противились этим безобразиям, не щадя себя, пытались что-то исправить, то честь вам и слава. Значит, пошли вы на Колыму или в Каратас за дело, иначе грош цена режиму, который не может себя защитить. Или вы хотели бузить безнаказанно? Но так в государстве, хоть в каком, не бывает. А ты, Роман, почему такой вопрос задал? Ты не доволен своей жизнью?
— Не доволен, — ответил он без колебаний.
— Давай выясним, если можно, чем ты не доволен?
— Всем. Женой, детьми, а также и любовницей. Работой, друзьями, правительством, всем не доволен. У меня нет ничего святого. И хороших людей я не видел. Можно так жить? Вы скажете, нельзя. А я живу, хлеб жую.
Старик забеспокоился, ему стало неуютно.
— Это исключено, что нет для тебя ничего святого. — Алексей Иванович словно нашел выход в простом утверждении: исключено, и все. Шибаев пожал плечами.
— У меня все из-под палки. Сколько помню себя, меня гнали, давили, угнетали, не давали свободно жить, понимаете? И сейчас не дают. Чем я должен быть доволен? У других награды, ордена, медали, а у меня кляузы, анонимки, выговора. А сейчас вообще на мели, без копейки денег.
Алексей Иванович усмехнулся такой едкой, короткой усмешкой, едва-едва заметной, сдержанной, она нравилась Шибаеву, он давно перенял эту его мимолетную гримасу, мало того, усилил ее, усмешка у него стала началом хохота. Сначала он усмехался, как Алексей Иванович, а потом при виде какой-нибудь особенной нелепости ржал, как сивый мерин.
— У меня тоже нет орденов, и кляузы всегда преследовали.
— Вы же на фронте были и столько лет учителем.
— Тем не менее ни одного ордена, а что тут удивительного?
— Разве это справедливо?
— Да что тут такого особенного? — Старик недоумевал, его озадачила эта привязчивость, недовольство по пустякам. — Почему ты меня так допрашиваешь, с таким пристрастием?
— Потому что все продается, Алексей Иванович, и все покупается, ордена тоже, а вы со мной не согласны.
— Разумеется, не согласен. Не за что было меня награждать, у меня всякого рода взысканий и нареканий куча, какие там ордена! В тридцать пятом посажен, в сорок девятом сослан, после двадцатого съезда реабилитирован, а потом снова стал неугоден. Не нравился я начальству систематически, что поделаешь. Дают команду, чтобы ни одного неуспевающего, а я не выполняю. Если ученик не знает, я ему ставлю двойку, если он ведет себя неподобающе, я его прошу вон из класса. И никакой гороно, районо не мешал мне стоять за справедливость. Вернее сказать, мешали, но я выдерживал и другим показывал, что всегда можно добиться справедливости. А в школе именно в этом главная трудность — добиться справедливости. До революции было легче, я уверен. И знаешь, почему? Женщин не допускали к преподаванию. Женщина в школе — это вред, особенно в старших классах. И для мальчишек, и для девчонок. Ее дело детский сад, начальные классы, женщина легче переводит ребенка от мамы, от семьи к социальной, более жесткой среде. Но потом, когда формируется личность, женщина не в состоянии дать должное. Есть забытая поговорка: мужичий ум говорит — надо, бабий ум говорит — хочу. Они вульгарны, мелочны, склочны, все приземляют, снижают. Личности чаще выходят из тех, кто нигде не учился, ни в школе, ни в институте, и не служил в армии. Их не ломали ни там, ни там. Вот как тебя, например.
За это он и любил Алексея Ивановича, поэтому и шел к нему, старик человека в нем видел, и притом не простого.
Но сейчас Шибаев пришел со злом, доказать, что ничего он не видел, главного не видел, правды.
— Присылали в школу мужчин, молодых выпускников, — продолжал учитель, — а они не удерживались, сбегали. Вот мы говорим — маленькая зарплата. Это только отчасти верно, а на самом деле в школе создана для мужчины невыносимая обстановка. Кем? Женщинами. Там все бабье, крикливое, базарное, очень трудно противостоять, остаются из мужчин единицы, приспособленцы. Произошел искусственный отбор, школу захватила женщина, часто без педагогического образования, без дарования — кулинарный техникум за плечами, а она директор школы.
— Зачем ей дарование? — возмутился Шибаев. — Ей надо отчет сдать вовремя, полы покрасить, парты отремонтировать и на сельхозработы всех поголовно отправить. «Все приземляют, снижают». У меня есть приятель юрист, точнее сказать, неприятель, но мы по делу встречаемся, он иногда мне выдает сведения. В соседней республике судили проректора по заочному образованию. Мужчина, между прочим, в педагогическом институте. Что у него конфисковали? Три «Волги», сорок два ковра не развернутых, в трубах, двадцать три сервиза, костюмов семьдесят четыре, шуб из норки и каракуля восемнадцать штук, и в курятнике семьсот тысяч рублей спрятано. За что он получил, как вы считаете? За дарование, за вдохновение? Ха-ха!
Вмешалась Вера Ильинична:
— Алексей Иванович не любит таких разговоров.
Шибаев вспылил:
— Но это правда! Я, может, за этим и пришел, чтобы правду сказать. Без цветов, между прочим.
Разве он хочет старику зла? Да ни в коем случае, только добра. Или правда — это зло, как по-ихнему? Пусть они хоть под конец узнают, что их маяки не туда светят, не там поставлены и вообще не горят. Если уж на то пошло, Шибаев с учителем похожи своей судьбой, как две капли воды. Один учил-учил и все без толку, а другой воровал-воровал, а в кармане пусто. Так почему должен тужить-горевать только Шибер, а не те, которые такую жизнь вокруг него насооружали.
— Я пришел, между прочим, по делу — сказал он. — Вы можете мне дать взаймы сто рублей? Старики переглянулись.
— Разумеется, — сказала Вера Ильинична.
— Можем и двести. И даже триста! — Бог ты мой, с какой гордостью старик выговорил слово «триста»!
— Мне, Алексей Иванович, не теоретически, а наличными, вот сейчас.
Алексей Иванович попросил жену сходить к Слуцким, а если у них нет, время позднее — сберкасса закрыта, то пусть зайдет к Рамазану, это соседи, на одной площадке. Вера Ильинична накинула платок на голову и вышла, беспокойно поглядывая на мужчин. Ей не нравилась их беседа.
— Вы гордитесь, Алексей Иванович, триста рублей мне можете выложить. Это хорошо. У меня было на днях триста тысяч. Моих собственных. Зарытых в землю в банках. Честным путем столько не заработаешь, правильно? У меня на комбинате все воруют.
— Как тебя понять, директор тоже? — с такой милой, идиотской прямо-таки улыбочкой спросил Алексей Иванович, он даже слово «воровать» не захотел повторить, полагая, что Шибаев шутит, но не очень изящно.
— Директор, Алексей Иванович, — главный вор. Только прошу вас не улыбаться. Не нравится вам слово «вор», заменим его на «расхититель социалистической собственности». Много ли я похитил? Предположительно, около миллиона, если в рублях. И поделил между сообщниками, они меня вынудили. Они же посадили меня на нуль, я вынужден обращаться к вам. Вы спросите, почему меня не схватили за руку, я вам отвечу — у меня на содержании, на денежки рабочего класса, находятся юристы-консультанты, сотрудники ОБХСС, начальник управления местной промышленности, кое-что я подбрасываю должностным людям повыше. Со мной вместе химичит начальник кафедры уголовного процесса, вы его могли по телевизору видеть, он проректор Народного университета права.
Алексей Иванович морщился, брови вскидывал, губами шевелил и то одним боком повернется к Шибаеву, то другим все мостится, мостится, как старая курица. Он не верил ни одному его слову. Зачем Шибаев лжет, зачем так грубо, бестактно он его разыгрывает — чтобы оживить беседу?
Гадости так и перли из Шибаева, так и лезли, он мстил беспомощному, скромному человеку, битому жизнью, судьбой и все равно живущему и все терпящему. Пришла Вера Ильинична, сильно обеспокоенная, она спешила. Положила на стол двести рублей, сказав — минуточку, — открыла шифоньер, порылась и принесла еще сто рублей. Шибаев взял деньги, положил в карман. Будем считать, они с ним расплатились за неверное воспитание.
— Спасибо вам за все. — И еще повторил четко: — За все спасибо.
Он ушел. Они молча смотрели друг на друга и не могли говорить. По разным причинам. Алексей Иванович переживал услышанное, а Вера Ильинична переживала увиденное — муж у нее на глазах сник, осунулся, его потрясла бестактность, грубость Романа. Сейчас ей казалось, она всегда опасалась вот такого финала, когда-нибудь он себе позволит. Сколько волка ни корми, как говорится... Они вместе стали убирать посуду со стола, ложки, сахарницу. Алексей Иванович уронил чашку, она разбилась. Он пробормотал машинально «на счастье», присел подбирать осколки, у него закружилась голова и он боком опустился на пол, как мягкая вещь. Вера Ильинична медленно его подняла, проводила к дивану.
— Может быть, выйдем минут на десять подышать свежим воздухом? — спросила она. Он согласился, он всегда с ней соглашался. Они оделись не спеша, чтобы не вспотеть. Он взял ключи, долго не мог попасть в замочную скважину, рука дрожала, ключ мелко цокал, наконец он сказал:
— Знаешь, Веруня, лучше я полежу, что-то не по себе, — отдал ей ключ и, не раздеваясь, мелкими шагами пошел к дивану прямо в пальто и в шапке, торопясь добраться. Она помогла ему снять пальто, подняла подушку повыше.
— Какая-то у нас трава была, кажется пустырник, Веруня.
Она прошла на кухню, зажгла газ, поставила маленькую кастрюльку, чтобы быстрее вскипело, заварить ему пустырник. Он дремал, закрыв веки, он сильно устал — от этого разговора, от этой встречи, черты его лица заострились. Она испуганно сказала:
— Может быть, врача вызвать?
— Так уже поздно, Веруня, зачем людей беспокоить? — Он мягко взял ее за руку, пальцы его были холодные.
Мысленно он возражал ушедшему человеку, навсегда ушедшему. А она сразу про него забыла. Забота о муже вытеснила все постороннее.
— Может быть, вызовем «скорую»?
— Зачем, Веруня. Мы столько прожили без «скорой», не будем ломать традицию. — Однако говорил он слабо, он просто устал, ему хотелось вздремнуть. Городские жители, а ни разу не вызывали «скорую», почему? Такое у них здоровье могучее? Нет, просто такой дух, такое у них достоинство. Кого-то беспокоить, кого-то звать к своей персоне — нескромно, по меньшей мере. Не было скорой сто лет назад, и двести не было, однако же человечество выжило.
— Веруня, ты не волнуйся, пойдем завтра в сберкассу и снимем эти деньги, расплатимся. — Когда он волновался, он утешал не себя, а жену, зная, что ее беспокоит то же самое. Он вполне может справиться с недомоганием, с ним уже бывало так, помнишь, месяц назад, и даже в молодости бывало. Полежит-полежит — и проходит, незачем кого-то тревожить. И сейчас полежит-полежит и встанет. И не беда, что когда-нибудь он полежит-полежит да больше не встанет — естественно. Если он умрет сегодня, так не от слабости, а от силы веры своей — лучше истребить себя, чем терпеть зло дальше. Человек устроен так, как сказал Достоевский: без твердого представления, зачем ему жить, человек скорее истребит себя, чем останется на земле, даже если кругом его будут хлебы.
Вера Ильинична щупала его пульс и не могла нащупать.
— Ты же не врач, Веруня.
Она слышала его голос и на минуту успокаивалась.
— Я схожу к Слуцким, Илья Израилевич нам не откажет.
— Подождем, Веруня, сейчас программа «Время» идет, он обязательно ее смотрит...
Напрасно Шибаев боялся тех, кого не купишь ни за сто, ни за тысячу, их, оказывается, можно взять без всяких материальных затрат — голой правдой. Их не купишь, потому что они верят, а верят потому что не знают, но как только узнают, тут-то им и конец.
Глава тридцать седьмая
НЕМЕЦКОЕ РОЖДЕСТВО
Одноглазый Карманников спросил, сколько ему выписать командировочных, билет авиа стоит шестнадцать, туда и обратно тридцать два, за три дня суточных и за гостиницу — пятьдесят рублей хватит?
Дома никого не было. Он достал обрез, который приготовил в Астрахань, мстить за Славика, все-таки пригодился, взял патроны, завернул все в одеяло и — в чемодан.
Он прилетел в Алма-Ату, взял по брони Рахимова билет на рейс 502 и улетел в Москву в тот же день, двадцать четвертого декабря.
Перед посадкой в аэропорту он обратил внимание, как в сторонке у стены стояли трое — мужчина лет тридцати пяти, похожий на Шевчика, и два сбоку в погонах. Шибаев сразу понял, конвой сопровождает заключенного. У одного конвоира в руках тощий портфель с документами, а второй стоит плечом к плечу с этапируемым и руки их соединены наручниками. Возможно, погорели отраслевые шишкари в Москве и везли бедолагу на очную ставку давать показания. Он стоял без шапки, аккуратно причесанный, франтоватый, ничем не похожий на зэка, в дубленке, в белой чистой водолазке, в мохеровом шарфе, в хороших джинсах, в добротных меховых ботинках. Стоял он осанисто, будто знал, что на него смотрят. Шибаев действительно его разглядывал, но кроме Шибаева — он проверил — никто больше не замечал этой троицы, стоят люди, ждут посадку, ну и пусть себе стоят. Так и лезло на язык сболтнуть: зачем ждать посадку, если уже сидишь? Все трое молчали. Шибаев не спеша прошел мимо, посмотрел, обратно повернул, прошел, посмотрел. Наручники не видны при беглом взгляде, и все-таки Шибаев заметил...
В самолете, уже после взлета, когда расстегнули ремни, он спросил у соседа:
— Обратили внимание, в наручниках одного вели?
— Нет, что-то не видел.
Шибаев не стал приставать. Посидел-посидел, сходил в туалет, подошел к бортпроводнику.
— Вы обратили внимание, тут в наручниках одного везут?
Бортпроводник, занятый своими судками, ответил, что нет, не обратил.
Да какого черта, ему что, померещилось?!
— Что я, слепой? — возмущенно сказал он.
— Бывает, сопровождают, — спокойно объяснил бортпроводник в белой рубашке в черном галстуке. — А что вы хотели?
— Их трое и с пистолетом, повернут твой рейс в страну Лимонию, будешь знать.
Ему забронировали номер в «России», девять рублей двадцать копеек, две кровати на одного. Он не знал, сколько здесь проживет, заплатил за два дня. Взял квиток у дежурной, получил ключ с тяжелой балбешкой, открыл номер, снял шапку, поставил чемодан в нишу у входа, повесил дубленку на плечики, сел возле стола и нечаянно оказался перед зеркалом как бы вдвоем с кем-то. Можно поговорить.
Зачем прилетел, давай определимся. Допустим, повидаться. Просто повидаться, скажем так. В Каратасе он хотел взять у нее деньги, чтобы отдать Башлыку, а здесь, в Москве, вдруг понял, что не нужны ему деньги, просто прилетел повидаться. Присмотреться и убедиться, что обрез он привез для дела, подбить итог и поставить точку. Если бы она любила его, то бросила бы эти трухлявые хоромы в Измайлове и вернулась бы к нему в Каратас.
Но это смешно, зачем ей возвращаться, прятаться там и дрожать, налетит вот-вот Зинаида или подошлет кого-нибудь, сыновья уже подросли, могут и окна побить, и встретить в темном подъезде. А здесь она спокойна, ничто не возвратит ее в Каратас. И никто. Ирма здесь прописана, она москвичка, у нее тут все права, даже на собственную могилу. Очень любопытно, кто за ее гробом пойдет. На днях.
Сначала повидаться ему нужно, а потом... Сейчас он не в состоянии думать, строить планы. Он горы свернет, но прежде надо ее увидеть. Пристрелить и подвести черту. Или жить с нею вместе. А пока он залит бедой, как водой, утонул, ни рукой, ни ногой, перестал он владеть собой и склонился перед судьбой...
Конец декабря, пять часов, и уже темно, везде электричество. Она должна скоро прийти с работы.
В шесть часов он вышел из гостиницы, много машин, иностранные лобастые автобусы, туристы будто ряженые, много света, легкий туман, красиво. На стоянке такси было семь человек, он подождал, подошла его очередь, сел — в Измайловский парк. Поехали. Молчал, покачиваясь, не смотрел на дорогу, ни о чем не думал и вдруг спросил:
— Канистра с бензином есть?
— А что?
— «А что-о», — передразнил таксиста Шибаев, мгновенно раздражаясь. Идиотская манера отвечать вопросом. — Мне нужна канистра с бензином, товарищ просил завезти, а у меня времени нет идти в хозяйственный, толкаться там. — Посмотрел на водителя — типичный московский рысак, пухлогубый, наглый, помесь холуя с прокурором. — Я дам тебе два червонца, а ты избавь меня от хлопот.
— Найдем.
— Едем на волков в Костромскую область,.
— «Идет охота на волков, идет ах-хота!» — пропел таксист.
Чемодан с обрезом он оставил в номере, ах-хота потом будет, прежде надо злости набраться. А пока волны, то любовь накатывала — совсем недавно ведь они с ней вместе были, по Москве ходили, целовались-миловались, мечты-планы строили... И тут же злость — в чем он перед ней виноват? Почему скрылась? Осыпал деньгами, золотом, все выполнял, квартиру ей достал в Каратасе, в Москву перевел, и не по своей вине на мели оказался — сам оказался, но ее на мель не посадил, обеспечил ей непотопляемость до конца дней. А спасибо не скажет. Да и не за спасибо старался... Ничего ему не понятно, кого казнить, кого миловать, кому руку целовать, кому в рожу плевать. Если снюхалась с Тыщенкой, а в этом можно не сомневаться, так имейте, сволочи, совесть, дайте ему копеечку на прожиток. «Подайте копе-ечку погорелому челове-еку». Заглушка сорвалась, и он рассмеялся громко и зычно, напугал шофера, тот сказал: предупреждай, дядя, заикой сделаешь. Шибаев насупился и молчал всю дорогу. Доехали до метро Измайловская, повернули направо, остановились за квартал от дома, он отдал тридцать рублей за канистру и за проезд и пошел с грузом не спеша, канистра увесистая, полная, послушал, уехал ли таксист за спиной или мешкает? Уехал. Темнота и глушь, старые деревья в снегу, тишина. Рождественская картина. Он шел, глядя под ноги, снежок поскрипывал, шел и гадал — будет ли свет в доме, не хотел поднимать взгляд заранее, боясь отчаяться.
Так и есть, света не было и дом как будто не жилой, от калитки не тропа, а ложбинка, занесенная снегом, по меньшей мере неделю здесь никого не было. Куда же она могла подеваться? Мельник знает или не знает? Тыщенко, если задумает, так все обставит, ни одна душа знать не будет. Старый волк знает толк.
Ну, что же, у них свой план, у Шибаева свой. Он не любит, когда за его добро его же и под ребро. Подошел к забору, а забор повыше головы, перевалил канистру на ту сторону, там наверное, должен быть сугроб — и не ошибся, канистра бухнула почти неслышно, ушла, должно быть, в мягкий снег, и ее не видно, если даже в доме кто-то спрячется и начнет зырить в щелку. Вдобавок легкий падает снежок, скоро припорошит и ничего даже и вблизи не заметишь.