Современная электронная библиотека ModernLib.Net

СССР: Как жили, как любили, как верили в себя - Школа жизни. Воспоминания детей блокадного Ленинграда

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Сборник / Школа жизни. Воспоминания детей блокадного Ленинграда - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Сборник
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: СССР: Как жили, как любили, как верили в себя

 

 


Школа жизни. Воспоминания детей блокадного Ленинграда

Я эвакуировался дважды

Бедненко Владимир Николаевич


Отец Владимира Николаевича — Николай Илларионович Бедненко (1902–1968 гг.) родился на Украине, в Донецкой области, село Брянцевка. В 1931 году был направлен на учебу в Красную академию в Ленинград (ныне г. Санкт-Петербург). Мать кубанская казачка Александра Петровна Набатникова (1907–2002 гг.) из семьи первых поселенцев, основавших станицу Курганная в Краснодарском крае. До сих пор в станице стоят пять кирпичных домов, построенных отцом Александры Петровны, в которых в настоящее время находятся учреждения районного значения, также им был построен православный храм.


В 1941 г. я жил с семьей в Ленинграде. Мне было 14 лет, я окончил шестой класс. В наше время в школу ходили с 8 лет. Были летние каникулы. Перед войной по ночам устраивали тренировки населения, везде уже были бомбоубежища — громадные белые буквы БУ указывали на их местоположение.


Боялись газа, нас учили, какие бывают газы — фосген, дифосген, как они пахнут, как их различать. И в какую сторону надо бежать, чтобы ветер уносил газ. Во дворе школы проходили учения: нас учили работать с дегазаторами — такие металлические ящики на колесах, в них опилки, если падала зараженная жидкость, надо было ее собирать в эти ящики, а потом выбрасывать вместе с опилками в воду. Ленинград весь в речках и каналах, рядом с нами Мойка, канал Грибоедова — туда и сбрасывали грязные опилки, гибла рыба.



Все готовились к войне. Боялись шпионов, нас учили, если услышишь людей, говорящих плохо по-русски, сообщать постовым милиционерам. Я учился в знаменитой школе — Петершуле — первая школа, которую создал Петр I, это была немецкая школа, там преподавали немецкие учителя. Дисциплина в школе была строгая. Это не значит, что ребята не бегали по школе. Бегали, толкались, хватали каких-то мальчишек и запихивали в женскую уборную, там девочки их лупили — такая обычная жизнь детворы. Но если идет учительница, любая с красной повязкой — это дежурная этажа. Она могла взять за ухо за нарушение порядка, и никаких обвинений, что она там издевается, ничего. За ухо — нормально. Ведет провинившегося в учительскую, выясняет, из какого он класса, затем вызывает классного руководителя; если его нет, вызывает из дома. Родители заняты, работают. Кроме того, родитель воспитывает с нежностью, мягкостью, гладит по головке, требовать мать не умеет, она все равно пожалеет, все равно прикроет. А тут знаешь, сделал — понесешь наказание. И вот приходит родитель. Учительница говорит, вот когда вас выселят из Ленинграда, тогда поиграетесь. Когда я пришел в школу, уже многих немецких учителей выселили (выселение началось в 1934 г.), выселяли и русских. Хочу еще раз отметить, что школа у нас была образцовая. Если я встречал человека из Петершуле, это как мой брат. Уверяю, если бы одна благородная девица из Дворянской школы Института благородных девиц пришла к другой благородной девице, то она последнее платье с себя снимет, накормит и спать уложит. Вот так у нас воспитывали.



22 июня был выходной день. Наша семья — родители и мы с братом Борисом (он на два года младше меня) жили в одной комнате большой коммунальной квартиры, бывшей квартире генерала Шидловского — главного конюшего царского двора. Меня послали за хлебом в булочную на Невском проспекте. А мы жили на улице Желябова (бывшая Большая Конюшенная), рядом с ДЛТ — Домом ленинградской торговли. Булочная была рядом с Пушкинской аптекой, куда еще Пушкин ходил за лекарствами. Квартира Пушкина была рядом с нами. Бегу с батоном хлеба домой, а в это время из радиорепродуктора (перед войной их установили на столбах по улицам) раздался голос: «Внимание, внимание, сейчас будет важное сообщение…» Все побежали к репродуктору, и я за ними. Передавали, что немцы перешли границу, бомбили наши города… Началась война. Я слушал и машинально сгрыз весь батон, который купил домой. Побежал обратно в булочную, а там уже очередь, берут по 10 батонов (больше в одни руки не дают). Взял и я — два. Прибежал домой, родители еще в постели, я им с порога: «Вы тут спите, а там — война, Молотов сказал». Не хотели верить…


Научился, как тушить зажигательную бомбу. Часто бросали кассету бомб — четыре зажигательные и одна фугасная. Иногда показывают в кино, как сидят на крыше и гасят бомбы. Неправда. Если на крышу, где ты сидишь, упадет бомба, тебя снесет взрывной волной. Надо сбежать этажом ниже, там безопасно на бетонных ступенях. А потом подняться на крышу и тушить бомбу. Для этого стояли бочки и были большие клещи, ими надо было схватить бомбу и бросить в бочку. Она там булькает. Но если ее вынуть и она подсохнет, может опять начать гореть — это связано с фосфором. Позже нам выдали такие шапки, как у сварщиков. В них было не так страшно.



Блокаду Ленинграда я не застал. Детей из Ленинграда все время вывозили, главная задача была спасти детей. Я эвакуировался дважды. Первая эвакуация была школьная. Уже 23 июня, в понедельник, нам всем раздали списки, что надо приготовить для эвакуации: расческа, полотенце и т. п. Школа выделила ответственных учителей, все были расписаны по группам.



Все было очень организованно, никакой паники, никаких криков и беготни. К школе подъехали автобусы, мы уже были в школе, нас загрузили в вагоны пассажирские, не товарные. Родители были в курсе, куда нас везут, нас снабдили сахаром, мукой, выдали такие бумажки с именами, адресами. Первый раз нас вывезли под Ленинград на станцию Бурга на реке Мста. Вышли из вагонов с мешками за плечами — тогда рюкзаков не было, родители нам с братом Борисом сшили мешки, они завязывались петлей, на фронте их называли «сидор». Сшить их просили разного цвета, чтоб распознавать детей. Нас было 2500 человек. Конечно, сейчас я понимаю, что в Бургу эвакуировать детей было нельзя. Это главная Московская железная дорога, по ней шли эшелоны в Ленинград, везли войска, снаряды, военное оборудование. Шли танки. Туда же прорвались и немцы. Не помню, сколько времени мы были в Бурге. Была осень, но еще тепло, воспринималась эта эвакуация как прогулка: ловили рыбу, гуляли с девчонками, первая любовь. И это не пионерлагерь: лагерной дисциплины не было, была свобода.



Нас вернули в Ленинград, не помню, на какой вокзал. Началась вторая, так называемая городская эвакуация. Пришла мама проводить нас с Борисом. Теперь уже нас загрузили в товарные вагоны, их в войну называли «пятьсот веселый», может быть, это какой-то шифр. Вывозили ночью, организованно, выдали направление на эвакуацию, мама дала нам бидончик, сахар, оделись по-зимнему, в пальто. Мы с Борисом на них спали, так как в вагонах не было ничего, даже соломы. Я казацкого рода, знаю прекрасно, что в вагонах должна быть солома, на которой ты спишь, потом ее выбрасывают, сжигают, чтобы не было вшей. Но у нас не было ничего, хорошо мать дала пальто. Считали, что отправляют нас на три месяца, через три месяца мы разобьем Германию. Место нашего назначения был город Омск. Ехали мы по Северной железной дороге. Отъехали мы недалеко, встали где-то. Просматривались какие-то поля и здания, Было темно, ночь. На рельсах рядом с нашим поездом стояли цистерны, громадные бомбы, если бы это взорвалось, от нас бы ничего не осталось. Стоим час, два. Глубокой ночью раздались выстрелы. Видно, идет цепь людей, и стреляют — прорвались немцы. Бежит человек в форме железнодорожника и кричит: «Эвакуированные, выходите из вагонов, бегите в степь, уводите детей, сейчас здесь будет ад!» В каждом вагоне с эвакуированными был кто-то из взрослых-сопровождающих. В нашем вагоне таким оказался папа одной из девочек — Доры. Он провожал ее в Ленинграде, и его просто посадили в вагон и обязали сопровождать детей. Он пытался сказать, что у него ничего с собой нет. «Документы есть? Ваш ребенок здесь едет? Садитесь и сопровождайте». Так он оказался в нашем вагоне, очень хороший человек, но страшно испуганный. И не знал, что делать. Совсем растерялся. Из некоторых вагонов стали выскакивать дети. А мы остались сидеть в вагоне. И вдруг состав дернулся, часть вагонов отцепилась и осталась на рельсах, наши первые вагоны с теми, кто в них остался, поехали. Мама потом мне рассказывала, что узнавала судьбу нашего эшелона и ей сказали, что эшелон погиб, а тех детей, которые бежали в степь, расстреляли немцы. А мы поехали дальше; то ехали, то стояли, не было ни еды, ни воды, кто-то умирал. Самое страшное — не было воды. Я сочинял стихи. Вот одно из них:



Позабыт, позаброшен

Эшелон наш стоит.

Нет ни капельки водички

Дора целый день кричит.

Проехали станцию Котельничья, потом Буй. Колодцы все выхлестаны, одна грязь. Громадная толпа детей кричат машинисту: «Дай хоть глоток воды!» «Не могу, — говорит. — Стоять будем часа четыре. Дальше чем на 100 м от паровоза не отходите, когда дам сигнал, тут же уходим. Но пока стоим, можете отойти, вон там ручей». И мы побежали, умылись — все ж грязные, потные от страха.


По вагонам ходили какие-то неопрятные серые мужички с бородами, спрашивали: «Трупы есть?» Все молчат. Я подхожу к Дориному отцу, а он мертвый. Не от голода или холода он умер, а от стресса. Кончилось тем, что его забрали, а Дора подошла ко мне и сказала: «Теперь ты — мой папа». И не отходила от меня.


Вообще, в дороге была неразбериха: тобой командуют: подчиняться или нет, умно это или нет?! Один кричит: «Не надо отходить от вагона, вагон — это ваш дом», а другой кричит: «Убегай, сейчас по вагонам будут стрелять!»


Мы приехали в Омск, где нас разгрузили и помыли. Должны были нас рассортировать: меня — в ПТУ, брата — в детдом. Но мама наказала, чтобы мы с братом не расставались, иначе ей было нас не найти. Мы с Борисом сели тайком в поезд и поехали дальше. В конце концов, променяв в дороге все свои вещи на еду, — раздетые, без денег, мы оказались в Сибири, городе Тулун Иркутской области, начиналась сибирская зима… Мне было тогда 14 лет, а Борису — 12.


Город Тулун располагался между Иркутском и Красноярском. У меня с собой были только документы, что я эвакуирован из Ленинграда, а родители мои воюют на фронте. И просьба к местным властям оказать мне содействие. Это были хорошие документы. Мне дали должность сторожа помещения радиостанции, которую эвакуировали, так как летали японские летчики и могли ее разбомбить. Это нас с братом спасло: у нас было где жить, там оставались кое-какие вещи, тряпки, посуда — ведь у нас самих ничего не было, никаких вещей. Часть посуды я отдал соседке, которая собирала ее по домам для госпиталя. Тогда в Тулуне его оборудовали, и православная церковь обратилась к верующим с просьбой помочь бельем, подушками, одеялами, ложками и тарелками.


Во время войны увеличилось количество верующих женщин. Я знаю, что не только у нас в Тулуне собирали вещи для госпиталей. По-видимому, это было и в других тыловых городах. Собирали также бумагу. Письма писали на газетах. Из них также крутили самокрутки — самодельные сигареты: в кусок газеты насыпаешь табак и скручиваешь. Зажигалки появились позже, их научились делать из патронов. Научился и я курить, делать самокрутки.


Я пошел в школу, 7-й класс мне засчитали автоматом, а в 1942 году я окончил 8-й класс. В последний день учебы нас построили и направили в школу молодого бойца в Шерагул (а мы в 15 лет были рослые, физически крепкие). Мы должны были там приобрести военную специальность — истребитель танков. Это когда ты с гранатой идешь на танк. Учили различать гранаты — РГД, Ф-1 (их называли «лимонки»), Ф-2. В строю мы стояли без оружия, оружие хватали по тревоге. У нас были старые винтовки. Стипендию нам не платили, хотя это и были учебные курсы, но училище считалось армейским. Кормили плохо, мы все время были голодные, по ночам лазили через забор, воровали на колхозном поле капусту. После курсов нам предложили идти в артиллерийское училище. Соблазняли тем, что экономим два года: вместо того чтобы учиться в 9—10-х классах, сразу идем в училище, получаем звания лейтенантов и — на фронт. Там на передовой через три месяца — новая звездочка.


Но я с другом Гелькой (у него отец был химиком и назвал его Гелием) сбежали без разрешения в Тулун. Там Гелькин отец (он был директором пяти школ города) сказал: «Вам надо уйти из города, иначе вас по-горячему заметут, вы без документов». И отправил нас в Саяны, в село Заборье, косить сено для школьных лошадей. Там нас встретили хорошо. Эвакуированные в тайгу не ходили. Пойдешь по ягоды и не вернешься: то ли зверь задрал, то ли заблудились. И тучи комаров разных видов: комар обычный, мошка такая красноглазая, малюсенькая, забивается в глаза, в веки, так что ничего не видишь. Коровы от них сходили с ума. У сибирских коров вымя покрыто шерстью от мошки и от морозов.


Эвакуированные в Сибири устраивались поразному. Видел на базаре тех, кто менял вещи: снимали кольца, меняли на продукты. Видел плачущего мужчину: у него ничего не было, а нужны ботинки, шапка, варежки, ведь зима — минус пятьдесят. Видел жен пограничников. Мужья погибли, жен и детей успели вывезти на восток. Совсем молодые женщины с маленькими детьми. Что с них возьмешь? Представь: девочка окончила школу, вышла замуж за военного, родила ребенка. Что она может? Точить снаряд? Нет. Копать землю? Она промерзла на два метра, а ниже — вечная мерзлота. Она лом три раза поднимет и сядет. И никому она не нужна. Вот они с детьми осели около вокзала, ходили между эшелонами с военными и отдавались им за хлеб, банку тушенки. Я с этими женщинами разговаривал: «Как вы смеете? Вы же комсомолки». Я был такой идейный парень. А они мне: «Я на все согласна ради ребенка. Ребенок на глазах умирает, просит кусок хлеба, а у меня ничего нет. Я эту банку на полмесяца растяну, по ложке буду ему в бульон кидать». Такое было…


А мы косили траву, закончили глубокой осенью, уже снег был, и по снегу вернулись в город. В городе я пошел к секретарю райкома просить работу. Сторожем я получал 120 рублей, их мне не хватало даже на то, чтобы выкупить продукты по карточкам. Секретарь райкома направил меня на работу на мясокомбинат, я перешел в вечернюю школу и пошел работать.



Вставать надо было в пять утра. Приходил на комбинат, потом — школа, без пятнадцати двенадцать возвращался домой. Ночью надо было снять с себя и с брата все белье, выварить, потому что иначе заедят вши, будет тиф — сыпной или брюшной, и ты погибнешь. А одежда только одна, один экземпляр у каждого, у меня и у брата, поэтому ночью надо одежду выварить, все вместе, черное и белое. Еще высушить надо, и утром это все надеть.



На мясокомбинате я работал с полгода, не больше: то есть зиму я пережил, а весной попал в тюрьму. Приезжали получать бульон для столовых. Их задержали, у них в бочке оказалась колбаса в мешке. Их стали допрашивать, а они говорят: «Это нам дал вот этот, с коптилки». То есть я. Надо сказать, что меня, прежде чем взять на работу, пару раз проверили, что я не ворую, и только тогда поставили коптить колбасу, потому что все везде воровали.



Забрали в шесть утра где-то. Воскресенье было, я спал еще, валялся часик. В это время стучат. Обыскали все, ничего абсолютно не нашли. Даже к этому времени я тот бульон, который нам положен был, весь съел — с понедельника новый бачок давали. И все чисто, обыскали, ничего не нашли. Я говорю: «Давайте, я акт обыска подпишу». Надо же зафиксировать, это же выгодный, думаю, для меня документ, что у меня ничего не было. Они говорят: «Обойдешься». Надо посадить кого-то. Что они, будут искать, что ли? Так пришлось мне отсидеть в КПЗ (камера предварительного заключения). Как обычно, допрашивали. Мне повезло. Пришел прокурор и спрашивает: «У кого есть какие-нибудь замечания, возражения?» А я говорю: «У меня есть. Я прошу, чтобы мне сюда учебники дали. Я пропускаю занятия, сижу здесь, пока вы там разбираетесь, а я потом не догоню. Мне надо, чтобы учебники сюда дали, я буду здесь заниматься». Этот прокурор настолько удивился, спросил: «А ты кто?» А вид был, ну можно себе представить: какой-то ватничек цветной, с «цветочками». Поскольку я работал все время, качал жижу, естественно, обливался, можно представить, как этот ватничек выглядел, какой он имел запах, вид и цвет. Такого же вида была шапка. Сам я был худой-худой! Хотя на мясокомбинате немножко отъелся, но все равно, такой долговязый парень.


— Ты кто такой вообще? — спрашивает.

— Я — эвакуированный из Ленинграда.

— Ну и что ты, учишься в школе?

— Учусь в школе. Мне учебников не дают — третий раз обращаюсь письменно. Время идет, а мне потом сдавать надо — я вот отсюда выйду, потому что я ни в чем не виноват.

— Ах, ты еще и не виноват? Ты не признаешься, что ты виноват?


В общем, этот прокурор посмотрел и увидел, конечно, что возня будет, могут быть неприятности, в конечном итоге, кто его знает, кто он такой, этот парень. Потом он, может быть, поинтересовался, откуда я взялся на мясокомбинате, и когда узнал, что первый секретарь райкома партии туда отправил, то подумал, что все это может плохо кончиться для них. Тем более что ничего не нашли, никаких доказательств же нет! Короче говоря, он сказал: «Знаешь что? Мы переводим тебя в свидетели».


За это ж нужно отвечать, почему меня взяли! Представьте, вы сейчас выйдете из моих дверей, подойдут к вам двое, скажут: «Пройдемте, вон машина стоит». А вы скажете: «Куда, что, почему?!» Так и меня. Меня вызвали все-таки на суд. А на суде была такая анекдотическая ситуация. Зачитывает судья: «Такой-то…» «Я!» — сидит… Тогда решеток еще не было, как сейчас, — была лавка, и по бокам стояли два здоровых милиционера. Если что, как даст, так там и сядешь. А подсудимых сидело трое: начальник их, который был, и двое ребят грузчики. Вот зачитывают: «Такой-то — садитесь. Такой-то — садитесь. Такой-то — садитесь. Бедненко!» Я встаю из зала — я в зале сижу.

— А почему вы сидите в зале? Что это за демократия? Марш на скамью подсудимых!

— Я — свидетель, — говорю, — господин судья.

— Какой я тебе господин?

— Не товарищ же, — говорю.

— Это как понимать-то, «не товарищ же» — о, какой грамотный! Садись.

Я сел. Он читает дальше, дальше… А в конце написано — отпущен.

Он:

— Ну, так, а чего ты здесь сидишь?!

Я говорю:

— Вы приказали.



Короче, отпустили меня, и все. Но я уже на мясокомбинат не пошел. Все спрашивали: «Чего ты в тюрьме делал?» Вели же через весь город под пистолетом. Маленький городок, 15 тысяч населения, все друг друга в основном знают. Два завода в городе — лесозавод и мясокомбинат. Говорили: то ли он украл, то ли у него украли — ну что-то с ним «такое» было. Вообще, не каждый верил. И каждый начинает расспрашивать — это неприятно все. Все же переживал, первый раз в жизни такое случилось. Хорошо, что я был физически здоров. Хорошо, что я попал так удачно, что урки и всякая шпана пришла позже, и я уже был, так сказать, здесь хозяин. В тюрьме своя система: смотрящие — кто главный, кто подчиняется. Они меня уважали, я уже знал, что это такое — своими глазами и на своей шкуре. Подарили мне финку со словами: «Ты хороший человек. На тебе, чтобы защищаться».



После я уже не работал, потому что в это время приехал мой отец из Ленинграда и стал ректором (тогда это был «директор») Педагогического института из города Черкесска, с Кавказа, который был эвакуирован. И его туда назначили ректором, потому что отец был достаточно грамотным, имел два высших образования. Через некоторое время привезли мою мать, с огромными ногами распухшими — водянка. Это так называемая дистрофия, которая выражается по-разному — некоторые совершенно худеют, а некоторые, наоборот, распухают. Мать надо было ставить на ноги. Врач посмотрел (старичок такой приходил к нам) и сказал: «Я чувствую, что, Володя, вам придется заниматься матерью, отцу некогда. Значит, так. Садитесь на это дело и спасайте мать. Уже не до работы. Что нужно? Нужно свежее масло, сливочное, совершенно свежее. Пусть она ложечкой, сколько сможет, сосет каждый день. Как только у нее начнется изжога, значит, прекращайте. Только это ее спасет, масло вытеснит воду из клеток». Жировая же клетка должна быть, а она стала водяная.



Мать сказала: «У меня есть туфли, хорошие туфли-лодочки на высоком каблуке, лаковые, ленинградские, таких в Сибири никто не видел». Заграничные какие-то. На базар нельзя нести, соседка сказала, что убьют. Было полно шпаны — ударят сзади, туфли украдут. Я пошел, взял одну туфлю. Пошел туда, где продают масло. Вижу, стоит с ведром молодая красивая женщина. Я посмотрел — ее нога.

— Какой у вас размер? — спрашиваю.

— 38–39.

Показываю туфлю:

— Сколько хочешь?

— Ведро масла.

— Так тебе же надо каждый день свежее?

— Да.

Тогда она говорит:

— Так. Я тебе буду приносить, я продаю каждый день здесь. Ты возьмешь у меня один кусок, она съест — придешь за следующим.

Я говорю:

— Ну я же тебе не могу поверить.

— Конечно.

Я говорю:

— Единственное, что тебе даю, — одну туфлю. А вторую потом.

— Согласна. Только давай померяем. Правда, немножко узковато. Но я же не каждый день буду их носить. Так надеть один раз, пофасонить.

Взяла эту одну туфлю. Ну а как ты иначе сделаешь? Я знал, что она трактористка из поселка Иннокентиевский. А какой выход еще? Зачем туфли, когда мама умирает? Выход хороший. И мы поделили надвое эти туфли: я ей отдал одну, себе взял кусок масла, он как камень от мороза. Пришел домой, и мама начала лечиться.



Когда мать выздоровела, встала на ноги, она сказала: «Я не хочу умирать». И пошла работать на хлебозавод заведующей лабораторией. Каждый день она приносила кусочками поломанный хлеб примерно с буханку — пробы. Она была уверена, что будет рецидив. Ей сказали, что болезнь, может, только на время ушла. Она не верила, что будет долго жить, сказала: «Я хочу умереть на родине». А родиной ее был Краснодарский край. Мама поставила вопрос о том, что надо срочно ехать на Кавказ, когда там начиналось наступление наших войск.

Они с отцом почти не виделись в войну. Он занимался одним делом, она занималась другим. Так как она была медиком, ее забрали на передовую, там была санинструктором, но не смогла маленькая женщина таскать громадных мужиков. Она была грамотная, с высшим образованием. Это сейчас качество образования стало хуже: пошел в метро и купил диплом, тогда нет.



Мама много рассказывала о блокадном Ленинграде, это были страшные рассказы. Я сам видел, как горели Бадаевские склады. Это было большое преступление: сложить все продукты на один склад. В первые же дни этот склад был ликвидирован. Это десятилетние запасы! Продуктов бы хватило на всю блокаду, на весь город, только надо было разбросать их по разным складам. Городские власти в данной ситуации преступники. Вряд ли они сознательно это сделали, они просто были неграмотными людьми. Если ты хоть чуть-чуть соображаешь, даже по дому, например: тебя затопило водой, залили соседи, и у тебя все твои продукты, все твои запасы пропали. Неужели будешь их все в одном месте хранить?


Не только о блокаде

Бирштейн Татьяна Максимовна


Татьяна Максимовна Бирштейн, доктор физико-математических наук, главн. научн. сотр. Института высокомолекулярных соединений РАН, профессор СПбГУ, заслуженный деятель науки РФ, лауреат европейской премии L’Oreal-UNESCO «Женщинам в науке».


Семья. Родители. Я живу в Санкт-Петербурге (Ленинграде) всю свою жизнь, уже больше 80 лет. Это воспоминания о блокаде, и не только. Мой отец, Макс Миронович Бирштейн, родился в 1885 году в большой еврейской семье. Семья жила в Бресте (тогда он назывался БрестЛитовск) в полосе оседлости. Брест-Литовск в то время был, можно сказать, еврейским городом. Чтобы получить высшее образование, отец поступил в университет города Юрьева, нынешний Тарту, в Эстонии. Хотя Юрьев входил тогда в состав России, но он пользовался особым статусом, и в его университете не было процентной нормы для евреев. Поступить туда еврею было легче. А вообще, в высших учебных заведениях в России была процентная норма. Это значит, что евреев могли принять не больше, чем сколько-то процентов. Отец окончил медицинский факультет Юрьевского университета в 1913 г. В его дипломе написано, что по указу Николая II он утвержден в степени лекаря.


Он начал работать врачом в Петербурге; в городе тогда можно было проживать евреям из купеческого сословия или если у них было высшее образование. У отца на дипломе поставлен штамп СПб. полиции о праве проживания в Петербурге до 1931 г. После революции 1917 г. это оказалось уже не существенно. Во время Первой мировой войны отец некоторое время был военным врачом.


Тогда все евреи по документам носили еврейские имена. Отец был назван Мордка. Но во многих семьях в обращении были приняты русские имена. Так было и в семье моей мамы, и в семье моего отца. После революции была возможность менять имя в официальных документах, отец вначале поменял имя на Мордух, а позже поменял его еще раз (это вошло не во все его документы) на имя Макс, или Максим, как его дома звали.



В Ленинграде отец долгие годы работал в больнице Володарского, нынешний Невский район, тогда он назывался Володарский район. Отец был терапевтом, впоследствии заведовал терапевтическим отделением. Он был очень хорошим врачом.


Моя мама, Мария Израильевна, тоже врач, родилась в 1897 году в черте оседлости, в городе Могилеве. Она окончила гимназию с золотой медалью, приехала в Москву и поступила на медицинский факультет Московского университета. Потом перевелась в Петроград, окончила Медицинский институт, начала работать врачом. Познакомилась с папой (они вместе работали в Институте усовершенствования врачей), в 1927 году вышла за него замуж, въехала в его семью. В 1928-м родилась я.



Довоенная жизнь. Мы жили на углу Невского и улицы Восстания, напротив Московского вокзала, в самом центре города в коммунальной квартире из 10 комнат. Мой дедушка (отец моего отца) был довольно богатым человеком. До революции это была его квартира, в ней жил он с семьей, со своими детьми. Дедушка уехал из России за рубеж где-то в начале 20-х годов. В части комнат квартиры, ставшей коммунальной, остались жить его дети: мой отец и его три сестры. Моя мама вошла в большую семью, но я была единственным ребенком в этой семье. Несколько лет назад это и соседние здания снесли и на их месте выстроили торговый центр «Стокманн». Фасад нового здания копирует фасады старинных зданий.



Мама была сначала тоже терапевтом, а потом приобрела специальность фтизиатра и стала работать как туберкулезный врач. Она работала в туберкулезном диспансере Кировского района. Летом, чтобы вывезти меня за город, она старалась взять отпуск на своей основной работе и временно работать врачом санатория в каком-нибудь курортном месте. Поэтому с трехлетнего возраста мы всегда с мамой уезжали на лето. Мы были в разных местах: на Кавказе, на Черном море, на Азовском море. Последние два года перед войной, в 40-м и 41-м году, мама не уезжала далеко на юг. Было ощущение, что вот-вот начнется война, и было страшно далеко уехать.



В июне 1941 года мы с мамой уехали в санаторий, не очень далеко от Ленинграда, в Старую Руссу. Мама, как обычно, устроилась туда на лето работать врачом. Было неспокойно. Помню мамину сослуживицу, которая все время говорила, что вот-вот начнется война. Я ненавидела ее лютой ненавистью из-за этих страшных разговоров.


Война. Блокада. 22 июня был хороший теплый день. Все так врезалось в память, что даже помню, в чем была одета. Я была в кино. И когда вышла из кино, оказалось, что началась война. Надо было срочно возвращаться в Ленинград, а для этого маме надо было уволиться с работы, оформить документы, достать билеты на поезд. Всю дорогу домой мы видели плачущих женщин, они провожали сыновей, мужей в армию.


Вскоре после начала войны неожиданно умерла моя тетя, папина сестра, она работала врачом в Разливе (Сестрорецке), близко от Ленинграда. У нее случился инсульт. В нашей семье к напряженности в стране добавилась внутренняя напряженность. Я думаю, что именно из-за этой внутренней напряженности меня решили отправить в эвакуацию со школой. Отправили меня не с моей школой, а со школой, где работала наша родственница. Она была учителем, брала с собой своего сына и меня заодно. Мы эвакуировались в деревню около Большой Вишеры. Со мной были зимние вещи, большущий мешок с вещами. Имелась в виду долгая эвакуация из Ленинграда. Однако эвакуация школ была крайне неудачной, уезжали фактически навстречу армии немцев. Я слышала потом, что тот план эвакуации, по которому эвакуировали школы, был разработан для финской войны. Из нашей деревни вскоре надо было уже не просто уезжать, а убегать. За мной приехала моя тетя, своим ходом мы добирались обратно до Ленинграда, помню, где-то плыли на лодке. Почти сразу, когда мы с тетей приехали обратно в город, началась блокада, и мы с мамой не успели эвакуироваться. Так мы остались в блокаде.


Папа был мобилизован. Всю войну он был военным врачом в госпитале в Ленинграде, заведовал терапевтическим отделением. Маму не мобилизовали. Но она работала в Кировском районе, а наступление немцев шло со стороны как раз этого района, и туда стало страшно ездить. По ее просьбе ее перевели на работу в туберкулезный институт. В туберкулезном институте обычно заведовали отделениями как минимум кандидаты наук. Мама была практикующим врачом, у нее не было ученой степени. Но поскольку была война, многие уехали на фронт, ее взяли заведовать отделением, и она всю войну заведовала отделением в туберкулезном институте. Он находился в центре города около нашего дома. Вскоре в городе перестал ходить транспорт, так что ездить далеко на работу было бы просто невозможно.



Жизнь начала меняться: появились карточки, постепенно они, так сказать, «сдувались», нормы уменьшались и уменьшались. Первая зима выдалась очень холодной. Была проблема с дровами. У нас старая квартира, и были большущие печки. Мы поставили «буржуйку», потому что натопить печку было невозможно. Помню, как на «буржуйке» что-то варили, жарили из картофельных очисток какие-то оладьи. Как-то в наш дом попал снаряд, который пробил кусок стены на третьем этаже, а мы жили на пятом; мама как раз поднималась с ведрами воды наверх; к счастью, не пострадала. Все перешли на коптилки. В школу дети приходили грязные, потому что коптилки коптили. Иногда что-то выдавали по карточкам. Было все очень ограничено.



Остановился транспорт. Не работали канализация, водопровод. Воду добывали. На площади Восстания прямо напротив вокзала есть станция метро. На этом месте была церковь, которую взорвали перед самой войной. От взрыва у нас вылетели окна в квартире. Была такая странная ситуация, что окна вылетели до войны. А взорванную церковь не успели убрать, долго лежали кучи кирпичей. В первую блокадную зиму все это было покрыто снегом. И когда мама сдавалась в поисках источника воды, она пыталась брать этот снег, он ей казался чистым. Я помню, как она принесла его домой, снег растаял, там оказалась чья-то папироса.



Поскольку родители — врачи, по-видимому, в период НЭПа аптеки присылали им образцы каких-то лекарств. И мы перебрали все эти лекарства, варили какую-то теплую водичку-кисель из какого-то сладкого слабительного, в котором был сахар, решив, что слабительное уже не действует. Пошли в ход все лекарства, которые можно было как-то использовать. У дяди был какой-то казеиновый клей, чтобы что-то клеить, мы и его съели. Я на всю свою жизнь ненавижу запах дрожжей, потому что моя тетя откуда-то принесла большое количество дрожжей, и мы из этих дрожжей делали болтушку-суп. И я этот запах просто ненавижу. Ели жуткую гадость, на самом деле спасались как и чем могли.


У меня началось что-то типа голодного психоза, что будет еще хуже и надо прекратить есть и все оставить на завтра. Я была единственным ребенком в семье, и взрослые меня старались спасти как могли, но я была упрямым ребенком. Могу похвастаться, я думаю, что больше такого нигде не было: мы ели вчерашний хлеб, вот этот минимум, который выдавали, по 125 граммов: я запирала сегодняшний хлеб на завтра. Поэтому, когда были очень страшные дни, когда хлеба не выдавали совсем, у нас был общий вчерашний хлеб. Давали муку, причем мука была черная, из нее варили какую-то гадость.


До войны я училась в школе на улице Восстания, дом 8, она и сейчас существует. Это была гигантская школа с большим числом параллельных классов. Так, в первом классе я училась в классе, который назывался первым девятым классом.


Шестых классов было шесть. Во время войны в нашей школе был госпиталь, всех перевели в соседнюю школу, пришло мало детей, большинство эвакуировалось. Параллельных классов не стало.


Я ходила в школу почти до последнего дня, пока не свалилась. В школе нам давали горячий суп, который был не из чего. Последний суп, который я ела (я запомнила, он стоил 3 копейки), — вода, в которой плавал кусочек соленого помидора. Суп нам давали на класс. Каждый день приходило все меньше и меньше народу, но мы брали суп на всех по списку. Занимались мы в бомбоубежище. У меня сохранился мой табель (ведомость) 1941/42 учебного года. Я вообще прирожденная отличница. Первая четверть: здесь у меня по естествознанию стоит «посредственно» — тройка. Я помню, что была письменная работа, нужно было писать, а было очень холодно, мерзли руки. И я получила непривычную для себя тройку. В таких жутких условиях жили и учились. Потом занятия прекратились, двух четвертей не было, потом весной — продленная четвертая четверть.


И тех детей, которые хоть сколько-то учились, по результатам экзаменов перевели в следующий класс. В моем табеле оценки за экзамены: русский письменный и алгебра. Меня перевели в 7-й класс.


В то время самое главное было выжить, оставаться человеком, работать. Первый год блокады — это голод, холод, голодные смерти. Сейчас трудно себе представить, как такое могло быть и как это могли перенести. Мама часто брала суточные дежурства в Туберкулезном институте. Дело в том, что на дежурствах врача должны были хоть немножко кормить (вырезая талоны карточек). Я ходила с мамой на эти дежурства. Комната дежурного врача была рядом с помещением приемного покоя, а там все время кто-то умирал. В приемный покой приходили совершенно истощенные люди, по правилам им давали тарелку супа, и это была последняя радость в их жизни. Они умирали в приемном покое, хотя медики делали все, что можно. Между прочим, я знаю от мамы, что туберкулеза в это время практически не было: настолько были ослаблены организмы, что не развивался туберкулез. Тех, кто был у нее в отделении, лечили не столько от туберкулеза, сколько от дистрофии.


Зимой Ленинград был весь завален большими кучами снега, льда и нечистот, поскольку не работала канализация. К началу весны необходимо было все убрать, вышли люди на уборку едва живые и город убрали. Я ходила с мамой, чтобы ей зачли больше часов, мы скалывали лед около здания института. Сколько-то часов надо было на этом отработать.


У меня есть медаль «За оборону Ленинграда». Все дети после какого-то класса ездили на огороды и занимались посадкой всего, что было можно. Со мной было немножко не так. Поскольку мой папа работал в военном госпитале, он получил в госпитале комнату. И мы с мамой переехали к нему. Госпиталь находился напротив стадиона Ленина на речке Ждановке. Я жила в госпитале, ходила в госпитальное отделение, старалась делать что-то полезное, называлась «дружинница». Но ясно, что толку от меня, 12—13-летней девочки, не очень много было. В итоге оказалось, что я вошла в историю. Однажды в это отделение пришел фотокорреспондент Д. Трахтенберг, который сфотографировал меня читающей раненому. Позже эта фотография появилась в газете «Ленинградская правда».


Послевоенная жизнь. В профессиональной сфере я собиралась идти по стопам своих родителей, потом мне очень понравилась математика, но я подумала, что математика — совсем не женское дело. У меня была золотая медаль, при поступлении в университет у меня не было ни собеседований, ни экзаменов. Я могла подавать документы и поступать куда угодно. Это был второй год, когда давали аттестаты зрелости с золотой медалью. И я в 1946 году поступила в Ленинградский университет на физический факультет. Окончила его в 1951-м. Были очень хорошие преподаватели, которые вернулись из армии и из эвакуации. Общий курс физики два года нам читал Виктор Николаевич Цветков, читал лекции очень хорошо. Над студентами немножко подсмеивался. Курс математики читал у нас Крылов Владимир Иванович. Были очень хорошие студенты, которые хотели учиться, особенно ребята, которые вернулись из армии. Помню, как в буфете университета при входе давали ложку, при выходе надо было ложку сдать: не было посуды.


Когда я окончила университет, передо мной стояла большая проблема распределения. Университет подготовил меня к научной работе. Но моя еврейская национальность безумно мне мешала, и меня очень бурно посылали работать на заводы куда-нибудь вне Ленинграда. При этом меня посылали крайне неудачно, потому что туда, куда меня посылали, меня не брали: девочка-инженер, окончившая университет, была абсолютно никому не нужна. В конце концов мне выдали справку, что взять меня по специальности не могут, а работать не по специальности я отказываюсь. И в итоге я вернулась в Ленинград. Работала три года инженером в конструкторском бюро. Потом умер И.В. Сталин, и стало легче. Поступила в аспирантуру к профессору Михаилу Владимировичу Волькенштейну, он занимался физикой полимеров, а потом молекулярной биофизикой. Он автор 15 монографий. У нас были очень хорошие отношения. Он и в науке, и в жизни — замечательный человек. В 1958 году я поступила работать к нему в Институт высокомолекулярных соединений РАН, работаю здесь уже больше 50 лет.


В 70-е годы Волькенштейн уехал в Москву, поскольку здесь можно было заниматься фактически только физикой полимеров, а он заинтересовался молекулярной биологией, молекулярной физикой. Для этого надо было уезжать в Москву, в Пущино. Меня тоже звали в Пущино. Но я уже была не одна, у меня была семья. Я всегда знала, что я за мужем поехать могу, а муж за мной — нет, это ненормально.


Моя семья. Мой муж Давид Наумович Мирлин, 1925 года рождения. Он пережил первый год блокады в Ленинграде, жил вместе с родителями, учился в 8-м классе. Потом они эвакуировались в Тихвин, где он продолжил учиться. В начале 9-го класса его взяли в армию совсем мальчиком. Он выучился на радиста и всю вой ну был радистом на зенитной батарее. После окончания войны был демобилизован и признан негодным к военной службе по зрению. Когда он пришел из армии, то был уже взрослым человеком, но без законченного школьного образования. В его школе его пожалели и дали справку, что он окончил 9-й класс. Он поступил в 10-й класс. С безумным напрягом после такого перерыва и без 9-го класса окончил 10-й класс с серебряной медалью. Мы с ним познакомились в университете. После университета муж работал в Физико-техническом институте РАН. У нас двое детей и четверо внуков.


Школа жизни

Натненкова Лидия Максовна


Начало войны я встретила в пионерском лагере, в Сиверской. Мне было одиннадцать лет, окончила третий класс. День 22 июня был для меня особенным днем, очень радостным — впервые доверили оформить календарь в нашем пионерском лагере. Каждый день дату календаря — число, месяц, год — выкладывали на земле из разного природного материала: красивых камешков, мха и цветов. Доверяли это ответственное дело только старшим. Но так как мой день рождения приходился на июнь, 18-е число, мне разрешили это сделать.


Было раннее утро, воскресенье, родительский день, и я с нетерпением ждала папу и маму. Справилась я с поручением прекрасно: большая цифра 22 была выложена из белых камешков, вокруг цветы — все это так и сверкало в лучах летнего солнца. Было хорошо на душе, я предвкушала, как все порадуются, увидев мою работу. Но родители приехали невеселые, с тревожной вестью о войне.



Обычно, когда все дети просыпались, в лагере звучала песня «Нас утро встречает прохладой…» или еще какая-нибудь пионерская, веселая. А в этот день никакой песни не было, трубач протрубил подъем, и появились наши родители. Взрослые приехали рано-рано, никогда такого не было, и у всех на устах было одно слово: «Война!» Все забегали, стали собираться, быстренько разобрали детей, было уже не до завтрака и не до праздника, каким обычно был родительский день. И тут случилось самое страшное для меня — все бежали наискосок, прямо через эту красивую клумбу с календарем, и в спешке, конечно, растоптали всю эту красоту, мою работу, которую я так кропотливо и заботливо оформляла. Поэтому тогда известие о войне я почти не восприняла, настолько было сильным это впечатление от разрушенной, растоптанной, созданной тобою красоты. Было много обиды, много слез. Мама пыталась меня успокоить, привести в чувство. Она говорила: «Враги сейчас вот так же топчут нашу землю, а ты переживаешь о календаре». В этот раз мама приехала одна.


Папа вообще приезжал редко, он был военным. Потом мама объяснила мне, что все мужчины, все папы ушли на фронт.



До 1937 года папа был политработником. Мы жили в доме комсостава, там же, где и Блюхер, Тухачевский. Однажды к отцу приходят и говорят: «Скажи на Тухачевского, что он враг». Он отказался. Отобрали у него партбилет, награды и лишили звания. С началом войны он ушел в народное ополчение и участвовал в боях в районе Синявинских болот.



Характер у меня изменился, я стала нервной, часто плакала, хотя до этого была веселым ребенком. В семье у меня появилось прозвище, частенько стали говорить: «Плаксита ты наша…»



Приехали домой. Там нас уже ждал мой старший брат Борис. Он недавно вернулся от бабушки Екатерины Аникеевны, у которой был на каникулах. Из Ораниенбаума, где она жила, Борис пришел пешком, а бабушка приехать не могла, она в это время работала в воинской части агрономом на подсобном огороде.


И началась у нас совсем другая жизнь. Время шло, и вскоре все мы начали понимать, что война — это не игра, и не так скоро она кончится, как этого всем хотелось.


Мама работала в ведомстве Октябрьской железной дороги, которое располагалось на Думской улице. Жили мы на Петроградской стороне, но на работу мама всегда ходила пешком, а во время войны тем более приходилось, так как транспорт не работал.


Мама была настоящей патриоткой, она сознательно осталась в Ленинграде, хотя на работе ей предлагали эвакуироваться, для служащих был выделен целый состав. Она говорила мне: «Мы должны защищать Ленинград, и именно такие Плакситы, как ты. Мы здесь родились, здесь и пригодимся».


И вот мама уходила на работу, брат поступил в ремесленное училище. А во время обстрелов он тушил зажигалки, часто приходил домой с обожженными руками.


Стало очень голодно, даже в самом начале блокады. До начала войны мама уборку генеральную делала, пересмотрели все продукты, и многое мы отдали дворнику кормить лошадей. Поэтому съестных припасов у нас было немного.



Мы с братом получали иждивенческие продуктовые карточки, и только мама — карточку служащей. Стали придумывать, что бы нам такое сделать, чтобы хлеба хватило на весь день. Выбрали меня как эконома. Я делила хлеб на кусочки, все это подсушивали на «буржуйке», которую брат принес однажды из училища, там эти маленькие печечки делали, труба такой печурки выходила в форточку. Топили «буржуйку» книгами и рамами от картин. Помню, что старые книги горели лучше новых, дубовые рамы от картин горели дольше книг.



У нас в семье строго-настрого запрещалось говорить о еде, и чаще всего я молча плакала при воспоминании о съестном. И все же мне было легче справляться с голодом, потому что до войны я была малоежкой. Именно поэтому в нашей семье мне доверили распределение хлеба. И вообще я была в семье самая маленькая, самая слабая и самая болезненная. Помощи физической от меня было мало — что-то я могла подать, что-то подержать, например, когда затемнение делали или заклеивали окна крест-накрест бумажными полосками, чтобы при взрывах не вылетели стекла.



Обнаружили мы у себя довоенную аптечку, и тут мама поняла, что не нужно использовать глицерин, вазелин и рыбий жир как лекарство, а что все это пойдет в пищу, ведь на этом можно было жарить нашу скудную еду. Давали нам и крупу по карточкам. Как-то выдали пшено в двойном количестве. Когда наши войска отступали, большую часть пшена подожгли, но не все, оставшуюся часть только успели облить керосином. Вот это пшено нам и выдали. Этот керосиновый запах потом еще долгие годы меня преследовал. Как только пшенку увижу, то чудится, что она пахнет керосином. Потом, когда горели Бадаевские склады, и мама с братом были в силах, они туда сходили пешком с двумя бидончиками и принесли какую-то грязно-коричневую массу. Мы ее процеживали через ткань и варили. Получался довольно вкусный сироп, если так его можно было назвать.



Потом мы нашли отцовские комсоставские сапоги, портупею, кобуру. Все это очень долго отмачивалось, 2–3 дня, важно было найти, в чем отмочить. А потом мы все это резали особыми ножами, при помощи которых в мирное время брат конструировал планеры в авиамодельном кружке. Резали на дорогой мебели, дубовой, так как она была крепкой, на маленькие такие, как лапша, пластинки. И потом это долго-долго варили, разводили столярный клей, кое-что из аптечки туда добавляли, какие-нибудь составы, чтобы получился вкусный студень, в общем, все были заняты приготовлением этого прекрасного блюда. Варили суп и из воблы, ее выдавали Борису в ремесленном училище. Было еще что-то горячее из повидла, джема. Еще нам давали по карточкам меланж — битые сырые яйца в банках. Вот это было удивительное лакомство.


Ходили на рынок менять вещи на продукты. Тогда за плитку дуранды на рынке отдавали сапоги…


Время так быстро летело, но с другой стороны, и на обдумывание нашего положения его хватало. Все слушали радио, репродуктор. Называли его «тарелка». Слушали новости с фронта. Было отступление, фашисты наступали. И если хоть где-то немножко наши позиции удерживались, то мы это отмечали, как большой праздник.


Чем утешались дети? Борис, я и соседский мальчик Леша слушали по радио рассказы и сказки. Была такая актриса, комментатор Мария Петрова. Она изумительно читала, ее голос я помню до сих пор. Такой дикции, такого чудного голоса, даже уже став взрослой, я не слышала ни у кого, так она красиво читала. А ведь было такое тяжелое время. Ведь она тоже голодала вместе со всеми. Больше всего запомнились сказки, конечно. А вот над чем я рыдала, так это над повестью «Дети подземелья» В.Г. Короленко. Я готова была слушать радио каждый день, как только оно заговорит.


Этот голос Марии Петровой я слушала и после войны. Мы с дочкой попали во Дворец молодежи на Петроградской стороне, где проходил вечер встречи. Она читала, рассказывала. После стольких прожитых лет было очень приятно вновь слышать ее голос, увидеть ее — она осталась такой, какой сохранилась в нашей памяти, — исключительно добрый, обаятельный человек, ничего не утратила, и мы всегда вспоминаем о ней с большой благодарностью…


Пришло несколько писем от отца. А нам писать было нечем и не на чем, вся бумага шла на растопку. Мало было сводок — их разбирали, перечитывали. Газеты быстро кончались.



Потихонечку люди стали в доме умирать. Умирали тихо — вдруг человек не появляется, а когда приходили навестить, его уже надо было зашивать в простыню или какое-нибудь одеяло легкое. А потом и одеял не стало, потому что при бомбежке у нас выбило стекла со стороны Кронверкской улицы ударной волной, и поэтому одеяла прибивали к окну, чтобы потеплее было.



Потом не стало воды. Всем приходилось ходить за водой на Кронверкский проток, через парк Ленина. Черпали кружкой, к которой была прикреплена цепочка, веревка не годилась, с ней было очень трудно зачерпнуть воды. А когда выпал снег, его в парке набирали в тряпичные мешочки, приходили домой и растапливали.



На фронт призывали мальчиков старших классов. Борис Васильев, наш сосед, и его одноклассники ушли на фронт и не вернулись. Погибли под Ораниенбаумом, там был такой пятачок, где погибло очень много молодежи.


Наши соседи — семья Васильевых, она была самая многочисленная — один за другим все умерли. Константина Назаровича я увидела мертвым во дворе, когда ходила за водой. Он работал на «Ленфильме», и когда уже не мог работать, все равно туда ходил по инерции. И вот не дошел до дома, умер по дороге. Я посмотрела и увидела, что у него были обрезаны щеки. Это произвело на меня такое страшное впечатление, что я не только за водой, вообще из дома выходить боялась. Всех умерших потом отвозили на саночках к Госнардому.


В нашу квартиру стали спускаться жить люди с верхних этажей, потому что там наверху было очень холодно и спускаться за водой было тяжело.


К нам приехала тетя из поселка Лебяжье. Она пожила недолго, выяснилось, что у нее не оказалось карточек, мы вначале думали, или их украли, или она где-то выронила. Стало еще меньше у нас продуктов, ведь надо было делиться. А потом мы эти карточки нашли, они завалились за подкладку пальто, но было уже поздно.


Отец в это время попал в госпиталь, его контузило и ранило в ногу. Он прислал нам подарок — мыло и бутылочку растительного масла. Радость была необыкновенная.


Тетя, не понимая, что делала, выпила эту бутылочку масла. Вскоре она умерла. Пролежала она у нас дома неделю. Мама, зашивая тело в простыню, заразилась трупным ядом. Ей стало плохо, она перестала ходить. Мне удалось выменять редкое в то время лекарство, я маме дала, но оно уже не помогло. Камфара рубини — оно и сейчас продается, это изумительное средство от любых микробов.


Заболел Борис. Его забрали, сказали, что в детский приемник, а через три дня нам сообщили, что он умер. А как сообщили, телефона же не было, просто пришли домой и сказали, что мальчик умер. Очевидно, свезли его к тому же Госнардому, похоронили в братской могиле.

Примечания

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2