– Мисс Адамс, кажется, считает, – напомнил я, – что это не только их вина.
– Знаю. Она твердит, что они отверженные и неимущие. Еще одно любимое ее словцо. Тебе понятно, что это за неимущие? Это те, кто не сумел ничего нажить. Да никаких неимущих не было бы в помине, если б каждый работал на совесть и имел хоть каплю здравого смысла. Да, конечно, в правительстве обожают болтать о неимущих и о том, что мы все обязаны им помогать. Только если бы правительство пожаловало сюда да полюбовалось на кое-каких неимущих, то сразу смекнуло бы, отчего они такие, какие есть…
– Когда я ехал сюда поутру, – перебил я, – мне стало любопытно, сохранились ли здесь еще гремучие змеи.
– Гремучие змеи? – переспросил он.
– Раньше, в мои мальчишеские годы, их было здесь видимо-невидимо. Любопытно, теперь их не поубавилось?
Он кивнул глубокомысленно.
– Может, и поубавилось. Хотя еще попадаются. А если залезть подальше в холмы, там их сколько угодно. Тебя что, интересуют гремучие змеи?
– Да нет, не особенно.
– Ты непременно должен прийти в школу на вечер, – сказал он. – Там соберется много народу. Познакомишься кое с кем. Сегодня последний день занятий, и ребятишки исполнят что-нибудь, будут читать стихи, а может, споют песенку или сыграют пьеску. А потом будет распродажа корзинок, чтоб собрать деньги на новые книжки для библиотеки. Мы здесь до сих пор придерживаемся прежних обычаев, годы нас не очень-то изменили. И развлекаемся как умеем, на свой манер. Сегодня распродажа, а недельки через две в методистской церкви будет клубничный фестиваль. Вот тебе два прекрасных случая встретить старых знакомых.
– Обязательно приду, если смогу, – пообещал я. – И на вечер, и на фестиваль.
– На твое имя есть почта, – сообщил он. – Начала поступать неделю назад, если не две. Я же местный почтмейстер, как и прежде. Почтовое отделение размещается здесь, в этой лавке, уже без малого сотню лет. Говорят, правда, что его заберут отсюда, объединив с отделением в Ланкастере, чтоб доставлять почту во все поселки по кольцу. Ну никак не желает правительство оставить нас в покое. Все ему неймется, все норовит что-нибудь переделать. И назвать это улучшением обслуживания. Клянусь жизнью, не понимаю, чем плохо было обслуживание, каким население Пайлот Ноба пользовалось целых сто лет…
– Я так и предполагал, что у вас накопится куча почты, – сказал я. – Я просил пересылать ее сюда, но сам слегка задержался. Ехал не спеша, останавливаясь повсюду, где было на что посмотреть.
– Собираешься заглянуть на ферму, где жил прежде?
– Пожалуй, нет. Там, наверное, слишком многое изменилось.
– Там теперь живет семья Боллардов. У них два сына, оба уже почти взрослые. Пьют они сильно, сыновья, временами просто беда.
Я кивнул.
– Так вы говорите, мотель ниже по реке?
– Точно. Проедешь школу и церковь, потом дорога свернет налево. Вскоре за поворотом увидишь вывеску. Мотель называется «У реки». Сейчас я соберу твою почту.
Глава 4
На большом плотном конверте в левом верхнем углу был небрежно написан обратный адрес, и это был адрес Филипа Фримена. Я сидел в кресле у открытого окна и вертел конверт в руках, недоумевая, чего ради Филипу Фримену вздумалось мне написать или послать что бы то ни было.
Да, конечно, мы были с ним знакомы, и он мне даже нравился, но близкой дружбой никогда и не пахло. Единственное, что нас связывало, – мы оба испытывали симпатию и уважение к замечательному старику, погибшему три недели назад в автокатастрофе.
Из-за окна доносился голос реки, ее приглушенный бормочущий разговор с полями и холмами, мимо которых она скользила. Чем дольше я вслушивался в этот голос, тем яснее припоминал деньки, когда мы с отцом сидели на ее берегу и удили рыбу. На реке я всегда бывал с отцом, ни разу сам по себе река таила слишком много опасностей для десятилетнего мальчишки. Ручей, разумеется, другое дело, на ручей я мог отправиться и один, пообещав, что буду осторожен.
Ручей был мне другом, искристым летним другом, а река привораживала. И привораживает по-прежнему, – признался я себе, – и даже сильнее, чем раньше: мальчишеские грезы обострены временем… И вот я снова здесь, подле нее, и буду жить подле нее, пока не наскучит. Я даже отдавал себе отчет, что где-то глубоко внутри прячется страх: а если я проживу здесь так долго, что привыкну к реке? И волшебство утратится, и окажется, что это обыкновенная река, текущая по обыкновенной земле.
Мир и покой, – подумал я, – такой мир и покой сегодня сохранились в немногих тихих заводях, медвежьих углах планеты… Здесь человеку достанет времени и места сосредоточиться и подумать, и не доберутся до него даже отзвуки грохочущих бед мировой торговли и международной политики. Натиск прогресса не затронул эти края, здесь он почти неощутим.
Почти неощутим, а потому здесь сохранились прежние идеалы. Эти края не ведают, что Бог умер: в поселковой церквушке священник, наверное, и поныне поминает в проповедях козни дьявола и геенну огненную, а паства самозабвенно внимает ему. Эти края не подавлены комплексами социальных сопоставлений, здесь до сих пор полагают, что человек, чтобы заработать на жизнь, должен трудиться в поте лица своего. В этих краях избегают трат не по средствам, а норовят обойтись тем, что есть, и не выплачивать лишних налогов. Здесь ценят старые надежные добродетели, когда-то повсеместные, но не выдержавшие состязания с соблазнами века. А еще здесь не погрязли в глупостях, привнесенных извне, спаслись от них – и не только от материальных глупостей, но не в меньшей мере и от глупостей интеллектуальных, моральных, эстетических. Здесь все еще способны верить – в эпоху, когда уже не верят ни во что. Здесь все еще держатся за определенные ценности, пусть даже ошибочные, – в годы, когда ценностей почти не осталось. Здесь все еще искренне соблюдают основные принципы общежития – в то время как большая часть человечества сорвалась в цинизм.
Я оглядел комнату, совсем простую, маленькую, чистую, светлую, с деревянными панелями по стенам, с минимумом мебели и без ковров на полу. Монашеская келья, – подумал я и сразу решил, что так и должно быть: трудно, почти невозможно работать, если тебя окутали избытком удобств.
Мир и покой, – повторил я про себя. – А как тут насчет гремучих змей?.. Что если весь этот мир и покой – не более чем обманчивая поверхность, тихая запруда у мельничного створа, под которой скрыт бешеный водоворот? Я будто вновь увидел нависшую надо мной безжалостную плоскую голову – и, едва я вспомнил ее, мое тело отозвалось болью, заново ощутив ужас, заморозивший его до полной неподвижности.
Зачем понадобилось задумывать и осуществлять покушение столь причудливым образом? Кто это сделал и как, и почему это выпало на мою долю? Почему вечером ферм было две и таких одинаковых, что глаз почти не замечал различий? И при чем тут Куряка Смит, и застрявшая машина, которая на самом деле не застревала, и трицератопс, который через мгновение исчез без следа?
Я сдался. Ответов не было. Единственный возможный ответ заключался в том, что ничего этого не происходило, – а я был убежден, что все произошло. Еще допустимо, что я мог вообразить себе любое из происшествий по отдельности, но все вместе – нет, никогда! Безусловно, где-то должно было таиться какое-то объяснение, но я не находил даже намека на него.
Отложив большой конверт, я просмотрел остальную почту и не обнаружил ничего важного. Несколько открыточек от друзей с пожеланиями удачно обосноваться на новом месте, но в большинстве своем открытки несли на себе отпечаток фальшивой сердечности, который мне не слишком понравился. Вероятно, все посчитали, что я слегка помешался, если решил похоронить себя в дикой, по их представлениям, глуши ради того, чтобы сочинить книжку, которая скорее всего окажется препаршивой. Кроме открыток, в почте было несколько неоплаченных счетов, парочка журналов и рекламные проспекты.
Я вернулся к большому конверту и вскрыл его. Из конверта выпала пачка оттиснутых на ксероксе листов и приколотая к ним записка. Она гласила:
«Дорогой Хортон! Разбирая бумаги, оставшиеся на дядюшкином столе, я наткнулся на эту рукопись. Поскольку вы были одним из его ближайших друзей и он вас очень ценил, я снял для вас копию. Честно говоря, не знаю, что и подумать. Если бы речь шла о ком-нибудь другом, я, наверное, решил бы, что это всего лишь безобидная фантазия, которую автор по какому-то капризу или по иным личным мотивам решил записать, – может, просто для того, чтобы выкинуть ее из головы. Но вы, вероятно, согласитесь со мной, что дядюшка не был склонен к пустым капризам. А вдруг он при каких-то обстоятельствах упоминал в беседах с вами о чем-либо подобном? Если так, вы сумеете разобраться в рукописи гораздо лучше меня. Филип».
Я отсоединил записку от ксероксных листов, и передо мной на стол лег документ, нацарапанный мелким неразборчивым почерком – почерком, совершенно не похожим на автора.
Названия у документа не было. Не было никаких указаний на то, что записано на этих листах и зачем.
Я уселся в кресло поудобнее и начал читать.
Глава 5
«Эволюционные процессы, – так начиналась рукопись, – притягивали и до крайности интересовали меня всю жизнь, хотя в своей узкой области я занимался лишь одной небольшой и, возможно, не самой замечательной их частицей. Как профессора истории, меня с годами все более и более занимала эволюция человеческой мысли. Стыдно сказать, сколько часов я потратил, пытаясь вычертить график, схему, диаграмму (назовите как угодно), которая представила бы развитие мышления и перемены в нем на протяжении столетий, и сколько раз я повторял такие попытки. Однако предмет исследования оказался слишком обширным, разнообразным (а подчас, признаюсь, и слишком противоречивым), чтобы можно было уложить его в какую бы то ни было иллюстративную схему. И тем не менее я уверен, что человеческое мышление эволюционирует, что самая его основа менялась на протяжении всей нашей письменной истории и что сегодня мы думаем совсем не так, как сто лет назад, а за тысячу лет наши суждения изменились неузнаваемо – и не столько потому, что ныне эти суждения подкреплены гораздо большим запасом знаний, сколько потому, что самые точки зрения, присущие человечеству, претерпели изменения, которые смело можно назвать эволюцией.
Кого-то, вероятно, позабавит, что можно так увлеченно размышлять о самом процессе мышления. И этот кто-то будет не прав. Потому что именно способность к абстрактному мышлению и ничто иное отличает человека от любого другого существа, живущего на Земле.
Попробуем бросить взгляд на эволюцию, никоим образом не претендуя на глубокое ее осмысление, а лишь затрагивая главные поворотные пункты из подсказанных нам палеонтологами, отмечая самые важные вехи на пути прогресса с тех отдаленных времен, когда в первобытном океане зародились первые микроскопические живые существа. Не станем вникать в мелкие изменения, какими было отмечено все развитие жизни, тем более не станем вдаваться в них, а только обрисуем некоторые горизонты, раскрывшиеся в результате накопления этих мелких изменений.
Одной из первых важнейших вех следует, безусловно, признать выход каких-то форм жизни из воды на сушу. Перемена среды обитания была несомненно затяжным, болезненным и, вероятно, рискованным процессом. Но для нас сегодняшних время сжалось, и процесс предстает в нашем понимании единым событием в эволюционной схеме. Другая веха – образование хорды, которая в последующие миллионы лет постепенно преобразилась в спинной хребет. Еще одна веха – развитие способности к передвижению на двух ногах, хотя я лично не склонен придавать прямохождению особого значения. Человека, каким он стал сегодня, создало не прямохождение, а способность отвлекаться от «здесь» и «сейчас», способность мыслить за пределами сиюминутных решений.
Эволюционные процессы – это длинные цепи событий. Многие эволюционные тенденции были опробованы природой и отброшены как тупиковые, и виды вымирали, поскольку были жестко привязаны к таким тенденциям. Но неизменно какой-то фактор или группа факторов, выявившиеся в развитии ныне вымерших видов, давали начало новым линиям эволюции. И неизбежно приходишь к выводу, что в запутанном клубке изменений и усовершенствований всего живого прослеживается единая стержневая эволюционная нить, ведущая к одному главному изменению. Сквозь все миллионы лет это главное изменение, ныне выраженное в человеке, лежало в постепенном наращивании мозга, который с течением времени стал субстратом разума.
Как мне кажется, особенность эволюционных процессов состоит еще и в том, что как бы замечателен ни был результат тех или иных изменений, он раскрывается лишь потом, когда они произошли, а до того ни один беспристрастный наблюдатель не смог бы его предвидеть и предсказать. Полмиллиарда лет назад никакой наблюдатель не мог бы обосновать догадку, что через два-три миллиона лет некоторые формы жизни выберутся из воды и переселятся на сушу. Подобная догадка показалась бы маловероятной, граничащей с невозможным. Потому что все известные тогда формы жизни нуждались в воде, были приспособлены к жизни в воде, не могли существовать без воды. А суша, голая и бесплодная, наблюдателю представилась бы пустыней, враждебной жизни, примерно такой же, каким нам сегодня видится космическое пространство.
Полмиллиарда лет назад все формы жизни были миниатюрными. Миниатюрность в то время казалась столь же обязательным жизненным требованием, как вода. И никакой наблюдатель тогда не мог бы представить себе чудовищных динозавров последующих эпох или современных китов. Подобные размеры для него лежали бы за пределами воображения. Точно так же наблюдатель той поры вообще не подумал бы о летающих существах: такое просто не пришло бы ему в голову. А если и подумал бы, вопреки всякой вероятности, то уж никак не отыскал бы путей к тому, чтобы жизнь поднялась в воздух, и не понял бы, зачем ей это может понадобиться.
Таким образом, мы осознаем обоснованность и правоту эволюции, когда оглядываемся назад, но предсказать ее дальнейший ход нам, по-видимому, не дано.
Кто придет на смену человеку? Вопрос не нов, иногда его поднимают и обсуждают хотя бы в порядке праздных предположений. По-моему, мы инстинктивно сопротивляемся тому, чтобы размышлять на эту тему всерьез. В большинстве своем люди, если думают об этом вообще, считают, что вопрос относится к весьма отдаленному будущему, а значит, его и ставить-то нет резона. Приматы появились восемьдесят миллионов лет назад, может быть, и того меньше, а человеку, по самой щедрой оценке, не более двух-трех миллионов лет. По сравнению с трилобитами и динозаврами это ничтожный срок, и получается, что пройдут еще тысячи тысяч лет, прежде чем приматы исчезнут или утратят свое главенствующее положение на Земле.
В сущности, мы инстинктивно не допускаем самой мысли о том, что род человеческий когда-либо прекратит свое существование. Иные из нас (разумеется, далеко не все) могут кое-как примириться с идеей, что лично они физически умрут. Человек еще в состоянии представить себе мир без себя как личности, однако представить себе Землю, на которой не осталось людей, оказывается, куда труднее. Ведомые странным внутренним испугом, мы прячемся от того, что сам наш род рано или поздно погибнет. Умом, если не сердцем, мы готовы допустить, что каждый из нас как частица человечества однажды исчезнет, однако нам не по силам даже помыслить, что само человечество также смертно и не вечно. Да, мы заявляем подчас, что человек – единственное в истории существо, которое изобрело средства для самоуничтожения. Но даже провозглашая этот тезис, мы внутренне не верим в него.
В немногих серьезных исследованиях, касавшихся этой проблемы, речь шла, в сущности, вовсе не о ней. Словно наш разум воздвиг неодолимую преграду, мешающую нам углубиться в тему. Мы почти не задумываемся над вопросом, кто и что может вытеснить человека: все, на что мы способны, – нафантазировать сверхлюдей будущего, может, и отличных от нас во многих отношениях, но тем не менее остающихся людьми. Обогнавших нас умственно, интеллектуально, но биологически наших прямых потомков. Даже в фантазиях такого пошиба мы исходим из упрямой веры, что человечество будет существовать вечно.
Естественно, это заблуждение. Если эволюционные процессы, создавшие человека, тем самым не исчерпали себя, то вслед за нами на сцену должно выйти нечто большее, чем человек. История как будто учит, что эволюция не может себя исчерпать. Минувшие эпохи накопили достаточно свидетельств, что она никогда не затруднялась в создании новых форм жизни, в изыскании новых ценностей, полезных в борьбе за существование. На нынешнем уровне знаний нет оснований предполагать, что с появлением человека эволюционные процессы застопорились, не оставив ничего про запас.
Итак, вслед за человеком будет что-то еще, что-то отличное от нас. Не просто некое продолжение человека, более совершенная его версия, а нечто принципиально иное. Остается спросить с ужасом и недоверием: что же способно вытеснить человека, что способно превзойти разум?
Мне кажется, я знаю ответ.
Мне кажется, наши преемники уже существуют и живут рядом с нами на протяжении многих, многих лет.
Абстрактное мышление – явление для Земли новое. Ни одно существо, кроме человека, не ведает этого благословения (или проклятия). Абстрактное мышление отняло у нас чувство безопасности, свойственное другим существам, которые сознают себя лишь в пределах «здесь» и «сейчас», и то порой довольно смутно. Наше мышление позволяет нам заглянуть в прошлое и, что гораздо хуже, всматриваться в черноту будущего. Наше мышление приводит нас к осознанию своего одиночества, оно вселяет в нас надежду, которая тут же обращается в безнадежное отчаяние, оно доказывает нашу наготу и незащищенность перед лицом безразличного космоса. День, когда первый из человекообразных сопоставил себя с масштабами времени и пространства, должен быть без колебаний назван самым жутким и самым знаменательным днем в истории жизни на Земле.
Мы использовали свой разум в бесчисленных практических целях, а равно для теоретических изысканий, которые в свою очередь подсказывали нам ответы на практические вопросы. Но мы не довольствовались этим, а нашли разуму еще одно применение. Мы воспользовались разумом, чтобы заселить загадочный мир вокруг нас бестелесными созданиями – богами, чертями, ангелами, призраками, нимфами, феями, домовыми, гоблинами. Мы создали в своих первобытных мозгах темный, неподвластный нам мир, где у нас есть и враги, и союзники. Были среди наших созданий и иные мифические существа, не темные и не страшные, а просто досужие плоды нашего воображения – Санта Клаус, Пасхальный Кролик, Мороз Красный Нос, Дедушка Песочник и многие, многие другие. И мы не просто создали их в уме, а до известной степени сами поверили в них. Мы видели их, мы беседовали о них, они стали для нас очень реальными. Чем, как не трепетом перед этими созданиями, можно объяснить, что крестьяне средневековой Европы с приходом ночи закрывали свои лачуги на все засовы и наотрез отказывались высунуть нос наружу? Чем, как не боязнью встретить нечто ужасное, объясняется, что кое-кто и сегодня не способен преодолеть страх темноты? Да, сегодня мы редко поминаем вслух призраков ночи, но былые тревоги и страхи не отмерли, – тому доказательством широко распространенная вера в летающие тарелки. В наши просвещенные дни показалось бы ребячеством, если бы кто-то заговорил всерьез об оборотнях и упырях, а вот верить в технических духов вроде летающих тарелок допустимо вполне.
Что мы знаем об абстрактном мышлении? Ответ очевиден: мы не знаем о нем ничего. Насколько я понимаю, не исключена возможность, что оно имеет электрическую природу и основано на энергетическом обмене определенного рода, – ведь физики заявляют, что любые процессы в последнем счете имеют энергетическую основу. Но что мы, положа руку на сердце, знаем об электричестве и об энергии? Что мы знаем, коли на то пошло, о чем бы то ни было? Знаем ли мы, как действует атом и почему, знаем ли мы, наконец, что такое атом? И может ли кто-нибудь дать объяснение, как возникает самосознание и осознание окружающей среды, отличающее жизнь от неорганической материи?
Мы полагаем, что мышление – результат неких мозговых процессов, и на словах соглашаемся с физиками, что тут, вероятно, замешан энергетический обмен. Но о мыслительных процессах мы знаем не больше, а, наверное, меньше, чем древние греки о строении атома.
Честь первого упоминания об атомарном строении вещества обычно приписывается Демокриту, жившему в четвертом веке до Рождества Христова. Готов допустить, что это было достижением человеческой мысли, но в действительности атомы Демокрита не имели ничего общего с тем, что мы сегодня понимаем под атомом, – и ведь, между прочим, даже сегодня мало что понимаем. И когда мы сегодня говорим о мышлении, мы почти не понимаем, о чем говорим, примерно так же, как во времена Демокрита люди могли говорить об атомах (если говорили, то мимолетно, неуверенно и без подлинного интереса). Назовем вещи своими именами: в своих разговорах о мышлении мы просто-напросто пустословим.
Правда, мы знаем кое-что о результатах мышления. Все, чем располагает сегодня человечество, – это продукты мысли. Но по большому счету это лишь результат воздействия мышления на человека как животное, воздействия, аналогичного работе паровой машины: пар давит на поршень, и колеса вращаются.
Можно спросить: что происходит с паром после того, как он воздействовал на механизм и исполнил свое назначение? Не менее правомерен и вопрос: а что происходит с мыслью после того, как она оказала воздействие на нас самих? Коль скоро нас заверяют, что для возникновения и развития мысли необходим энергетический обмен, что происходит с этим обменом далее?
Мне кажется, я знаю ответ. По моему убеждению, энергия мышления, принимающего порой самые странные формы, изливаясь нескончаемо в течение веков из умов миллиардов мужчин и женщин, дала жизнь созданиям, которые в будущем – и, возможно, не слишком отдаленном – займут место, ныне принадлежащее человечеству.
Выходит, что наши преемники созданы тем самым механизмом, мышлением, которое сделало человечество видом, господствующим ныне. Но все известные мне данные свидетельствуют о том, что это как раз решение, типичное для эволюции.
Человек строит не только руками – он строит и разумом, причем, по-моему, прочнее и не совсем так, как можно было бы предположить.
Если кто-то один измыслил мерзкую злобную тварь, рыскающую во тьме, этого, конечно, не хватит, чтобы пробудить ее к жизни. Но если тот же злобный образ создает мысленно (и с единодушным ужасом) целое племя, – это, на мой взгляд, достаточный толчок, чтобы тварь действительно ожила. Разумеется, ее когда-то не было. Потом она возникла в сознании одного человека, съежившегося испуганно перед лицом ночи. Испугавшись неведомо чего, он решил придать своим страхам какую-то определенную форму и, придумав ее, пересказал другим то, что придумал, и они тоже представили себе эту вымышленную тварь. И коллективное воображение работало так долго и плодотворно, люди так поверили в собственный вымысел, что в конце концов воссоздали его в натуре.
Эволюция действует во многих направлениях. Можно сказать, что она действует в любом направлении, какое только находит. Тот факт, что доселе эволюция никогда не выбирала именно такой путь, может объясняться просто: пока не развился человеческий разум, в ее распоряжении не было фактора, способствующего созданию новых существ при помощи силы воображения. И не забудем, что, кроме воображения, кроме произвола мысли, тут задействованы силы и энергии, которых человек до сих пор не понимает и, возможно, никогда не поймет.
По моему убеждению, люди со своим неуемным воображением, со своей страстью к сочинению небылиц, с присущим им страхом перед временем и пространством, темнотой и смертью, за тысячелетия создали иной мир, целый мир существ, живущих ныне на Земле рядом с нами. Этот мир скрыт, невидим, я не знаю, каков он, но я уверен, что он вполне реален, и настанет день, когда созданные нами существа выйдут из своих укрытий и предъявят нам права на наследство.
Во всей мировой литературе и в каждодневном потоке новостей рассеяны заметки о происшествиях необычных и странных – и в то же время эти происшествия зафиксированы с такой точностью, что их никак не спишешь на обман чувств и миражи…»
Глава 6
Рукопись обрывалась на середине страницы. Далее было еще немало страниц, но когда я перевернул листок, то увидел, что следующий заполнен отрывочными заметками, на первый взгляд, совершенно беспорядочными. И, конечно, трудночитаемыми, как все написанное почерком моего друга. И при этом вбитыми в страницу так тесно, словно она была единственной, какая у него оставалась, а стало быть, надлежало использовать каждый ее дюйм, чтобы вместить сюда все собранные факты, все накопленные наблюдения. Заметки шли плотным строем через центр страницы, а затем поля заполнялись новыми заметками, и буквы порой превращались в такие крохотные узелочки, что сложить из них слова стоило немилосердных трудов.
Я быстро перелистал все до конца, но каждая следующая страница была подобием предыдущей, каждая была заполнена до отказа. Тогда я сложил страницы по порядку, вернулся к началу рукописи и приколол записку Филипа сверху, пообещав себе, что позднее непременно прочту все заметки до единой, прочту и попытаюсь разгадать их смысл. Но на сегодня с меня достаточно и того, что я уже прочел. Более чем достаточно.
Наверное, это шутка, – сказал я себе. Но записи не могли быть шуткой, потому что мой старый друг никогда не шутил. Он не ощущал нужды в шутках. Он был исполнен доброты, он обладал гигантской эрудицией и если уж говорил, то знал словам лучшее применение, чем расходовать их на глупые шутки.
И я опять вспомнил его в тот вечер, когда мы виделись в последний раз, сморщенного гнома в огромном кресле, угрожающем поглотить его без остатка, и то, как он заявил мне, что мы в осаде. Я был убежден, что он хотел сказать мне больше, гораздо больше, но не сказал, потому что, когда он собрался с мыслями, явился Филип и мы заговорили о чем-то другом.
Теперь, сидя в мотеле у реки, я чувствовал уверенность в том, что он намеревался пересказать мне рукопись, прочитанную минуту назад. Собирался заявить, что нас взяли в осаду существа, которых люди напридумывали за столетия, и что наш разум, наше воображение послужили целям эволюции.
Разумеется, он заблуждался. Если без обиняков, его теория граничила с помешательством. Но, едва подумав об этом, я тут же осознал в глубине души, что человеку такого склада, как он, непросто впасть в заблуждение. Прежде чем поверить свои мысли бумаге, хотя бы ради того, чтобы сформулировать их для себя, он проделал долгую и кропотливую работу, приведшую его к определенным выводам. Страницы, приложенные к рукописи, наверняка не исчерпывают собранных им доказательств. Скорее они суммируют эти доказательства, подводят им итог и конспективно передают выводы. Нет, конечно, опять-таки отсюда не следует, что он не впал в заблуждение, все это очень похоже на заблуждение, но даже в таком случае у него должно было скопиться довольно фактов и логических построений, чтобы от его теории нельзя было просто отмахнуться.
Он намеревался рассказать мне обо всем, возможно, хотел опробовать на мне свои умозаключения. Но из-за Филипа, явившегося так некстати, отложил это до более удобного случая. А случая уже не представилось, поскольку через два дня он погиб, его машину сплющило в лепешку, а из него вышибло дух в результате столкновения с другой машиной, которой, однако, так нигде и не нашли.
Я задумался и вдруг похолодел от страха – особенного, кошмарного страха, какого я никогда не испытывал прежде. От страха, который выполз из иного, неведомого нам мира, который прятался где-то в дальнем уголке наследственной памяти и, казалось, был многократно забыт. Именно такой страх, леденящий и цепенящий, выворачивающий душу, был уделом тех, кто корчился в пещере, вслушиваясь в звуки, издаваемые дьявольскими созданиями, что скрывались снаружи во мраке.
Я задал себе вопрос: а не может ли статься, что мыслительная мощь этих созданий мрака достигла такого развития, такого совершенства, что они теперь способны принять любую форму, любой облик по своему усмотрению? Способны, например, преобразиться в машину, которая протаранит другую машину, а потом, после тарана, вернуться в иной мир, в родное свое измерение, в невидимость, покинутую временно ради определенной цели?
Может ли быть, что мой старый друг погиб именно потому, что догадался о тайном мире этих исчадий разума?
А как же гремучие змеи? – перебил я себя. Нет, гремучие змеи тут не при чем, потому что змеи были самыми настоящими. Но разве трицератопс, дом с окружающими постройками, рыдван на козлах у поленницы, Куряка Смит и его женушка не казались мне настоящими? Что, если это ответ, который я искал? Что, если все эти предметы и существа порождены миром исчадий, устроившим маскарад, чтобы заманить меня в засаду, замутившим мне сознание до того, что я готов был поверить в заведомо невероятное, и уложившим меня не на кушетку в доме Куряки, а на скальное дно расщелины, где полно змей?
Но если даже так, то почему? Потому, что эти гипотетические исчадия знали о толстом конверте от Филипа, который поджидает меня в лавке Джорджа Дункана?
Это безумие, – уговаривал я себя. Ну а пропустить развилку на дороге – не безумие? Трицератопс, и дом, очутившийся там, где никакого дома не было и в помине, и гремучие змеи – не безумие? Нет, нет, повторил я себе, гремучие змеи были реальными. Но что такое реальность? – спросил я себя. Каким образом можно удостовериться в реальности чего бы то ни было? А если мой старый друг прав в своих догадках, что вообще останется от реальности?
Я был потрясен гораздо глубже, чем признавался себе. Я сидел в кресле и смотрел в стену, а когда пачка листов выскользнула у меня из рук, я даже не шевельнулся, чтобы их подобрать.