Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фантастика, 1963 год

ModernLib.Net / Сборник Сборник / Фантастика, 1963 год - Чтение (стр. 3)
Автор: Сборник Сборник
Жанр:

 

 


      — Я понимаю и постараюсь тебе помочь. У меня есть одна зацепка… Правда, она может неожиданно оборваться и никуда не привести… Ну что ж, тогда подождем выздоровления Вревского. Он подтвердит, что разбил прибор в пути.
      — Это ничего не даст. — Марк безнадежно махнул рукой. — Ну и что же, что разбил? Блоки-то я не сдал! Мало ли что я мог с ними сделать на Земле за эти дни?
      — Как тебе не стыдно! Неужели ты думаешь, что кто-нибудь будет тебя подозревать? Это…
      — Ты про факт вспомни, дядя, про факт! Ведь только сумасшедший может поверить в эти земные формулы, привезенные из другой звездной системы! Только сумасшедший… Если бы что-нибудь иное! Конечно, никто бы не стал оскорблять подозрением исследователя. Здесь же все по-другому! В это просто нельзя поверить. Нужны безупречные факты.
      — Да, положение… Ну как бы там ни было, а блоки ты обязан сдать и включи формулу в свой доклад отделению. Уж здесь-то других решений быть не может. Поверят или не поверят, это дело другого рода. А перед самим собой ты должен быть безупречен. А пока давай, знаешь, что сделаем? Поедем ко мне в университет.
      — Зачем?
      — У меня превосходная синемаустановка, мы прокрутим на ней твои блоки.
      — Я наизусть помню все, что там записано. Хоть сейчас могу рассказать.
      — Я хочу все видеть сам. Понимаешь? Сам!
      Сначала на параболическом экране синагрегата появилась яркая световая линия. Она была тонкой и сплошной, точно струна. Потом она начала расширяться и расслаиваться, как веревка, на отдельные волокна.
      И Крабозский увидел внутреннюю поверхность огромного цилиндра. Всего на миг. На сотую долю мига! Он даже успел различить контуры какой-то огромной нелепой машины. Такие металлические рептилии жили в те времена, когда люди еще не знали ни молекулярной, ни атомной электроники. Наука о строении атома тогда только лишь зарождалась, не было ни квантовых генераторов, ни полупроводников, Ландау только начал работать над теорией сверхтекучести гелия-II.
      Потом Крабовский увидел… руки! Огромные мужские руки. Тонкие нервные пальцы с чуть заметным пушком. Они разглаживали смятые, небрежно оторванные листки бумаги. Эти листки он уже видел на снимках, которые принес Марк. Крабовский узнал неровный торопливый почерк неведомого автора таинственного варианта формулы единого поля.
      Мог ли профессор знать, что скоро опять увидит этот почерк и никогда уже не сможет его забыть…
      На экране дрожали мятые, небрежно исписанные листки. Потом они осветились, точно стали зеркалами, в которые упало солнце. Где-то внутри металлической рептилии вспыхнуло пламя. Оно вырвалось из машины упругим бичом и заплясало вдоль цилиндрических стен молниеподобными кольцами и спиралями. И все исчезло.
      На экране был мрак космических бездн и незнакомые контуры далеких созвездий.
      Крабовский был потрясен и озадачен. То, что он увидел, ошеломило его и обрадовало, как может ошеломить и обрадовать ученого встреча с Неизведанным. И вместе с тем Крабовский ни на миллиметр не приблизился к решению. Он в одно мгновение увидел очень многое и не узнал ничего.
      Марк молчал, и Крабовский был благодарен ему за это. “Слишком много впечатлений за один день! — думал он. — Как бы не лопнули предохранители. Мне уже под восемьдесят…” Нужно было ехать домой. Утром Крабовскому предстояло лететь в Лондон на встречу… Но он старался не думать о том, что его ожидало в Лондоне.
      Уже не первый раз Крабовский осторожно разворачивает лист грубой, со следами дерева, бумаги.
      Когда-то она висела на стене. Об этом говорят следы клейстера и штукатурки. Это отголосок эпохи величайшего варварства и памятник высокого мужества.
      Типографская краска местами смазана. Потемнело и стало неясным лицо человека. Высокий, с залысинами лоб, темные впадины на щеках, внимательные умные глаза. Все это лишь смутно угадывается под пятнами и подтеками, которые оставило время.
      Под фотографией огромным типографским шрифтом набрано пятизначное число — 10000. Потом идет помельче: “10000 рейхсмарок лицу, которое может указать местопребывание Мартина Рилле, он же доктор физики Виктор Мандельблат, разыскиваемого имперским управлением безопасности”.
      Крабовский с трудом перевел это со старого датского языка. Есть еще и тетрадь. Нечто вроде дневника, написанного по-немецки. Страницы ее стали сухими и желтыми. Чернила местами побледнели, стерлись следы графитового стержня. Сначала ее берегли. Она стала реликвией. Потом о ней забыли. И она долгие годы скрывалась под грудами папок и рукописей.
      Профессору Кронфорду она досталась от далекого пращура датчанина, служившего еще у великого Бора.
      Когда Крабовский прилетел за тетрадью в Лондон, сер Чарлз долго не мог понять, что ему нужно.
      Потом с сомнением покачал головой и прошел в свой архив. Крабовский уже начал терять надежду, что он когда-нибудь вернется. Но он вернулся и огорченно развел руками. Кронфорд не знал о существовании этой тетради.
      Как потом выяснилось, последний раз ее держали в руках в начале прошлого столетия, когда только что созданное в то время Центральное хранилище информации произвело полную перепись материалов всех крупных архивов и личных библиотек.
      Если бы не племянница старого Чарлза Кронфорда, Сузи, облазившая каждую полку, заглянувшая в каждый ящик, Крабовскому, наверное, никогда бы не пришлось держать в руках этот уникальный человеческий документ. Вот он.
      Наконец я в Копенгагене! Не сон ли это? А может быть, сном было все, что осталось по ту сторону границы? Кошмарный, безысходный сон…
      Тихая сытая жизнь. По утрам я пью превосходный кофе со сбитыми сливками, на улицах мне не нужно оборачиваться, чтобы убедиться в отсутствии слежки. Но я все же часто оборачиваюсь, подолгу смотрю в зеркальные стекла витрин — привычка.
      У меня очень изощренные органы чувств. Помню, в 1929 в Гамбурге я мог за сотню шагов услышать звон упавшей на тротуар монеты, даже в туман, даже в дождь… Я голодал тогда… Но от голода отвыкаешь быстрее, чем от слежки.
      О страна воинствующих идиотов! Как я ненавижу тебя, когда, повинуясь властному рефлексу, оглядываюсь на улицах… Я был возмутительно слеп. Когда Эйнштейн отказался вернуться в Германию, я насторожился, но… Великий Альберт еще раз безмолвно предупредил меня, когда отказался от членства в Прусской академии. Но и тогда я не сумел продумать все до конца.
      На площадях жгли книги. Коричневые топали по ночным улицам с факелами и оголтело орали.
      Но я только рассмеялся, когда впервые услышал идиотские слова их песни: Когда граната рвется, От счастья сердце бьется.
      Я просто не мог принять их всерьез. Ну кто же может принимать всерьез дегенератов? Помню, мы собрались как-то вечером у Гейзенбергов. Они на несколько дней приехали в Берлин. Были Лауэ, Йорданы, Борн, старикашка Фуцштосс, тихий интеллигентный Отто Ган, еще кто-то. Красный абажур бросал на ослепительную скатерть закатные тени. Тихо и нежно дымился чай. Вишневое варенье казалось почти черным, а сахар — чуть голубоватым. Было почему-то очень грустно. В иные вечера вдруг как-то чувствуешь, что перед тобой распахивается будущее и ты можешь заглянуть туда одним глазком. Так было и тогда. Я вышел на балкон. Тихо шелестела ночь.
      Мерцали звезды и огни Луна-парка. Кущи Тиргартена казались синими, как спустившиеся с небес тучи.
      Меня давило и жгло какое-то предчувствие. Мне казалось, что нужно только сосредоточиться и я увижу будущее, пойму, наконец, куда все это идет.
      Но я боялся, может быть потому, что в подсознании уже тлел страшный ответ.
      Где-то внизу, наверное на втором этаже, завели граммофон. Хрустальный и волнующий женский голос выплыл из тишины, шороха и треска, как полная свежая луна из опаловых облачков.
      И песню прошептал я тем шорохам в ответ.
      И лился в ней, мерцая, любви бессмертный свет.
      Господи, как хорошо! Льется и мерцает, мерцает и льется, как Млечный Путь, как лесной ручей в лунную ночь. Бессмертный свет любви. Все пройдет, все кончится. В бесконечность улетают потоки света, которыми залиты Унтер-ден-Линден и Луна-парк, но даже свет стареет в пути. Прорываясь сквозь невидимые путы гравитационных полей, он краснеет и умирает где-то у границы вселенной. Но свет любви бессмертен. Его частицы нельзя увидеть, его поле нельзя проквантовать, но и жить без него нельзя.
      Без него бытие становится нелепым фарсом или рациональной нелепицей.
      Песня умолкла. Из-за купола рейхстага, как голубоватая жемчужина, выкатилась луна.
      Я вернулся в комнату. Только один шаг — и я попал из мира тишины и полутонов к яркому и надоедливому свету, остывшему чаю и пресным изделиям профессорского остроумия.
      Я разглядывал своих друзей как бы со стороны, может быть даже с высоты лунной орбиты или с высоты открывшегося в сердце озарения. Тихий и гениальный Вернер Гейзенберг, немного похожий на Черчилля, все понимает, но не все допускает к сердцу.
      Паскуаль Иордан похож на святых с полотен Греко.
      Он убежден в непознаваемости основ мира и не верит в абсолютность мировых констант. Боюсь, что он не поймет меня. Кто знает, может быть, мы все для него лишь субъективные представления. И что ему Гитлер, если даже галактикам он отказывает в реальности! Он мужественный человек и умеет переносить неудачи. Но это не то мужество, которое хочется взять за образец. Есть мужество борца и есть мужество бретера. Мужественным может быть и трус на глазах у толпы.
      Мир умирает вместе с нами! Эти слова часто повторяет Паскуаль. Но много ли стоит такой мир?
      Нужно ли за него бороться? А какое может быть мужество без борьбы? Такой мир не жаль потерять.
      Нет, мы уносим с собой лишь какую-то ничтожную часть мира, лишь одну капельку мерцающего бессмертного света. Когда мы приходим, мы сразу же получаем право на все: солнце, книги, любовь, полынь. Пока мы живем, мы в ответе за все… Не помню, кто это сказал.
      Тихо звякнула ложечка в стакане. Маститый Макс фон Лауэ выжал в чай кружок лимона. Темный янтарь стал белым, бесцветным.
      Я сел рядом с Отто. Он сразу же повернулся ко мне и, приложив несколько раз салфетку к колючим, коротко подстриженным усам, приготовился слушать.
      — Отто! — тихо сказал я, наклоняясь к нему. — Чем все это кончится, Отто?
      Ган беспомощно сцепил длинные тонкие пальцы.
      На высоком и нервном лбу его ясно обозначились пульсирующие жилки.
      — Все считают, что так долго продолжаться не может. Они образумятся. Гитлер пришел к власти и постепенно успокоит свою шваль. Она теперь ему уже не нужна, он постарается от нее отделаться… Так многие думают.
      — А ты что думаешь, Отто, ты что думаешь?
      — Во всяком случае, на следующих выборах наци провалятся. Михель больше не сваляет такого дурака. А нас, ученых, это вообще не касается. Они сами по себе, мы сами по себе. Правительства приходят и уходят, а физика остается.
      — Какая физика, Отто?
      — То есть как это “какая”? — Отто смотрел на меня с искренним изумлением.
      Бедный Отто! Великий неустанный труженик, талантливый слепой крот.
      — Я спрашиваю тебя, Отто, какую физику ты имеешь в виду, арийскую или неарийскую?
      Отто все еще не понимает, и я разъясняю ему:
      — Милый Отто! Я, наверное, уже не вернусь в альма матер. В институте кайзера Вильгельма для меня уже нет места.
      — Ты шутишь! Они не посмеют! Любимого ассистента старика Нернста!
      — Они бы могли и старика Нернста… И Архимеда тоже…
      — Неужели атмосфера так накалилась?
      — Когда я последний раз был в институте, там устроили настоящую свистопляску. Эта пара нечистых…
      — Ленард и Штарк?
      — Они самые. В институт приехал крейслейтер, толстомордый, с жировыми складками на затылке. Настоящий немец! Ты меня понимаешь? С ним была целая шайка из районного управления партии. Всюду шныряли, во все совали арийские носы, давали советы, учили, стращали. Потом устроили митинг. Когда все собрались, крейслейтер обошел весь зал, тыча пальцами в портреты: “Кто такой?” Рентгена велел немедленно снять, кайзера повесить над дверью, а на место кайзера повесить Адольфа.
      Вероятно, последнюю фразу я сказал достаточно громко. Дамы зашикали:
      — Тише! Ради бога тише! Вас могут услышать. Не надо забывать, в какие времена мы живем.
      Вернер закрыл балконную дверь и включил радио. Я мог продолжать.
      — Потом крейслейтер пролаял речь. Обтекаемые фразы из передовиц “Фолькише Беобахтер” плюс шутки колбасника и юмор вышибалы. Речь была встречена стыдливыми и трусливыми хлопками. Партайгеноссе нахмурился. Тогда поднялся Ленард и заорал: “Встать! Зиг-хайль! Зиг-хайль!” Надо отдать справедливость, его мало кто поддержал. Потом Ленард разразился речью. Можешь себе представить, что он говорил. Его программа ясна: немецкая наука, антисемитские выпады, нападки на теорию относительности. “Институт станет оплотом против азиатского духа в науке, — хрипел он, брызгая слюной. — Мы противопоставим евреям, космополитам и массонам нашу арийскую физику”.
      — Боже, какая немочь, какое убожество мысли! — Ган покачал головой. — Витийствующая бездарность! Как будто есть физика немецкая, физика английская, физика русская! Наука интернациональна, она смеется над границами.
      — Не в этом дело, Отто. Разве настоящий ученый станет говорить о национализме в науке? Об этом говорят лишь ничтожества, которые не смогли занять место в той интернациональной физике, о которой ты говоришь. Вот они и создали себе новую физику, арийскую. Здесь-то у них не будет соперников, поверь мне. Разве что партайгеноссе крейслейтер захочет стать доктором арийской физики. Так-то, Отто, а ты говоришь, что ученых это не касается…
      — Да, но, может быть, это лишь временные эксцессы… Волна отхлынет и…
      — Кого ты хочешь успокоить, меня или себя?
      — Скорее себя, коллега. Все это очень горько. Лиза Мейтнер тоже считает, что нужно что-то предпринять радикальное.
      — Что именно?
      — Она собирается покинуть Германию.
      — Не может быть!
      — Да, коллега. Нам всем будет без нее очень трудно. Я уговариваю, чтобы она не спешила. Может быть, все еще переменится.
      — Да, ты прав. Не нужно спешить. В конце концов уехать мы всегда сможем.
      О, как я был тогда слеп! Но разве легко покинуть страну, где ты родился? Разве легко порвать все, что тебя с ней связывает? Впрочем, это не оправдание.
      Просто то, что пришло потом, превзошло даже самые мрачные наши предположения.
      Я навсегда запомнил этот разговор с Ганом. Может быть, потому, что через день “юнкерсы” сбросили бомбы на деревни Теруэля и Гвадаррамы, бомбы, которые раскололи мир надвое. Потом начался беспросыпный кошмар. Тихий национал-социалистский ад. У меня отняли лабораторию, меня выселили из моей квартиры, меня на ходу выбрасывали из трамвая. Словом, я разделил участь сотен тысяч людей.
      С моим паспортом нельзя было покинуть пределы рейха. Оставался только нелегальный путь, но к нему следовало подготовиться. Прежде всего мне нужно было покинуть Берлин. Тяжелее всего я переживал встречи со знакомыми, когда люди отводили глаза и делали вид, что не узнают меня.
      Гейзенберг и Ган хлопотали насчет меня в рейхсканцелярии, но, кажется, безуспешно. Единственное, чего они добились для меня, было разрешение полицейпрезидиума проживать в небольшом приморском городке Нордейх Хлле, где у близкой родственницы Гана была дача.
      Каждое утро ходил я к холодному бледно-зеленому морю. Накатывались злые белогривые волны.
      Вздымались у самого берега, застывали на миг пузырчатой массой бутылочного стекла и обрушивались на блестящую гальку шипящей белой пеной. Ветер гнал низкие сумрачные облака, шелестел в песчаных дюнах. Дрожала осока, тихо покачивались розоватые тонкокорые сосны.
      “И дурак ожидает ответа”, — вспомнил я строки Гейне. Но мне не хотелось уходить от моря, хотя и не ждал я от него ответа на мучившие меня вопросы.
      Уже тогда я понял, что мы, физики, должны дать человечеству такое оружие, которое каленым железом выжжет расползающийся по миру коричневый муравейник. Я понимал, что научная мысль не пойдет традиционными путями. Не сверхмощные взрывчатые вещества, не сверхтоксичные газы должны были уничтожить фашизм. Мне мерещились иные силы, вырванные у природы, раскованные и подчиненные людям. Энергия космоса, чудовищное притяжение между частицами атомных ядер, грозные тайны пространства — вот где нужно было искать.
      Я верил, мне до боли хотелось верить, что человечество устоит в великой битве с варварством и мракобесием, но я бессилен был избавить его от бессмысленных жертв. В том, что война вот-вот разразится, я уже не сомневался. Не питал я иллюзий и в отношении своей судьбы. Введенные на территории рейха расистские законы были только началом.
      Но все отходило на задний план, когда я задумывался о судьбах науки. Ничто не случайно. Гальвани открыл электричество; прошло сто лет, и оно стало могучей силой. Мы проникли в тайны вещества, пространства и времени. Сколько же лет нам понадобится, чтобы подчинить эти первоосновы мироздания своей воле? Я не сомневался, что настанет день, когда все самолеты и танки покажутся детской игрушкой по сравнению с той силой, которую подчинят себе физики.
      Нет, на этот раз мы, ученые, не будем дураками.
      Генералы и министры не получат из наших рук нового оружия, Гитлеры и Муссолини не смогут больше грозить миру. Вопрос только во времени, когда мы сумеем крикнуть безумцам: “Остановитесь, или мы уничтожим вас!” Я вернулся на дачу, но каково же было мое удивление, когда я застал в своей комнате старикашку Фуцштосса. Мы никогда не были с ним близки, и меньше всего я мог в такое время, как сейчас, ожидать визита профессора Адриена фон дер Фуцштосса, потомка многих поколений прусских юнкеров.
      Когда я вошел, Фуцштосс встал и поклонился, я сдержанно ответил на приветствие.
      — Профессор Мандельблат, я осмелился побеспокоить вас по весьма важному делу.
      — Чем могу служить, коллега?
      — Вам нужно немедленно бежать отсюда. Не спрашивайте меня, что и почему, я не имею права удовлетворить ваше любопытство. Но промедление смерти подобно. Если у вас есть основание не доверять мне, то прочтите вот это письмо. Оно от профессора Гана.
      Я взял протянутый мне незапечатанный конверт и сунул его в карман.
      — Я верю вам, герр профессор, — сказал я Фуцштоссу, — но куда я могу бежать?
      — Это уже не ваше дело. Я привез вам документы на имя Мартина Рилле и немного денег. Послезавтра, в четверг, у Арнского маяка вы встретитесь с Угр Касперсеном, шкипером рыболовного баркаса. Он брат моего садовника, смелый и порядочный человек. Он поможет вам переправиться в Данию.
      — Я не знаю, как благодарить вас… Это так неожиданно, право.
      — Вы ничем мне не обязаны. Я всегда делал только то, что считал нужным. Итак, вы едете?
      — Да. Но… мне бы хотелось, чтобы сперва позаботились о коллеге Мейтнер, а потом уже обо мне. Я слышал, что она все еще в Германии.
      — Пусть это вас не волнует. Вы встретитесь с ней за границей. Что-нибудь еще?
      — Видите ли, коллега, несколько лет назад, еще в моей лаборатории в Кайзер-Вильгельме, я собрал уникальный прибор. У меня есть основания опасаться, что его могут использовать в преступных целях. Такая вероятность есть, хотя она и невелика. Я бы хотел взять его с собой… Или по крайней мере мне нужно убедиться, что он уничтожен.
      — Это все значительно осложняет… Очень осложняет…
      — А знаете что? Там есть одна деталь. Деспинатор. Он легко уместится в портфеле. Конечно, если другого выхода не будет, я уеду и без него. Но мне хотелось бы сделать все возможное, чтобы извлечь его из установки… Я не успел сделать этого сам. Ко мне в лабораторию пришли штурмовики и вышвырнули меня на улицу…
      — Нарисуйте мне, как выглядит ваша деталь и где она вмонтирована в установку.
      Я нарисовал. Фуцштосс достал из жилетного кармана серебряный “мозер”, щелкнул крышкой и заторопился на поезд. Мы условились отложить мой отъезд до вторника: Но, по совету Фуцштосса, я покинул виллу фрау Беатрисе, так звали родственницу Гана, и поселился в рыбачьем селении у Касперсена под именем Мартина Рилле.
      Когда я прощался с фрау Беатрисе, она как раз срезала на клумбах хризантемы. Я сказал ей, что уезжаю обратно в Берлин. Она ничем не проявила своей радости по поводу моего отъезда, но мне показалось, что она облегченно вздохнула. Я ее вполне понимаю. Какое страшное, какое бесчеловечное время!..
      Ревел ревун. Маслянистым пятном вспыхивала мигалка на маяке. Ровно рокотал мотор. За кормою остался большой неспокойный концлагерь, имя которому Германия. Удалялись, бледнели и таяли в тумане береговые огни. Где-то рядом дышала холодом невидимая черная вода. Пахло отработанным бензином и рыбой. Эту рыбу Уго наловил вчера и специально не выгрузил из баркаса. Под ее скользкими, скупо поблескивающими грудами запрятан аккуратно завернутый в целлофан мой деспинатор, который, рискуя жизнью, добыл старик Фуцштосс и привез мне Иоганн Касперсен, брат Уго.
      Уго укутал мне шею теплым шарфом, связанным из собачьей шерсти. Зюйдвестка защищает меня от влажного свежего ветра. Мне тепло и покойно.
      Хочется сладко подремать под ровный рокот мотора.
      Но я думаю о том, что ждет меня там, в Дании.
      Смогу ли я быстро собрать новую установку и возобновить прерванную работу? Работа, работа, всегда работа. Отец мой погиб в пятнадцатом году на Марне, мать умерла, когда я был еще студентом. Ни жены, ни детей у меня никогда не было. Вся жизнь для меня была только работой с перерывами на еду и сон. Но даже во сне мой мозг не переставал искать новые пути и неожиданные решения. Я не привык к иной жизни, да и не хочу ее.
      Может быть, я и обокрал себя…
      Впервые я провожу ночь в открытом море. Уже растаял маяк. Плотные слои облаков не пропускают ни звездного, ни лунного света. За бортами дышит холодная бездна, которая изредка вспыхивает голубоватым свечением.
      — Я слежу за ним и вспоминаю, как гасли береговые огни, как гасли свечи на концерте в Вене.
      Есть у Гайдна симфония, которую он назвал Прощальной. До сих пор ее принято исполнять при свечах.
      В огромном концертном зале сочень высоким потолком зажгли на пюпитрах свечи. В зал пахнуло разогретым воском. Погасли хрустальные люстры и бра, дрожали лишь шаткие языки свечей. Родились первые звуки музыки. “И лился в них, мерцая, любви бессмертный свет”. Тоска и жалость, прощание и надежда на встречу, и грусть, и радость. Свечи сгорели ровно на одну треть, когда оркестр заиграл последнюю часть. Как волны, накатывались соло и дуэты. Одна за другой гасли свечи, и, как темные призраки, уходили со сцены музыканты. Ушли виолончель и валторна, ушли валторна и скрипка, ушли два гобоя, ушли скрипка и виолончель. Все меньше и меньше остается колеблющихся языков пламени, но музыка не исчезает. Все так же страстно и наивно течет она бессмертной мерцающей рекой. Наконец остались лишь две скрипки — первая и вторая. Они приняли на себя всю тяжесть и всю боль одиночества и тоски. И когда они погасили свои свечи, я еще слышал в ушах музыку. Она не исчезла. И я закрыл глаза, чтобы не видеть, как зажгутся люстры и бра и как выйдут раскланиваться на сцену оркестранты.
      Я знал, что стоит мне открыть глаза, и звучащая в ушах музыка оборвется.
      Я вспомнил, как когда-то в Вене гасли свечи, как только что погасли береговые огоньки, но видел, как гаснут в моем приборе атомы, как исчезают их ядра, как меркнут элементарные частицы. Я вспоминал тот вечер в моей лаборатории в Далеме.
      Ровно и весело гудели трансформаторы. Между разрядниками мощных вандерграафовских генераторов проскакивали ветвистые молнии — голубые и аметистовые. В их дрожащих отсветах меркли электрические лампы.
      В огромное стрельчатое окно лаборатории стучались обнаженные ветви деревьев. Причудливыми каскадами космических ливней расплывались по стеклу струи дождя. Ярко пылал в камине торф. Но мне трудно было избавиться от какой-то непонятной внутренней дрожи. Я грел над огнем ладони, а потом поглаживал ими плечи и грудь, но озноб не проходил.
      Я вспомнил стихи Эдгара По: Поздней осени рыданье и в камине угасанье Тускло тлеющих углей…
      Как средневековый чернокнижник и духовидец, я готовился сейчас задать природе вопрос, кощунственный и дерзновенный. Что есть основа сущего? Каков кирпичик, лежащий в основе мироздания? О, не я первый спрашиваю ее об этом. Под темно-синим небом Эллады, в сумраке халдейских храмов и среди каменистой пустыни Иудеи звучали эти слова в устах мудрецов. Какие слова? Разве природа понимает сложный, смутный язык людей?
      Я подошел к стенду и повернул рычажок включения. Медленно поползла стрелка гальванометра. Конденсатор начал накапливать энергию. Потом я налил в самописец красной туши и включил механизм подачи ленты. Повернув колесик потенциометра, я совместил с риской цифру “10”: разряды будут производиться импульсами — через каждый порядок нарастания мощности. Стрелка гальванометра дрожала у крайней черты. Я включил блок индуктивности и поставил автоконденсатор на пиковые частоты. Все приборы работали превосходно.
      Я подержал над камином руки и приложил их к вискам. Мне показалось, что к лицу прикоснулись ледышки. Окно смотрело на меня огромным мутным бельмом. Гудели приборы, трещали машины. Причудливые конструкции камеры, в которой был установлен деспинатор, бросали на белый кафель стен странные расплывчатые тени.
      Я чувствовал, что время проложило свою дорогу через мое сердце. Медлить больше было нельзя. Казалось, что с каждым мгновением уходит жизнь. Минутная стрелка на больших часах под потолком почти не двигалась, но я — то знал, что время бежит, как стремительный водопад, прыгающий через камни, в такт ударам сердца. Я включил деспинатор. Где-то в глубинах массивных хрустальных призм родился еле заметный сапфировый лучик. Я начал медленно вращать лимб настройки… лучик сузился до толщины волоса. Потом я включил реостат развертки во второе гильбертово пространство. Лучик исчез. Вместо него где-то далеко-далеко горела крохотная голубая пылинка, словно далекая звезда девятой звездной величины. Теперь нужно нажать только эту маленькую черную кнопку, и конденсатор начнет периодически изрыгать все более и более чудовищную энергию.
      В голубой звездочке все элементарные частицы Меняют свой спин на спин кванта единого поля. Закон сохранения полного спинового момента количества движения при этом не нарушается. Происходит как бы перераспределение, которое я назвал вырождением спина. Если теперь разрядить там энергию конденсатора, то плотность ее резко возрастет, и вырожденные частицы будут сближены до размеров меньших, чем их собственные диаметры. Что будет тогда?
      Об этом не знает ни один человек в мире. Я надеюсь, что они исчезнут, превратятся в какое-то основное поле. И я включаю кнопку.
      У меня за спиной щелкают реле. Конденсатор сбросил первую порцию мощности. Я не отрываюсь от окуляра и медленно вращаю лимб. Голубая звездочка вытягивается в едва заметный эллипс. Еще сброс! Эллипс становится похожим на гантельку.
      Я нахожусь где-то на уровне молекул. Конечно, то, что я вижу, это не сама молекула, а лишь сигнал о пройденном рубеже дробимости материи. Но верный сигнал! Вновь щелкнули реле. Но что же это?
      Голубая звезда исчезла. Неужели что-то испортилось? Мне сразу становится жарко. Я опускаюсь в черное кожаное кресло и вытираю лоб платком.
      Опять щелкают реле. Я бросаюсь к окуляру. Там чернота осенней ночи. В чем же дело?
      И вдруг приходит озарение. Ведь материя прерывна и непрерывна одновременно. Великое единство противоположных качеств. Я шагнул за границу молекулярного уровня, но еще не достиг атомного!
      Нужно ждать!
      Прошло около часа. Белая плесень за окном чуть посинела. Плотность энергии возросла в семнадцать миллиардов раз. И тут я опять увидел дорогую, бесценную сапфировую пылинку. Лимб становится уже грубой системой фокусировки. Я начинаю вращать колесико верньера. Все точнее и четче изображение.
      И звездочка раздвоилась! Пробую осмыслить происходящее. Очевидно, передо мной все та же молекула, но я вижу уже не целое, а составные части — атомы двухатомной молекулы какого-то газа. А может быть, это уже ядра?
      И потянулись томительные часы. Один раз экран был темен три с половиной часа, и я уже отчаялся увидеть элементарные частицы. За окном было совсем темно. Наверное, моя лаборатория была единственным обитаемым помещением во всем институте.
      Я подошел к раковине и смочил холодной водой виски. Вероятно, есть какой-то предел, дальше которого человек не может идти. И как бы в ответ на эту мысль щелкнули реле. Уже ни на что не надеясь, совершенно рефлекторно, я подошел к прибору и склонился над оптической системой. На черном бархате вновь горела звезда. Наверное, так древним мореплавателям светила с незнакомого неба одна-единственная путеводная звезда. Я тоже пустился странствовать в просторы “маре инкогнитум”, я тоже сбивался с курса и приходил в отчаяние, но всякий раз вспыхивал и дружески мерцал мне голубой огонек.
      Я увеличил четкость, и звездочка распалась на множество микроскопических точек. Они сливались друг с другом, вспыхивали и исчезали, рождались из пустоты и исчезали в небытие. Я видел игру элементарных частиц, изменчивую комбинацию изменчивых субстанций. Они обеспечивают относительную стабильность мира, который кажется нам незыблемым и вечным.
      Потом элементарные частицы исчезли. Они гасли постепенно, как свечи в Прощальной симфонии.
      И когда погасла последняя и когда я девять часов провел в ожидании новых вспышек, в моих ушах зазвучала музыка Гайдна. Как тогда, на концерте, я продолжал слышать музыку, которой уже не было так и теперь, когда исчезло вещество, я верил, что звезда еще раз вспыхнет.
      Настало утро. Погас камин. Нежным желтоватым пеплом подернулся сгоревший торф. По-прежнему шел дождь, и растекались по стеклу холодные серые капли.
      А я все ждал. И я увидел! Я дождался.
      Я увидел мириады огоньков, переливающихся всеми цветами радуги. Это было глубоко за порогом элементарных частиц. Я видел субквантовый мир! Может быть, это даже была праматерия. Апейрон древних греков, из которого построено все.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21