А вот читает ли он ежедневно Библию? Карлейль признавался, что делает это «не очень регулярно», но старался успокоить ее ласковым тоном, который почти всегда неотразимо действовал на тех, кого он любил: «Прошу тебя, верь, что я искренне стремлюсь к добру; и если мы и расходимся с тобой в некоторых маловажных частностях, то все же я твердо верю, что та же Сила, которая сотворила нас со всеми нашими несовершенствами, простит каждому его заблуждения (кто не заблуждается?) за то, что он с чистым сердцем ищет истины и справедливости».
В том же письме он выражал намерение погостить в Мейнгилле «в сопровождении груза книг, итальянских, немецких и прочих», а также писал, что оп читает Д'Аламбера, «одного из тех немногих, кто заслуживает звания честного человека». Миссис Карлейль, не слыхавшая никогда о Д'Аламбере и не имевшая понятия об опасном рационализме французских философов, все же почувствовала смутную тревогу. «Господь сотворил человека по своему образу, и потому он не должен иметь недостатков, — писала она. — Остерегайся таких мыслей, сынок, не давай им завладеть твоим разумом».
«Не думай только, что я раздражен», — писал Томас матери, но когда он приехал в Мейнгилл на лето после полугода, проведенного в Эдинбурге, то оказалось, что слово «раздражен» слишком слабо для того, чтобы передать состояние его духа. Единственной работой, которую он сумел раздобыть, были переводы нескольких статей — по химии, что-то о магнетизме, о кристаллографии, — полученных им от доктора Брюстера; к тому же миссис Эшер к этому времени уже достаточно ясно показала свое недовольство им, хотя, как именно это произошло, мы не знаем, поскольку переписка тех месяцев между Маргарет и Карлейлем не сохранилась. Вдобавок ко всему, в это время у него начались боли в желудке, которые он называл диспепсией и которые с небольшими перерывами продолжались у него всю жизнь. Часто он не мог заснуть или просыпался среди ночи от боли.
Разбитый физически и морально, он бродил в окрестностях Аннана, предаваясь мрачным мыслям. Он уже подумывал и впрямь последовать совету Лесли и покинуть Англию; среди книг, переправленных им на лето в Мейнгилл, была одна, озаглавленная «Америка и ее возможности». Но в то лето даже чтение было ему не по силам; забросив книги, он бродил в одиночестве, и его мысли метались между беспочвенными надеждами и какой-то ослиной, тупой покорностью. Он описывал свое безделье в письме к Митчелу и добавлял иронически: «Видел ли ты более поучительный образ жизни?» Ирвинг советовал другу: «Впитывай в себя мягкую красоту деревенской природы, искренность деревенского обхождения, довольство деревенской жизни — все те сильные впечатления от природы и людей, которые уже знакомы твоей Душе», но Карлейлю от этих советов было мало проку.
Через месяц или два после этого письма в Аннан приехал и сам Ирвинг с новостью: его приглашали в Глазго ассистентом к доктору Чалмерзу, известнейшему проповеднику своего времени, верившему в то, что «если страх перед адом способен держать толпу в узде, то чем больше внушишь ей этого страха — тем лучше». Тридцать миль — часть пути — Карлейль пешком провожал Ирвинга, и при расставании он не мог не сравнить радужные планы своего друга, его прочное место в жизни со своим горьким ощущением напрасно потраченных лет. В Глазго Ирвинг, с его склонностью к внешним эффектам, с его неуемным красноречием и пафосом, с его смуглой красотой и жутковатым взглядом косящих глаз, мгновенно завоевал успех. Многие из прихожан доктора Чалмерза принимали его за бандита или вождя горцев, а кое-кто считал его бывшим кавалерийским офицером. О нем ходили разные слухи вроде того, что однажды он сорвал с нетель церковную дверь, когда его без достаточного основания не хотели впускать. Его сочувствие нищим ткачам вызывало ответную симпатию, а его торжественный голос, когда он говорил при входе в их несчастные хижины «Мир дому сему!», повергал их в священный ужас перед загадочностью этого пророчества.
Успех Ирвинга, как Карлейль ему ни радовался, заставлял его еще яснее осознать собственную неудачу. К тому же он не мог не понимать, сколько горя он причиняет семье: когда десятеро живут в трех комнатах, гармония между ними особенно необходима. Проведя полгода в Мейнгилле в мучительных сомнениях, он возвратился в Эдинбург и поступил с отчаяния (без всякого преувеличения) на курс шотландского права. Быть может, сделав так, он мысленно отказался от всяких литературных планов и желал сделать такой выбор, который должна была одобрить даже миссис Эшер; наверняка Карлейль, прежде чем окончательно (как он думал) решиться на этот шаг, ходил в Файф повидаться с Маргарет Гордон и «сухопарой важной старушенцией», которая «изъяснялась очень витиевато на абердинском диалекте», как он писал о ней впоследствии.
Итак, он порвал с литературой и без гроша в кармане взялся за дело, которого, как он сам говорил за несколько месяцев до этого, без нескольких сотен фунтов и начинать не стоит. Но с честолюбием трудно спорить. С самого начала интерес Карлейля к юриспруденции формулировался чисто негативно: «Я предвижу, что не буду испытывать ненависти к этой науке, — писал он Митчелу. — Если не подведет здоровье, я буду относиться к ней со всей той страстью, которую возбуждает любая возможность (как бы сомнительна она ни была) постоянного приложения моих сил. Я, кроме того, заставлю себя изучить нашу историю, древности, обычаи и прочее — словом, то, к чему я испытываю одно лишь отвращение». Вряд ли можно яснее выразить полное равнодушие к предмету: и действительно, вскоре Карлейль уже с презрением отзывался о лекторе-правоведе и мрачно намекал в письме к матери, что его успех «целиком будет зависеть от некоторых обстоятельств». Менее чем через четыре месяца он писал Митчелу: «Боюсь, что с правом покончено — одни нелепости и крючкотворство»; другому своему приятелю, Джеймсу Джонстоуну, он рассказывал о том, как нестерпимо скучно заучивать «бесконечные подробности о вещах, не представляющих ни малейшей важности ни для кого, кроме нотариуса или судебного чиновника; рассуждения о таможенных правилах, которые следовало бы немедленно и навсегда отменить; бесчисленные случаи с болваном А против болвана В».
Решение бросить занятия правом имело и причину личного, эмоционального порядка. Так же как Карлейль начал свои занятия в надежде заслужить расположение миссис Эшер и руку Маргарет Гордон, так же точно он и бросил их, как только ему окончательно дали понять, что она никогда не станет его женой. Любопытно, что сохранилось очень мало свидетельств об отношениях Карлейля и Маргарет Гордон, при том, что в общем его жизнь хорошо документирована: намеки в воспоминаниях самого Карлейля, написанных почти сорок лет спустя, и два письма от Маргарет Гордон — вот почти все, что можно считать вполне достоверным. Карлейль признается в воспоминаниях, что дружба с ней «вполне могла бы стать чем-то большим, пожелай этого она, и ее тетка, и наши денежные и прочие обстоятельства!». В таком случае любила ли Маргарет Гордон Карлейля? Этого мы никогда не узнаем; некоторые свидетельства есть в писаниях самого Карлейля, которые, хотя бы и с оговоркой, стоит все же положить на весы.
Первая крупная литературная работа Карлейля называлась «Роман об Уоттоне Рейнфреде». Она имела форму романа, но с отступлениями философского характера. Карлейль бросил ее, написав около 30 тысяч слов. Многое в книге явно автобиографично; Карлейль изображен в роли Уоттона Рейнфреда, а героиня, Джейн Монтагю, является приемной дочерью своей бедной, но гордой и решительной тетки, которая «возлагает большие надежды на свою племянницу» и не признает Уоттона в качестве претендента на ее руку.
В марте 1820 года (занятия правом он начал в ноябре предыдущего года) Карлейль побывал в Киркольди и узнал от Маргарет, что она уезжает жить в Лондон к матери и отчиму. Такая же сцена описана и в «Уоттоне Рейнфреде», когда Джейн просит Уоттона больше не приезжать к ней. «Человек, от которого она всецело зависела, пожелал этого, и она может лишь подчиниться». Уоттон требует объяснения, в котором ему отказывают, и в конце концов, разгневанный, прощается. После этого: «Она вложила свою руку в его; она посмотрела ему в лицо, слезы навернулись у нее на глаза, но она отвернулась, быстро пожала его руку и сквозь рыдания прошептала едва слышно: „Прощай“. Обезумев, он приблизился к ней; его руки поднялись было, чтобы обнять ее, но, отступив назад, она обратила к нему рыдающее лицо — лицо, полное гнева, любви и муки. Медленным движением она просила его удалиться».
Вымысел, но, возможно, имеющий отношение к реальным событиям. 4 июня Маргарет Гордон писала Карлейлю, благодаря его за посещение в Киркольди и прося извинения за то, что не поблагодарила лично: «Но вы знаете причину, которая была этому препятствием. Если бы ваше посещение было всего лишь данью хорошему тону, как все те визиты мужчин, к которым я привыкла, я не считала бы себя обязанной и не говорила бы об этом». Этот визит, по ее словам, «был не только доказательством вашего благородного триумфа над слабостью (простите мне это выражение), но и знаком того, что вы по-прежнему считаете меня достойной того уважения, которым ранее оказали мне честь». Она сообщала, что предполагает пробыть в Лондоне год, и выражала надежду на то, что он не изменит своему истинному предназначению. «Верно, что жизнь полна трудностей, и в ней немногое радует; все же это борьба, в которой лишь такие умы, как ваш, должны побеждать. Подъем тяжел, зато как сияет славой вершина! Направьте глаза к концу путешествия, и вы начнете забывать о тяготах пути». Так, «пользуясь нравом друга или, даже хотелось бы сказать, сестры, возможно, в последний раз обращающейся к вам», Маргарет Гордон заканчивала свое письмо.
Неудивительно, что, получив его, Карлейль не удержался от ответного письма, по всей видимости, довольно страстного: ее ответ на него начинается словами: «Как же вы рисковали, посылая ваше письмо». Он окончательно убедил Карлейля в бесплодности надежд. Маргарет отказывалась переписываться с ним, так как переписка поощряла бы «ту слабость, устранить которую я положила себе целью». Она жаждет знать о его судьбе, «но (не сочтите меня слишком суровой) из других источников». Это письмо, на редкость трезвое и хладнокровное для двадцатидвухлетней девушки, заканчивалось рассуждениями, столь же неудобоваримыми для Карлейля, сколь они были верны: «А теперь, мой дорогой друг, надолго, надолго прощайте. Только один совет — прощальный, а потому храните его: развивайте добрые свойства вашего сердца, заглушайте сумасбродные фантазии рассудка. Со временем ваши таланты будут признаны, среди ваших знакомых они уже сейчас встречают изумление и восторг; оценят их и те, чье мнение имеет силу. Ваш талант снискает вам величие. Так пусть же ваша добродетель заслужит вам любовь! Добротой и мягкостью устраните ту ужасную бездну, которая отделяет вас от простых людей; будьте к ним снисходительны — и вы заслужите и их уважение, и любовь. Зачем скрывать то доброе, что есть в вашем сердце? Я отважилась дать вам этот совет из страха за ваше будущее и желала бы подкрепить его всей искренностью моей дружбы. „Освещайте путь людям“ и не сочтите их недостойными вашей заботы. За это вы будете вознаграждены. Как, должно быть, радостно жить, будучи любимым всеми. Итак, прощайте. Простите мне мою вольность и вспоминайте обо мне как о сестре, для которой ваше счастье всегда будет радостью, а ваше горе — печалью.
С искренним расположением ваша Маргарет Гордон».
На полях первой страницы приписано с обнадеживающей неопределенностью: «Не сообщаю моего адреса, так как не смею обещать вам свидания».
Через несколько дней после того Маргарет Гордой уехала в Лондон, причем в Глазго ее провожал на корабль... Ирвинг! Ибо и его чуткое сердце, уже связанное помолвкой в Киркольди, тронули прелести Маргарет. А после ее отъезда в Лондон Карлейль получил от Ирвинга письмо, наверняка вонзившее нож в рану, нанесенную разлукой с ней. Ирвинг подробно рассказывал о приятном времени, проведенном в прогулке — «как ты думаешь, с какой юной девой? С той, чье имя волнует тебя так же, как и меня, с той, которой я очень горжусь и в которую почти влюблен — „Но враждебные Парки воспрепятствовали“ — с Маргарет Гордон». С присущей ему страстью к риторике Ирвинг добавляет: «Такого счастья моему сердцу более не испытать: его краткий миг остался в моем прошлом, как священный алтарь в пустыне, как волшебная страна, затерянная среди дикой глуши».
Обосновавшись в Лондоне, Маргарет стала свысока смотреть на своих друзей из Киркольди. Когда Ирвинг навестил ее спустя полтора года, Маргарет обращалась с ним как с провинциалом, которому нужно дать ясно понять, как он смешон. По его словам, она была достаточно любезна, но все же у него не возникло желания повторить свой визит. Несмотря на некоторую аффектированность в одежде и манере держаться, Ирвинг обладал душевной простотой и искренностью и с грустью заметил по поводу этой последней встречи: «Как видно, я не владею искусством хорошего тона».
В 1824 году Маргарет Гордон вышла замуж за банкира, виноторговца и промышленника из Абердина, на десять лет старше ее, по имени Александр Бэннерман. Впоследствии Бэннерман был посвящен в рыцарство и назначен губернатором на остров Принца Эдуарда, и его жена, таким образом, имела удовольствие возвратиться в качестве губернаторши на тот самый остров, который ее отец покинул в самый несчастный момент своей жизни, когда она была маленькой девочкой. С годами она не утратила высокомерия. Когда в ее присутствии делалось какое-либо грубое замечание, она медленно поднимала голову, закрывая глаза и не говоря ни слова, но таким образом, что все пугались этого жеста. А приехав на Багамские острова, куда ее муж был переведен на тот же пост губернатора, она нанесла всем глубокое оскорбление, наведя лорнет на близлежащие дома и сказав: «Какой колониальный вид!» В то время она чаще вспоминала Ирвинга, чем Карлейля, и никогда не рассказывала друзьям о своем романе с самым знаменитым из шотландцев.
Карлейль больше не разговаривал с ней после их прощания в Киркольди, но видел ее дважды лет двадцать спустя. В первый раз он встретил ее на Пиккадилли вместе с горничной; она, кажется, его не заметила; но во второй раз они столкнулись лицом к лицу, катаясь верхом в Гайд-парке, и «ее глаза (и только) сказали мне грустно: „Да, да, это ты!“
* * *
Тем временем удалось наконец раздобыть работу у доктора Брюстера. Требовалось написать биографии для Эдинбургской энциклопедии — вместо Томаса Кэмпбелла, который делал эту работу раньше. Как мы уже знаем, энциклопедия дошла уже до буквы M, a значит, предстояло написать о Монтене, Монтескье, Нидерландах, о Вильяме Питте. Карлейль подошел к делу с большим старанием, как может убедиться всякий, кто не поленится заглянуть и прочесть статьи, написанные слогом, явно заимствованным у доктора Джонсона, но не столь мощным и выразительным.
При его весьма скромном образе жизни даже небольших доходов от такой работы и частных уроков вполне хватало на то, чтобы прожить в Эдинбурге. Тем не менее после разрыва с Маргарет Гордон наступило заметное ухудшение и в здоровье, и в состоянии духа. В письме к брату Джону, который в то время уже преподавал в Аннане и проявлял склонности к литературе, Карлейль убеждал его ни в коем случае «не вступать в эту безнадежную игру с судьбой, которую затеял я, пожертвовав и здоровьем, и душевным спокойствием ради призрачной амбиции». Он рекомендовал Джону именно те два поприща, от которых отказался сам, а именно церковь или учительство, прибавив к ним еще медицину. Главное, уверял он, состоит в том, чтобы выбрать себе профессию. Он щедро предлагал помощь из своих маленьких сбережений Джону и другому брату, Алеку, не проявлявшему, впрочем, научных склонностей. В других письмах домой он сетует! «Хоть бы на один день вернуть себе то здоровье и ту бодрость духа, которые были у меня в старые времена!» — и описывает свои длинные, тощие, бледные пальцы, худое, осунувшееся лицо, свое отчаяние когда-либо найти дело по себе. Эти периоды отвращения к самому себе сменялись иными, когда он с гневом ощущал в себе свой гибнущий талант. Тогда он чувствовал свое отличие от остальных людей, свое превосходство над ними. И тогда он клялся себе, что, если суждено ему когда-либо выбраться из этой трясины, в которой он так безнадежно погряз, «я заставлю кое-кого расступиться передо мной — или я совсем не знаю себя». Страстное стремление к самовыражению, сочетающееся с комплексами, делавшими это самовыражение невозможным, осознание своих громадных творческих сил и парализовавшие эти силы предрассудки детства, сохраненные памятью, но не осмысленные до конца разумом, — вот те крайности, которые он тщетно старался примирить.
Его мысли в то время были постоянно заняты положением в Англии и будущим человечества, причем они отмечены много более острым радикализмом, чем его поздние опубликованные труды. Вокруг себя он видел нищету, обездоленность, протест, обреченный на неудачу. Он знал о событиях в Питерлоо, и его сочувствие было всецело на стороне рабочих: «Состоятельные бюргеры и прочие приверженцы существующего порядка упражняются в вооруженном подавлении воображаемого восстания со стороны низших слоев», — с сарказмом писал он брату Джону. А по поводу провалившегося заговора на улице Катона с целью убийства ряда министров он писал, что, как ни ужасна сама идея такого убийства, все же зародыш этих заговоров — в безразличии или издевательстве со стороны правительства. Кучки людей, бродящие повсюду в поисках пищи, вызывали его живейшее сочувствие, и он был глубоко потрясен судьбой одного башмачника из Эклфекана, который, приехав в Глазго за кожей, встретил своих единомышленников-радикалов и объявил себя «делегатом от Эклфекана», за что был тут же посажен в тюрьму. Он считал, что если времена не переменятся, то «скоро весь народ двинется в радикалы». Карлейль и Ирвинг были единодушны в том, что, как писал Карлейль поздней, «восстание против такого нагромождения лжи, лицемерия и пустого формализма станет когда-нибудь неизбежным», и эта мысль «казалась столь дерзновенной и радостной им, молодым, для которых бунт, восстание всегда представляется легким делом».
Размышляя над характером недомогания, которым Карлейль мучился всю жизнь, мы сталкиваемся с любопытным фактом, на который, впрочем, до сих пор не обращалось внимания: что Карлейль, по всей видимости, никогда не испытывал боли в обществе других. В подробных описаниях его жизни и привычек, составленных многочисленными последователями Бозвелла, практически нет упоминания о таком случае, чтобы Карлейль оставил компанию из-за своей болезни или даже жаловался бы на боль в присутствии других. Стоицизмом это не было, поскольку он достаточно часто жаловался на прошлые мучения и с ужасом думал о муках, ожидающих его в будущем. Самым простым было бы предположить, что боли в буквальном, физическом смысле он никогда не испытывал. Даже во время тягостного путешествия в Эдинбург па церемонию посвящения в ректоры он говорил Тиндалю, что не переживет другой такой ночи, но ни слова о боли, испытываемой им в тот момент.
Это вовсе не значит, что муки его были воображаемыми. Они, напротив, были вполне реальны, но природа их была не столько физической, сколько психической. Недомогание, которым он страдал, в наше время, очевидно, определили бы как функциональное расстройство желудка, вызванное многочисленными неудовлетворенными потребностями — потребностью любить, потребностью писать, потребностью признания его таланта. Эта неудовлетворенность была очень глубокой и укоренилась задолго до того, как были устранены ее непосредственные причины. Вызванные ею физические расстройства было тем труднее вылечить, что Карлейль с одиннадцатилетнего возраста приучился курить табак и вредил своему желудку ежедневным употреблением касторки.
Этот диагноз подтверждается письмами самого Карлейля. Например, в то время, о котором идет речь в этой главе, он отвечал Ирвингу (не желавшему верить, что здоровье его друга так уж плохо), выражаясь столь же страстно, сколь и неопределенно: «Ты не веришь в ужасающее состояние моего здоровья. Молюсь от всей души, чтоб ты никогда в это не поверил. Я был когда-то таким же скептиком. Подобные расстройства — худшее из бедствий, которые жизнь уготовила смертным. Телесные муки ничто или почти ничто — зато какой урон достоинству человека! Здесь нет конца несчастьям. Никаких душевных сил тут не хватит; эта хворь самую силу твою обратит против тебя; она убивает всякую мысль в твоей голове, всякое чувство в твоем сердце — и при том удваивает мерзость твоего состояния тем, что заставляет тебя к нему прислушиваться. О! — О, какие долгие, одинокие бессонные ночи провел я, считая удары моего больного сердца — пока окружающий меня мрак не заполонит, кажется, все мое сознание, и я уже ни о чем не могу вспомнить, ничего подумать! Все великолепие мироздания словно стерто, бесконечность пространства заполнена серым, грязным, зловещим смрадом. Я стоял один посреди вселенной, и словно раскаленный железный обруч сжимал мне душу, изгоняя из нее всякое чувство, кроме тупого, холодного ожесточения, больше подходящего злому демону в его изгнании, нежели человеку, живущему среди людей!»
Спасения от бессонницы, от телесных неудобств и душевных мучений Карлейль, как всегда, искал в чтении. Он и в самом деле нашел многое из того, что искал, или, вернее, много такого, что отвечало его духовным потребностям, у Гете и Шиллера. Теперь он навещал Ирвинга в Глазго для того, чтобы подолгу говорить с ним об этих новых литературных кумирах и чтобы обсудить состояние, в которое пришел современный мир.
Больной, разбитый Карлейль заставал своего друга еще более тщательно одетым и более похожим на священника, чем в прошлом: он ходил теперь в длинной черной рясе и в черной шляпе с широкими полями. Он был в восторге от своей работы в церкви св. Иоанна. Это был самый нищий приход в Глазго, и Чалмерз выбрал его для того, чтобы продемонстрировать силу церкви в борьбе с пауперизмом. По тому времени приход церкви св. Иоанна должен был кишеть пауперами, но благодаря деятельности Чалмерза бедняки прихода получали все необходимое от церкви. В этом и заключалась работа Ирвинга: он ходил по домам ткачей и заводских рабочих, преодолевая их недоверие к церкви, уговаривая их отдавать своих детей в школы, которые строились для них. Жизнерадостный Ирвинг не склонен был принимать всерьез пессимизм Карлейля. По его мнению, невозможно было представить, чтобы такой талант, как у Карлейля, не пробил бы себе дороги, и он говорил, то ли шутя, то ли всерьез, что «однажды мы пожмем друг другу руки, стоя на разных берегах ручья: ты — первый в литературе, я — первый в церкви, — и люди скажут: „Они оба из Аннандэля. Где это, Аннандэль?“
В Глазго Карлейль с насмешкой замечал, что сверкающие плешью или седовласые почтенные шотландские купцы и благородные джентльмены занимаются сплетнями или чтением газет, в то время как основы их благополучия прогнивают с неумолимой быстротой — в последнем суровый, но косноязычный пророк не сомневался. Он встречал местных философов у Ирвинга в его просторной комнате на нижнем этаже. Все они оказались добродушными людьми, «не столь уж философичными с виду». Он не обошел вниманием местных барышень и ходил к ним, как и к пожилым джентльменам, по утрам с визитами. Дважды он встречался с великим Чалмерзом. В первый раз это произошло на завтраке, Чалмерз был с ним вежливо-рассеян. Карлейль отметил налет грусти на лице и в глазах Чалмерза и заключил из этого, что великий проповедник мыслями был в тот момент где-то далеко. Вторая встреча произошла на торжественном званом вечере. На этот раз Ирвинг, вероятно, успел отрекомендовать Карлейля как весьма выдающегося молодого человека, к тому же сомневающегося в истинности христианских догм, потому что Чалмерз попытался завести с ним разговор. Пододвинув свой стул поближе к Карлейлю, ученый муж начал с серьезным видом обосновывать истинность христианства тем, что оно столь явно отвечает потребностям человеческой натуры. Христианская вера была, по его выражению, как бы записана симпатическими чернилами. Библия же лишь сделала зримым то, что было и так очевидно для разума. Карлейль слушал, как ему казалось, очень почтительно, но, возможно, почтительности все же недоставало, потому что Чалмерз остался им недоволен. «Этот паренек, — сказал он, — очень любит умничать и вовсе не любит истину».
В один из таких приездов Карлейль открыл перед Ирвингом всю глубину и серьезность своих сомнений. Как уже стало у них обычаем, Ирвинг провожал Карлейля часть его пути, пройдя с ним миль пятнадцать до самого Драмклога в Ренфрюшире, и собирался повернуть назад, с тем чтобы Карлейль уже в одиночестве преодолел остававшиеся ему 10 миль до Мюркерка. Карлейль дает запоминающееся описание этой сцены в своих «Воспоминаниях»: кругом тишина, пустынная бурая болотистая равнина, высохший вереск и внезапно попадающиеся на пути ямы, превращающиеся зимой в топи. Разговор, как вспоминал Карлейль, с каждым часом становился все более задушевным и волнующим. Когда солнце начало заходить, они остановились, прислонясь к каменной ограде, продолжая говорить. И тут Ирвинг «буквально вытянул из меня понемногу, так мягко, как только можно было, признание о том, что я не разделял его взглядов на христианскую религию, и напрасно было бы этого от меня ожидать или требовать». Признание не вызвало у Ирвинга шока: по воспоминаниям Карлейля, Ирвинг выслушал его, как старший брат, и с заходом солнца повернул в далекий обратный путь.
Личность Карлейля, насколько нам удалось ее здесь представить, покажется современному читателю весьма противоречивой. Убежденность в собственном превосходстве, сочетающаяся с неспособностью его проявить; внутренние устремления, в лучшем случае смутные, в худшем же — просто нелепые; горячее сердце, скрывающееся за манерой, одновременно и дерзкой и неуклюжей, — все эти несуразности можно принять, только зная о том великом и благородном итоге, к которому они вели. Современный читатель скорее всего не сразу почувствует симпатию к Карлейлю, однако, вынося свое суждение о нем, он должен принять во внимание спрятанные за внешним неуклюжим фасадом и щедрость натуры, и потребность любить, и стремление создать для людей лучший, более справедливый миропорядок и не должен забывать, сколь реальны были его физические страдания, каково бы ни было их происхождение. «Сердце просит хоть какого-нибудь сочувствия», — писал он брату Джону, и этот крик Души, лишь однажды вырвавшийся у него, уже этим трогает нас.
На двадцать шестом году жизни он нашел наконец если и не сочувствие, то по крайней мере возможность употребить часть нерастраченного идеализма души. В мае 1821 года Ирвинг приехал в Эдинбург, чтобы повидать своего Друга, и застал его, как обычно, в угнетенном состоянии духа. Ирвинг предложил прогулку в Хэддингтон, где он в юности столь успешно начал учительствовать. Погода была чудесной, и за время шестнадцатимильной прогулки Карлейль немного повеселел. «Вот и все, что я помню о путешествии, — писал он позднее. — Однако то, чем оно окончилось, и то, что я там нашел, будет мне памятно, покуда останется во мне жизнь или мысль».
Глава пятая. От Джейн Бейли Уэлш...
Господин Карлейль пробыл у нас два дня, большую часть времени мы читали с ним по-немецки. Какой благородный язык! Я делаю огромные успехи. Он ужасно поцарапал каминную решетку. Нужно мне к следующему разу приготовить для него пару мягких туфель и наручники. На свободе следует оставить только его язык: все остальные его члены просто фантастически неуклюжи.
Из писем Джейн Бейли Уэлш, 1822 По мнению Ирвинга, Карлейль вел слишком уединенный образ жизни; поэтому, отчасти имея в виду пользу друга, он обошел с ним в Хэддингтоне всех друзей и знакомых, кого только мог. В поисках подходящей компании они навестили и местного священника, у которого была дочь Огаста («высокая, воздушная, хорошо сложенная хохотушка, но круглая дурочка», сказал о ней Карлейль), а также дом госпожи Уэлш, вдовы местного доктора. В гостиной этого дома Карлейль и увидел впервые Джейн Бейли Уэлш.
Карлейль описывает эту гостиную со всем присущим ему талантом вызывать к жизни прошлое. По его словам, это была самая красивая комната, в какой он когда-либо бывал: во всем добротность, порядок и чистота, только на столе, «пожалуй, избыток всяких изящных побрякушек». Но в то время он вряд ли обратил на все это много внимания: он был слишком очарован внешностью, словами и несомненным умом дочери госпожи Уэлш.
Джейн Бейли Уэлш тогда не исполнилось еще двадцати лет. Она была среднего роста, изящно сложена, о белой кожей, слегка вздернутым носиком, большими красивыми темными глазами, чаще смотревшими насмешливо, чем нежно, и копной вьющихся черных волос над широким белым лбом. Ее считали красивой, хотя по обычным меркам ей, пожалуй, недоставало для этого правильности черт. Зато в разговоре она положительно пленяла живостью ума и одухотворенностью. Очень начитанная, умная, остроумная, чувствительная, она все же при всем самоуверенном лукавстве, иногда даже дерзости, явно робела перед более сильным умом.
Она мечтала о собственной славе, но с радостью приняла бы роль спутницы жизни гениального мужа. Гениального и, следует добавить, не чуждого чувствительности: среди ее кумиров были Байрон и Руссо, и она полушутя говорила, что выйдет замуж за какого-нибудь Вольмара или Сен-Пре. У этой острой на язык и привлекательной провинциальной обольстительницы было уже немало претендентов на руку, и она беспощадно высмеивала их оплошности в письмах к своей эдинбургской подруге Бэсс Стодарт. Был среди них джентльмен, который имел обыкновение перед обедом исчезать в гостинице Джорджа и «выплывать оттуда вновь во всем великолепии двух жилетов — один из тисненого бархата, другой из небесно-голубого атласа, — в тончайших шелковых чулках и сафьяновых туфлях». В таком облачении он сидел и рассказывал госпоже Уэлш и ее дочери о званом вечере, на котором побывал накануне... Был тут и местный врач, и сын преуспевающего инженера... А теперь к этой свите прибавился еще и Томас Карлейль. Не нужно даже особенно сочувствовать Карлейлю, чтобы признать, что ему, с его неуклюжей серьезностью, с его склонностью к пространным рассуждениям, должно было прийтись здесь несладко.
Карлейль с Ирвингом провели в Хэддингтоне три или четыре дня, причем остановились в той же гостинице Джорджа.