Деревянные голуби
ModernLib.Net / Современная проза / Сая Казис Казисович / Деревянные голуби - Чтение
(Весь текст)
Казис Казисович Сая
Деревянные голуби
I
Сельский музыкант Ляонас Лабжянтис, или попросту Лявукас, что жил в деревне Гарде, даже не догадывался, зачем его вызывает к себе дядя Людвикас, и поэтому по привычке прихватил с собой гармонику. С трудом волоча тяжеленный футляр по раскисшей осенней дороге, он продолжал ломать голову, по какому случаю придется играть в той деревне. Не может того быть, чтобы дядя, который совсем недавно похоронил единственную сестру и сам частенько покашливал, разрешил устроить своему батраку или работнице вечеринку. Да и какую голову надо иметь, чтобы зазывать к себе в музыканты Лявукаса, сына той самой покойной сестры…
От родной деревни до дядиной почти три мили, или, выражаясь теперешним языком, около двадцати километров. Клумпы, того и гляди, развалятся на такой раскисшей дороге. Один деревянный чебот успел уже треснуть, когда Ляонас перепрыгивал через лужу. Пришлось музыканту стучаться к незнакомым людям, клянчить кусочек проволоки, молоток и клещи, чтобы хоть как-то скрепить раззявившуюся обувку. А свои единственные сапоги жалко стало бить по такой дороге. Они да гармоника и составляли все отцовское наследство, которое тот завещал своему младшенькому. Братья решили, что Лявукас музыкой на хлеб себе заработает, а они как-нибудь перебьются на своих завещанных гектарах.
А что, если до дяди дошли слухи о Тересе? Ведь могли же она или ее мать встретить на храмовый праздник Сребалюса, старосту деревни Пашакяй, старшого местного прихода, крестного отца Лявукаса, и поплакаться ему…
Хотя опять же трудно в такое поверить. Тереса давеча сама сказала, что мать еще не прознала о ее беде. И на вид девушка, пожалуй, не переменилась. Разве что слезы могли выдать… В тот раз Таруте насквозь измочила рубашку на его груди, хотя Ляонас, как мог, утешал ее, ласкал, клятвенно обещался ни за что на свете не покинуть одну со своим лихом. Неужели ей самой непонятно, что негоже ему теперь, сразу после смерти матери, свадьбу закатывать? Да и что братья, что люди скажут? Сам настоятель во время исповеди посоветовал ему повременить полгодика, а уже тогда свой долг выполнять. Ну, а коли люди и заметят, что Тереса Буйвидайте уж «не одна», все равно потом сойдутся на том, что Ляонас не по-свински поступил. Другой бы давно левой рукой открестился от такого подарочка, – мол, по матери и дочка…
(Однажды, когда Ляонас деликатненько так подъехал к Тересе: «Таруте, а кто, интересно, твой отец?» – девушка вспыхнула, потом слезами залилась – и к дереву, обхватила его руками и плачет. Видно, вконец допек ее материнский позор, доняли людские пересуды.)
Допустим, дядя Сребалюс услышал бы краем уха про все это, стал бы его журить, а у Ляонаса уж и ответ заготовлен. Заварил он кашу, спору нет. Пусть она малость и подгорела, так ведь и они с Таруте не барского роду-племени, как-нибудь проглотят. Свиньям не оставят. Такую девушку, как Тереса Буйвидайте, еще поискать, и все равно вовек не найдешь. И на работу спорая, и собой пригожа, и нрава покладистого… Вот только ни гроша у бедняги за душой. На козьем молоке выросла.
Прикинув все и так, и этак, повеселевший музыкант почувствовал, как на дороге посуше ноги в деревянных клумпах сами отстукивают полюбившийся всем танец. А раз есть мелодия, будут и слова, и Лявукас затянул такую придуманную когда-то им самим песенку:
Скачи в постолах Вновь и вновь – Всему началом та любовь. О клумпу клумпой бей резвей, Танцуй, но с девушкой своей…
С этой-то песенки, можно сказать, все и началось…
Самому ему, как музыканту, не до танцев было, вот и прижимался Лабжянтис любовно щекой к своей гармонике-концертинке, а порой, выхватив глазами из круга танцующих Тересу, словно для нее одной затягивал эту песенку.
В ту пору Тересу чаще других выводил на танец Юргис Даукинтис, завзятый кобель, у которого еще велосипед чуть ли не американский был, сиял не хуже дароносицы… Лявукасу почему-то ужасно хотелось, чтобы Таруте Буйвидайте дала спесивому ухажеру от ворот поворот. Другие-то, стоило Даукинтису подкатиться, все хи-хи-хи да ха-ха-ха… А там, глядишь, и взгромоздится иная на перекладину велосипеда. Юргис же, позвякивая звоночком, танцоров разгоняя, словно паук, обхвативший глупую муху, уже мчит взопревшую, разгоряченную девицу в темные, пропахшие сеном луга…
И когда однажды Таруте, приметив, каким печальным, проникающим в самую душу взглядом смотрит на нее Лявукас, отказалась ехать с Юргисом и, поджидая «подружек», дождалась кого хотела, Даукинтис, проезжая мимо, и заехал музыканту насосом по шее. А когда эта дорогая штуковина колбасой от удара погнулась, влюбленный наездник, разъярившись еще пуще, с велосипеда соскочил и давай топтать ногами Лабжянтисову гармонику. Музыка была единственным преимуществом, которое признавал за Лявукасом Даукинтис. Чем он был бы, тот Лабжянтис, без своей гармошки? Мозгляком, замухрышкой. Соплей его перешибешь…
Тогда обалдевший от удара Лявукас из последних сил вцепился руками и ногами в свою концертинку (он ее в те времена просто так, без рундучка, таскал) – будь что будет… Хорошо еще, Тереса не растерялась, в кусты не подалась, – Юргис мехи гармоники пинает, а Тереса – ступицы его велосипеда…
Позже, когда музыкант залечивал ушибленные места, а Даукинтис чинил свой велосипед, Таруте стала для Лявукаса совсем своей, чем-то вроде родной мамы, а может, и больше… Поначалу он даже голову повернуть не мог, в ушах пищало, пуговицу на груди застегнуть был не в силах, а благодаря Тересе все хвори за несколько дней как рукой сняло. Тут погладит, там почешет, здесь еще что-нибудь придумает… Всего и не расскажешь.
«Вот и знай, что тебе на пользу, – размышлял путник, хлябая по проселочной дороге. – Ведь кабы не Даукинтис, ни за что бы мне в тот вечер к Таруте не прикоснуться, даже повыше локтя. А коли все утрясется, придется этому чертяке Юргису новый насос купить. Шутки ради, за то, что сосватал нас тогда…»
И как вспомнил Ляонас про все это, сердце его затопила такая волна нежности к Тересе, такое сумасбродное желание побыть рядом с ней, что казалось, появись она здесь, подхватил бы ее на руки – и в чащу или в тот полуразрушенный овин, а может, повел бы прямиком к самому дяде Сребалюсу. Так, мол, и так, дядюшка, ты как-никак крестный, хочешь – отругай, но и совет дай, как нам из той беды выкарабкаться.
А почему бы Сребалюсу и не приютить их? Ляонас за работника мог побыть, а Тереса, убаюкав ребеночка на меже, тоже в накладе не осталась бы…
Твердо решив выложить все это Сребалюсу, Лявукас мысленно вытащил из ларя гармонику, перекинул ее на ремне через плечо наподобие лукошка, тряхнул волосами и заиграл, продолжая шагать вперед… Словно во сне – какой-то удивительный танец, который подхватил его и понес, как ветер пушинку одуванчика. Только за клумпами успевай следить…
Вскоре медленно парящего над землей музыканта нагнал на лошадях Стасис Астрейкис, которого все называли Горбатеньким. Видать, господь сотворил беднягу в назидание здоровым и красивым, чтобы те, увидев его, скрюченного под дверями божьего храма, еще пуще благодарили создателя за свои здоровые руки-ноги и прочие милости.
Стасялис тоже уродился на радость родителям здоровеньким и крепеньким. А как шестой годок ему пошел, прицепилась к нему какая-то страшная хвороба и так его скрючила, обезобразила, что мать его от печали сердечной угасла. Одна рука и одна нога мальчика почти перестали расти, на груди и спине появилось по огромному горбу, а для шеи и места не осталось. Когда горбатый Стасис сидит, словно нахохлившись, кое-как привыкнуть к нему можно… Но когда встанет да пойдет, тут уж тебе, отец наш всевышний, лучше зажмуриться, что сотворил такое по образу своему и подобию, иначе от стыда сгоришь… Ко всему прочему Астрейкис хромал на эту свою короткую ногу, которая, казалось, гнется куда-то вбок. Если же Горбатенький ступал на нее, то здоровой левой рукой, длинной, как молотильный цеп, касался земли. Прямо не человек, а галка, которую у кота из зубов выдрали…
Несмотря на это, Горбатенький и в мыслях не держал перебиваться подаянием на паперти. Землицы, правда, у него было всего около пяти гектаров, но отец, сам он да сестра от нужды с горем пополам пока отбивались…
– Не знаю только, как жить будем, когда сестра замуж выскочит, – делился своими заботами Горбатенький, усадив рядом-музыканта. – Есть у нее кое-кто на примете, да все никак в дом к нам идти не соглашается. Кому ж охота взваливать на себя дряхлого старца и меня, убогого… Папаша, похоже, долго не протянет. Лекарства вот ему везу. Все уши мне прожужжал: пора, мол, и тебе подыскать себе вдовушку или, на худой конец, вековуху… Лошадь, телега да бричка мне отойдут, коровенка дойная имеется. Да и сам-то я не только ложку удержать могу. Кой-когда мне и горб не помеха…
При этих словах Горбатенький вытащил из-под облучка искусно выструганную палочку, с одного конца которой был приделан к поперечине пестрый деревянный голубь на колесиках. Толкаешь перед собой палку, колесики крутятся, а деревянная птица крыльями хлоп-хлоп-хлоп…
– Аптекарю подарил одну, чтобы лекарство получше сделал. Уж он радовался да благодарил… Сказал, что и лекарства отпустил отменные, и денег ни цента не взял. Иногда в Тельшяй или Плунге на продажу такие вожу. Все лишний лит[1]. Только вот с деревом у меня загвоздка. Правда, на взгорке, на чумном кладбище, приметил я подходящее, да только разве ж рука поднимется на таком месте рубить…
Лявукас покосился на сухую руку Стасиса, на его скрюченные пальцы и подумал: как он справляется с таким делом? Ведь игрушку нужно выстругать, сколотить…
– А я в козлы упрусь или зубами придерживаю и строгаю, – угадав мысли попутчика, пояснил Горбатенький и передал ему вожжи. Сам же поглядел, не пролились ли в кармане лекарства, уж больно подозрительно запахло чем-то.
Вполне возможно, что Стасялис хотел еще раз взглянуть на нарядный пузырек с гофрированной шляпкой на пробке, перетянутой резинкой, и приклеенным сбоку длинным нарядным «фартучком» – рецептом с государственным гербом, который, казалось, служил ручательством, что от этих лекарств больной сможет скакать галопом…
Расплывшись в довольной улыбке, Стасис понюхал пузырек, почтительно сложил в несколько раз рецепт и, снова засовывая лекарство в карман, сказал:
– Придется спрятать подальше от кота. Уж больно вкусно валерьянка пахнет. Будь я котом, тоже не удержался бы.
Когда Ляонас в ответ на его вопрос признался, что не догадывается о причине странного поведения дяди Людвикаса, Горбатенький, который жил неподалеку от Сребалюса, вдруг огорошил его:
– Сдается мне, на него порой накатывает…
– О чем это ты? Ведь он мой дядя, а я про это ничего… Первый раз слышу.
– Оба они, Сребалюсы, не такие, как все, – снова неопределенно выдавил Стасис.
– Но почему? Ведь дядя староста и хозяин хоть куда…
– А знаешь, почему у них детей нет?
Ляонас краем уха слышал про причуды тетки Серапины, но ему любопытно стало, что об этом толкуют соседи.
– Откуда мне знать, – ответил он. – Как говорят, бог не дал или аист не принес…
– Аистиха виновата, – отрезал Станисловас. – А уж если один с приветом, так и другой со временем не отстанет. Сребалене, барыня Серапина, сама как-то сказала: «Фу, какая гадость! Появился бы, скажем, младенец откуда-нибудь из-под мышки или из яйца вылупился, как цыпленок… А тут – фу-фу-фу!..»
Серапина, дочь местного русского, который при царе занимал в этих местах должность волостного старшины, отличалась редкой красотой, получила благородное воспитание, и приданое за ней давали солидное. Но и Сребалюс тогда был хорош собой, как Георгий Победоносец с иконы в Леплаукском костеле. Грамоте выучился, остер на язык был, голову на плечах имел и с властями ладил… Поначалу старшина назначил его старостой, потом хозяйство подарил и свою единственную дочку Серафиму Петровну в придачу.
Нынче ее отца-матери уж нет на свете, и неизвестно, как у Сребалюсов все сложилось, одно только ясно – что любовь эта была беззаветной, коль скоро Серапина приняла чужую веру. Но земля так и не стала ей ближе, и, видать, Серапина сразу заявила, что свои белые пальчики в черной грязи марать не намерена. Люди говорили, до сих пор все ее обязанности нанятые девки выполняли… Барыне же главное, чтобы не грубили и чистоту соблюдали, а она все больше книжки почитывала да самовар разогревала.
Соседей Сребалюсов барскими замашками не удивишь, всякого понавидались, но то, что они со временем узнали о Серапине, и бывалых людей в смущение привело. Оказывается, дочка старшины узнала о своем женском предназначении лишь в первую брачную ночь. И так это напугало бедняжку, что едва она рассудка не лишилась. Несколько недель подряд навзрыд проплакала, и ни родители, ни супруг, ни настоятель с доктором не смогли ей втолковать, что так уж самим богом определено…
Серапина с детства поверила россказням, что и корова теленка, и овца ягненка в навозе откапывают, словно картошку осенью. Она и разговоры людей про то, как мать вынашивает дитя под сердцем, истолковала так, будто ребенок появляется у женщин наподобие… третьего бугорка на груди. Бугорок все растет, увеличивается, появляются ручки, головка и прочее, а потом р-раз – и обрывается, словно шишка.
А как узнала юная Серапина всю подноготную, руки хотела на себя наложить, такое унижение и стыд испытала. Все сокрушалась, отчего травинкой неприметной не родилась или деревцем, – цвела бы тогда, благоухала, семена рассыпала и не ведала, что есть на свете такие непристойности…
Теперь уж толком никто не знает, может, Людвикас и приручил со временем свою благоверную, но судя по всему, нет. Детишек они так и не дождались, а барыня Серапина и по сей день не может о таких вещах говорить, сразу за свое: «Фу! фу! фу!..»
Люди в открытую над ней не подтрунивают – сочувствуют бедняжке, уважительно называют ее барыней, как она того хочет. И неизвестно, что тому причиной, – может, достоинство и печаль, не сходящие с ее увядающего лица, или не такой, как у всех, славянский выговор, или люди сердцем чуют, как одинока и неустроенна эта женщина – вроде той бегонии из разбитого горшка, которую пришлось вынести во двор и пересадить по соседству с георгинами, лавандой и майораном…
Даже Горбатенький, поведав эту историю Лявукасу, со вздохом произнес:
– Ну вот, пока доброму человеку косточки перемывали, глядишь, и доехали.
II
Новая изба Сребалюса с застекленной верандой, цементными ступенями и множеством окон выглядела ничуть не хуже настоятельского дома. Правда, одна ее сторона была еще не закончена – окна закрыты ставнями. Скорее всего дяде Людвикасу не хватило на это дело здоровья или денег. Не исключено, что на старости лет он пораскинул умом и решил: на что им вдвоем с Серапиной такие хоромы? Кому в них жить? Зови другого – не дозовешься. Вот и сейчас, когда больному Людвикасу нужно позвать жену, он принимается дудеть в охотничий рог, который лежит у него под рукой на тумбочке, рядом с молитвенником, очками и лекарствами.
Несколько лет назад, когда в их местах собирались открыть школу, барыня Серапина сказала, что неплохо бы сдать угол в их будущем новом доме той деликатной и на редкость приятной учительнице Мальвине. Будет с кем словом переброситься по вечерам, у кого ума-разума понабраться – и той хорошо, и им какой ни на есть, а почет.
Но покуда Людвикас строился, Мальвина успела выйти замуж, родить сына и угодить с перерезанными венами в больницу.
Как-то раз, возвращаясь из школы, свернула она на лужайку, окруженную цветущими кустами сирени, рябинником, и вдруг увидела своего Доминикаса в обнимку со Сребалюсовой работницей. Ее словно колом оглушило, кинулась она домой и там в отчаянии принялась прямо голыми руками окна высаживать. Староста Сребалюс, сходив поглядеть, сказал, что там все подоконники кровью забрызганы, будто петухам головы рубили.
А девушку ту по имени Зося, что своей волнующейся грудью, полными икрами и щедрой улыбкой могла даже столетнего старца выманить с теплой печки, скрепя сердце пришлось Сребалюсу уволить. Видно, оттого Людвикас и сдал, стал раздражительным, отощал – из святого Георгия превратился в Лазаря. Серапина что ни день мазала мужа благовонными притираниями и каждый раз при виде его обнаженного тела брезгливо отворачивала носик в сторону: «Фу! фу! фу!..»
Вот почему когда Ляонас Лабжянтис прибыл к крестному, тот хоть и благоухал сладко, но пребывал в кислом настроении. В ответ на поцелуй больной лишь буркнул:
– Никак, табаком балуешь?
– Что вы, дядя, и не пробовал!
– Эвон как прокоптился!
– Меня досюда какой-то горбатенький подвез, это он всю дорогу дымил.
– Присаживайся, наври чего-нибудь. Что в ваших краях слышно?
– Так ведь вы, верно, про все уже знаете… Матушку вот схоронили. Вас уж очень ждали и только потом узнали, что и дядюшка не совсем здоровы…
– Чего ж не притащились наследство клянчить? Самое время, самое время…
Однако, внимательно приглядевшись к крестнику, Сребалюс не приметил на его лице наглой надежды разжиться на дядином наследстве. Довольный таким открытием, больной взял в руки рог и громко затрубил в него. В ответ где-то заголосил петух, захлопали двери – одни, другие, и вот на пороге комнаты появилась Серапина в вязаной шали на плечах, держа на руках только что проснувшегося кота. Ляонас суетливо поцеловал ей руку, кот недовольно зашипел и спрыгнул на пол. Из-под шали выпала карта, которую Серапина, видно, до этого безуспешно искала, оттого женщина и просияла, когда гость поспешно поднял карту и подал ей.
– Поставь самовар да вели Ядвиге приготовить человеку яичницу. Видала, каков!.. Хоть и ростом не вышел, зато парень хват! Узнаешь?
Серапина и в самом деле не узнала Лявукаса, поэтому вместо ответа лишь кинула взгляд на карту и произнесла лениво-приятным голосом:
– Пиковая дама… ха-ха-ха!.. У Пушкина есть одна история про Пиковую даму… А вы, уважаемый, что-нибудь о Пушкине слышали? – обратилась она к Ляонасу.
– Не морочь ты ему голову. Откуда человеку знать? Парень пешком притопал, проголодался…
– Фу-фу… Ты груб, как извозчик. Наша Ядя где-то там, в хлеву. Ну, а я пойду пока самовар поставлю.
И снова Сребалюс пристально посмотрел на племянника: не смешной ли показалась ему хозяйка? Нет, парень, видно, не успел испортиться, умеет с почтением относиться к старшим…
– Сделай милость, поймай ты ту проклятую муху, – ворчливо попросил дядя Людвикас. – Вроде я не совсем протух, а она кружит и кружит…
Ляонас схватил картуз, подставил стул, поскольку насекомое сидело уже на потолке, оглядел свои носки, не промокли ли, и лишь тогда взобрался и шлепнул муху по макушке. Затем, найдя на полу, Лявукас двумя пальцами взял ее за крылышко и выбросил в посудину, которую приметил под дядиной кроватью.
И если до этого Сребалюс колебался, стоит ли посвящать крестника в тайны своего замысла, то теперь та поздняя муха, с которой так ловко, так аккуратненько разделался Лявукас, решила судьбу всех троих – Людвикаса, Серапины и, самое главное, Лабжянтиса. У старика язык так и чесался тут же выложить этому ничего не подозревающему простаку все как есть, но он справился с собой и продолжал разговаривать с Ляонасом как ни в чем не бывало.
– Скажи, а матушка твоя, царство ей небесное, перед концом сильно мучилась?
– Так ведь от рака этого все, говорят, мучаются. Разве что в больницу ее надо было… Да откуда денег-то взять?
– Уж и кляли меня, поди? Думали, у Сребалюса денег куры не клюют…
– Говорят, от рака даже деньгами не излечишься, – уклонился от ответа Лявукас.
– Куда там от рака, от насморка тебя никто не вылечит, ежели пришла пора помирать. Взять хотя бы соседа моего Адомаса Контаутаса… И на войне побывал, и ранен был трижды, на волосок от смерти висел, а нынешней весной пчелка его возьми да и ужаль в висок – назавтра и преставился. Так-то вот… Угостим тебя медком к чаю, те самые пчелы натаскали. Такой уж козырь бедняге выпал…
Из всех этих разговоров Ляонас понял, что Сребалюс ничегошеньки про Тересу не знает. Скорее всего дядя вызвал его, чтобы порасспросить о сестре, узнать, как дети распорядились после ее смерти наследством. Ляонас рассказал Людвикасу, что сестра и один брат будут жить, как жили, по разным концам избы, а старшему его доля почти выплачена…
– А тебе, выходит, шиш с маслом? – укоризненно спросил Сребалюс.
– Мне папаша еще при жизни гармонику купил, сапоги свои оставил… А землицы той у нас – кот наплакал. Кабы стали мы ее, словно псы тряпку, на клочки раздирать, глядишь, и под картошку не всем хватило бы.
– Вот это ты дело говоришь, – одобрительно произнес Сребалюс. – Что с того, если лягушка станет просить у быка: «Отдай мне, бычок, рога или хотя бы хвост… Видишь, какая я разнесчастная да голая – от аиста защититься нечем…» А бык по простоте душевной возьми и отдай, что тогда? Хороши были бы вол да лягушка, ведь верно, а?..
– Ясное дело… О чем речь… – промямлил крестник, поражаясь дядиному красноречию.
– У каждого свои невзгоды, свои радости, – продолжал разглагольствовать Сребалюс. – Вон Вероника, сестра моя, в нужде прожила, умерла до срока, зато четверых детишек после себя оставила! Будет хотя бы кому за упокой души помолиться…
– Помолимся и за вас, дядя Людвикас, будьте спокойны, – простодушно заверил старика Лабжянтис.
– Хочешь не хочешь, а придется. Я ведь тебе, сукин ты сын, все хозяйство собираюсь отписать. Да не после смерти, а сейчас, нечего часы считать, когда окочурюсь. Смекаешь, о чем я?
– О господи, дядюшка, да я… – захлебнувшись, словно его теплой водой из ушата окатили, пробормотал Лявукас.
– Все, что ты тут видишь и чего не видишь, отныне будет твое! – с нарастающим торжеством в голосе произнес Сребалюс. – Братья твои, словно Якововы чада Иосифа, тебя с гармошкой по миру пустили, а я, не в сравненье будь сказано, как фаравон агипецкий, дарую тебе свои владения! И барыню Серапину в придачу, которая тебя насчет историй Пушкина просветит… Ну, и чего рот раззявил?.. Становись на колени да горшок этот подальше задвинь – благословить тебя собираюсь… А то и усыновлю… «Кто был ничем, тот станет всем» – так, кажется?..
Людвикас Сребалюс перекрестил Лабжянтиса, и на плечи музыканта свалились нежданно-негаданно тридцать гектаров земли, недостроенный дом, хлева со скотиной, полные амбары зерна, батрак, девка, работница, пастух и долг Сельскохозяйственному банку – что-то около тысячи литов… Но эту дыру, по словам Сребалюса, должна будет залатать суженая Лявукаса. Шутка ли – принять такое хозяйство! Вот пусть будущая его половина и запасется подходящим приданым, чтобы и на долги хватило, и дом достроить можно было.
Барыня Серапина, которая неслышно вскользнула в комнату, чтобы пригласить к чаю, увидела, что гость стоит на коленях возле кровати Людвикаса и что-то бессвязно бормочет сквозь слезы, а растроганный больной бледной рукой гладит его по затылку.
– Ликеру! – срывающимся голосом приказал Людвикас жене. – Ликеру нам к чаю… Хозяйство в дар отдаю. Теперь уж мы с тобой у него на хлебах…
Лявукас всплакнул и у Серапининой руки. До женщины только теперь дошло, что племянник сквозь слезы просил у Людвика согласия называть его отцом, а ее собирается считать своей матерью.
– Нет, нет, ни за что!.. Встаньте, ради бога! – растерянно отпрянула Серапина. – Когда-то только мужики, холопы вот так на коленях перед господами… Да я же вас, сударь, и не знаю даже, но как уж мой Людвикас распорядился, так… Самовар поспел! Людвикас, может, и ты встанешь?
– Не видишь разве, штаны уже надеваю!
– Фу-фу! – замахала руками Серапина и, прикрыв глаза углом шали, поспешно скрылась за дверью.
– Сам видишь, чудаковатая она у меня, – объяснил дядя Лявукасу. – Меня как хошь называй, все одно, а ее барыней Серапиной Петровной величать изволь. А уж коли ублажить тетушку захочешь, – подмигнул старик, – спроси, что за птица этот Пушкин.
– Хорошо, дядюшка. Как молитву заучу – Пушкин, Пушкин…
– А как дом достроим, эту спаленку и еще пару комнат за собой хотели бы оставить. Окна на юг, в самый раз старикам косточки погреть на солнышке…
– Что за разговор, дядюшка!.. Боже милостивый! Да ведь тут все вашим потом и кровью!.. – воскликнул Ляонас. – Да берите что хотите. А я и тому, что перепадет, буду рад.
Сребалюс поглядел на него, прямо как тот бык на лягушку, – уж больно невзрачен, совсем мозгляк его наследник, – но сделанного не воротишь. Не беда, что хил, лишь бы благодарен был. Теперь надо бумаги в порядок привести и установить себе с Серапиной пожизненную ренту – оставить коровенку, борова, овцу с ягнятами, парочку ульев, кусок сада, пяток кур, оговорить, чтобы каждую осень им картошки, сколько нужно, запасали да зерна, а после смерти чтобы памятник на могилке поставили да не забыли оградкой железной обнести…
III
Тереса увидела Ляонаса на кладбище в день поминовения усопших. Вместе с сестрой и братьями он зажигал свечки на могиле матери. Тереса подметила, что ее Лявукас, едва ли не единственный из мужчин, сжимал в руке носовой платок, то и дело утирая слезы, и это ее немного успокоило. Нет, быть того не может, чтобы между ними теперь стало дядино хозяйство, чтобы он перестал с ней знаться… Да ведь и платочек-то у него тот самый, что она вышила ему на именины. Но подойти, покуда они все там вместе, Тереса не решалась. А пока, стоя под развесистым каштаном, девушка надумала помолиться за упокой души покойной матери Лявукаса – ведь ближе-то у нее на этом кладбище пока никого не было.
«Не серчай, свекровушка, что я так вот, по-свински, без твоего благословения, в семью вашу затесалась через грех свой… – мысленно отвлекалась от молитв Тереса. – Войди в мое положение: я от любви к Лявукасу не ведала, что творю, а теперь вот дитя под сердцем шестой месяц ношу. Христом-богом тебя молю – не позволяй Лявукасу охладеть ко мне… Проводила я его пешего, а вернулся на лошадях. Третий день глаз не кажет… Упокой, господи, души усопших… Внук твой вон уже шевелится, помощи твоей просит. Сделай, свекровушка, так, чтобы через несколько лет мы втроем сюда пришли за тебя помолиться… Аминь».
Увидя, что Лабжянтисы уже уходят, Тереса догнала Лявукаса, дернула за рукав.
– А мне что же, и «здрасте» не скажешь?
– О господи!.. Тьфу, как ты меня напугала!
– Ты уж, бога ради, не сердись. Чего ж не заходишь, не заглядываешь?
– Раз обещал, зашел бы…
– А я тебя и вчера, и третьего дня дожидалась…
– Так ведь и я не в бирюльки играть приехал. Метрики разыскивал, бумаги разные в порядок приводил… Вот дядя с постели встанет, мы с ним сразу в Телыпяй махнем, к нотариусу. Нынче все хозяйство на мне одном лежит. Батрак, две работницы, пастух – все меня уже не иначе, как хозяином, величают, – рассмеялся Лявукас. – По уши я во всем этом завяз, черт побери… Ну, а ты-то как без меня? Знает уже кто-нибудь? Мамаша не допытывается?
– Дознаться хочет… – неохотно ответила Тереса. – Да я все отговариваюсь, а сама жду не дождусь, что ты на это скажешь.
– Ах, господи, боже мой!.. Я же тебе ясно сказал, не до того мне сейчас… Самая заваруха… Вот я и думаю: повременила бы ты чуток, а? Покуда я всю эту кашу расхлебаю…
– Расхлебаешь, да только, видно, в одиночку… Хватит с меня обещаний, говори ясно, что у тебя на уме.
– Чего ж тут неясного? Не могу я тебя сейчас дяде Сребалюсу навязать! Покуда он жив, я у них в доме вроде приживальщика. Сам на птичьих правах, значит, в запечье его не затолкаешь. Приходится слушаться. Ну, перестань, Таруте! Возьми себя в руки… На вот тебе мой платок… Давай потолкуем по-мужски. Где тебе знать, как бывалые люди выпутываются. Вон у дяди Людвикаса служанка была, Зосей звали. Ну, в общем, что-то вроде замены Серапине… Так вот, спуталась, окаянная, с мужем учительницы. Та узнала – скандал на всю округу, пришлось дяде уволить эту самую Зосю. И где, по-твоему, она теперь? Домишко себе в городе купила, на фабрику работать устроилась, вот где!.. Ты только не кипятись, но и я однажды подумал: а почему бы тебе весной тоже не наняться ко мне? Известное дело, без ребенка… Сама пойми. Есть, говорят, какое-то масло янтарное… А еще руту люди варят… Ты не бойся, посоветуйся с матерью, она может про это знать. А дети у нас еще будут, стоит только захотеть… Теперь же ты сама должна понять… Ну, войди в мое положение, Таруте…
– Спасибо за совет. Хоть за это, – швырнула ему в лицо Таруте мокрый от слез платочек. – А я вот возьму да принесу тебе весной сына или дочку показать, что тогда скажешь, Лявукас?
– Снова-здорово!.. Вроде все обговорили, решили, а ты опять за свое… Пойдем отсюда, а то неровен час Даукинтис со своим насосом набросится. Кстати, совсем забыл спросить, как он поживает?
– Лучше всех! Не твоя забота! – отчаянно выкрикнула Тереса, которая все поняла. Значит, Ляонас решил в случае чего сказать людям, что ребенка она родила наверняка от Даукинтиса. Ведь многие знали про то, как Даукинтис Юргис поколотил музыканта Лабжянтиса из-за Тересы Вуйвидайте.
Почувствовав себя униженной и вконец растоптанной, девушка кинулась назад, к могилкам, а Ляонас, для виду позвав ее на прощанье, удалился, сверкая надраенными до блеска голенищами.
«Подлец ты, подлец! – вне себя от горя, рыдала на кладбище Тереса. – Вспомни, как ты месяц назад заливался… А теперь он мне руту предлагает! Дескать, избавься от ребеночка, тогда он тебя в девки к себе наймет… Скотина! Ирод окаянный!..»
И вдруг Тереса вспомнила, что могилы Лабжянтисов тоже засеяны рутой. Не потому ли и вспомнил Ляонас про эту травку, когда свечки зажигал?.. Позабыв про страх, про то, что именно этой ночью по кладбищу бродят, как неприкаянные, души мертвецов, Тереса принялась остервенело вырывать руту, росшую на могилках Лабжянтисов. Она запихивала ее за пазуху, в рот, а сама думала с отчаянной укоризной:
«Сами слышали, сами видели – бога не забывала! Я ведь по-другому хотела, да только вы не захотели, не пожелали!.. Уж коли грех, то пусть на всех падет!..»
После той памятной ночи люди всю зиму судачили о том, что одна бедная женщина, у которой не было ни цента даже на керосин, забрела ночью на кладбище набрать огарков с могил. Извинившись в молитвах перед мертвыми, которым те свечки уже ни к чему, она стала собирать в суму огарки, словно грибы, чтобы вечером, когда засядет за пряденье, хибарку осветить. И вдруг слышит голос возле чьей-то могилки!.. Бабенка та, видно, не робкого десятка, перекрестившись, подошла поближе. Смотрит – женщина какая-то, светлые волосы по плечам распущены, из-под земли лишь по пояс выбралась и сорняки на собственной могиле обрывает. «Все могилки ухожены, – причитает, – за всех помолились, а мне никто даже свечечки маленькой не зажег… Никто креста не поставил, траву не выполол…»
И не успела богомолка произнести: «Упокой, господь, твою душу, а завтра я сама все тут выполю», – как та бедняжка вдруг совой закричала и вмиг исчезла.
Пересуды эти со временем немного успокоили Тересу, которая грешным делом подумала, что тогда на кладбище с ней говорила сама покойница Лабжянтене. Девушка совершенно отчетливо слышала голос, только со страху не разобрала слова. Она даже не помнит, как очутилась дома. Мать ушла к кому-то приглядеть за детьми, слышно было, как в закуте за стеной, позвякивая цепью, чешет рога коза, а Тересе все чудилось, что за ней гонятся кладбищенские призраки.
В ту страшную ночь Тереса переменилась не меньше, чем Ляонас, получивший дядино хозяйство. Разница лишь в том, что Лабжянтис стал кичливее, оборотистее и пронырливее, а Тереса, походившая до этого на весенний погожий денек, вдруг помрачнела, затаилась, как это делают птахи перед грозой или несчастьем.
Ни потрясение, которое она пережила на кладбище, ни чай из руты, ни жарко натопленная баня не помогли Тересе извести дитя в утробе. Однако ребеночек родился нездоровый: ножки у него были не больше того места, по которому Тереса определила, что у нее мальчик.
Она знала, что вот-вот разрешится, но матери сказала – не раньше, чем на масленицу, и та со спокойной душой ушла к соседям свинью потрошить, колбасы готовить. Тереса решила справиться в одиночку. Ей было все равно: умрет дитя – хорошо, оба они – и того лучше.
Почувствовав, что началось, она быстренько отодвинула в сторону прялку и еще успела поставить на огонь воду…
Ляонас же за все эти месяцы так и не появился. А встретив случайно его брата, она спросила, как поживает новоиспеченный хозяин.
– Горе мыкает, – ответил тот. В долгах как в шелках… Ищет невесту побогаче.
– Так чего ж принимал такой подарочек? – спросила Тереса, ища глазами, к чему бы прислониться.
– Дареному коню в зубы не смотрят, – осклабился брат Ляонаса и отправился своей дорогой, так и не сказав Тересе ни единого доброго слова.
И все же быть того не может, чтобы Лабжянтисы не пронюхали про ее беду. Так ведь и у него глаза есть, да и люди давным-давно языками чешут.
Когда Тереса, обмотав поясницу какой-то холстиной, встала с кровати и поднесла к печи своего младенца, вода в котле успела остыть. Зачерпнув пригоршню, она плеснула водой на головку ребенка и тихонечко прошептала:
– Нарекаю тебя Ляонасом – во имя отца, сына и святого духа…
Затем окунула малютку в прохладную воду и без сил опустилась возле корзины с торфом.
«Утонет!..» – успело мелькнуть в ее затуманенном мозгу.
«Ну и пусть…» – словно самой себе ответила она…
Через несколько дней соседи, а там и все прихожане злословили, что девица Буйвидайте из деревни Гарде удушила или иным способом прикончила своего младенца. В тюрьму ее, потаскуху этакую, в застенок!.. Но доносить в полицию и свидетельствовать в суде никто не хотел. Однажды ночью кто-то, не пожалев дегтя, сверху донизу вымазал ставни и двери лачуги… Мужчины при встрече с Тересой двусмысленно ухмылялись, а женщины, глянув так, словно кнутом по живому стегали, тут же отворачивались и договаривались промеж собой не звать больше мать с дочерью ни спрясть, ни наткать, ни на толоке подсобить – пусть убираются прочь ко всем чертям, пусть с голоду подыхают, в проруби пусть утопятся, а только не марать им доброго имени односельчан!
И лишь когда Тереса и впрямь задумала вербеной отравиться, люди понемногу оттаяли. А тут еще настоятель в день святой Магдалены душещипательную проповедь прочитал с амвона, в которой, не называя имен, заступился за Тересу Буйвидайте, велел простить ее прегрешения, как сам Иисус Христос отпустил грехи Марии-Магдалене…
Подоспело лето, а с ним забот стало невпроворот, и частенько женщины, взмокнув от непосильного труда, спрашивали друг друга: за какие грехи такое мученье, господи?! Пока эту рожь в снопы увяжешь, все руки осотом исколешь. Нет, такая работа только для Тересы…
А Буйвидайте любой работы не чуралась. Она и прежде не сетовала. Бойка была девка до всего, эта-то бойкость, говаривали люди, и сгубила ее.
IV
Повилас Контаутас, старший сын того самого Контаутаса, которого пчелка сгубила, хотя себе жену еще не подыскал, слыл в округе незаменимым сватом. Подобно хорошему адвокату, которому подавай дела помудреней, Повилас тоже любил сводить тех, кто давным-давно морил надежду в пропахших плесенью сундуках с приданым или всю до последней крошки затолкал ее вместе с крепким домашним самосадом в холостяцкую трубку.
Тем самым пеньком, что не так-то просто выкорчевать, была для сватов Забелия Стирблите из соседней деревни. Вроде и собой недурна, и в теле, и деньги водятся, а никто на нее до сих пор не клюнул, хотя девица уже в летах. На толоку ее не зазовешь, до гулянок тоже не охотница, а если парень с ней словом через плетень перекинется, то сам же потом со смехом и рассказывает: «Пенка-то наша перетрусила, как бы я ее не сгреб… Пусть уж лучше котам достается!»
Парни прозвали девушку Пенкой за то, что была она белой да пухлой, как творог на троицу, голосок цыплячий, а уж пальчики ее, конечно же ни разу лебеду в огороде не пропалывали – вторая барыня Сребалене, да и только.
Видно, Лабжянтису потому она и приглянулась, что на каждом шагу учился он у своего дяди Людвикаса. Барыня Серапина и летом надевает в костел белые перчатки, Ляонас велит делать то же своей Изабеле – четки-то грубые, можно мозоли натереть… Покуда тетя жива, пусть Забе набирается у нее господских манер, а черную работу по хозяйству найдется кому сделать.
К тому же святую правду и Повилас, сват, Ляонасу сказал, когда они вышли за порог оросить угол Стирблисова дома и так кое о чем посоветоваться:
– Все себе в жены ищут девку поядреней, бой-бабу… Потому как у них дневные дела-заботы на уме. А тебе, Ляонас, в самый раз о ночных забавах подумать, хе, хе, хе!.. Женатому мужику не только днем жить.
– Ладно уж, – согласился Ляонас, – пусть только она от банка поможет отбиться. А не то как бы меня Людвикас не выставил.
– Погоди, дойдем и до этого. Лиха беда начало… Пришлось Ляонасу отдать свату за Изабелу свою концертинку, а молодая в придачу одарила его бараном да рубахой. На свадьбу прикатили все Лабжянтисы, и один из братьев рассказал Ляонасу, что Тереса голодает, щавелем только и перебивается. Люди даже козочку ее на выгон не пускают, вот и пасут они ее с матерью по обочинам да в балках.
Поначалу Ляонас вроде как и слушать не хотел, комедию ломал:
– А я-то тут при чем? Вы про это Юргису Даукинтису лучше расскажите…
Но, увидя, что у братьев свое мнение на этот счет, потупился и пообещал кое-чего подбросить Тересе после свадьбы.
– Не примет, – единодушно решили братья.
– Так что ж мне теперь? Как бы вы поступили?
– Сотню мог бы подкинуть, – неопределенно пожал плечами тот, кто чаще остальных встречал Тересу. – Ей не скажу, попытаюсь мамаше всучить.
Денег у жениха при себе не было – сдал их на хранение Сребалюсу, поэтому, выпив, он открылся Повиласу. Сват дал ему взаймы полсотни, а вслух стал прикидывать, кого бы бедняжке Тересе сосватать, как из беды ее вызволить…
– Знаешь что! – обрадованно воскликнул Ляонас. – Свози-ка ты к ней Стасялиса Горбатенького. Что тебе стоит? Дорога, правда, не близкая, так ведь и коня не одалживать. Поверь – там золото, не девка! Я бы ее и тебе присоветовал, да боюсь по уху схлопотать. А Горбатенького ты настрой…
…Не помогли отцу Астрейкиса те ароматные лекарства – после рождества старик преставился. Чтобы приглядывать за скотиной, управляться с землей или даже жердину для частокола найти, нужны были сильные руки или, на худой конец, ноги – хозяйство обойти, показать подручному работнику, где пахать, где сеять, а что под пар оставить. Но ведь если зовешь на толоку, за это тоже нужно отработать – во время жатвы, обмолота или уборки картофеля. Денег взять неоткуда, а какой из Горбатенького работник…
Вот и уселись прохладным весенним вечерком за миской вареной фасоли Стасялис с Повиласом Контаутасом и давай поминать, словно в той молитве про всех святых, знакомых девиц и вдов, Эльжбет и Котрин.
Повилас:
– Живет в деревне Тарвайняй одна девушка, Анастазией звать. И пряха, и покладиста, и болтать попусту не любит, потому как ей доктора под шеей трубочку вставили, ну, вроде мундштука, что ли… Как притомится, давай пыхтеть-свистеть. Пыли еще боится… А в остальном, пожалуй, ничего. Молода… на первый взгляд.
Горбатенький утвердительно кивает:
– Это нам подходит… – И выкладывает на стол вареную фасолину примерно в той стороне, где живет эта самая Анастазия.
– Еще одна, Марийоной, кажется, звать. Под сорок ей, брат в Америке, муж под поезд сунулся. Двое ребятишек, один уж в пастухи пошел… Лицом не вышла, зато баба тертый калач. Чего-чего, а ума ей не занимать…
– Пожалуй, и эта сгодится, – говорит Стасялис и выбирает крупную перезрелую фасолину.
Немало они в тот раз повытаскивали из миски фасолин, да только… Привезет Повилас жениха в дом, посадит на лавку повыше и давай опешившей молодице зубы заговаривать:
– Ты, лапушка, не на горб его гляди – конем его лучше полюбуйся да бричкой! Хоть одним глазком когда-нибудь взгляни, что за гнездышко у дороги за вишнями-черешнями укрылось!..
Да только куда там! Лапушка хозяйка встает с кровати, хватает из угла березовый веник… Сватам становится ясно, что в этом доме не найти им «белой лебедушки, второй половинушки, сердцу услады».
– Спасибо тебе, Повилас, на добром слове, – наставительно сказала, выпроваживая их, вдова Марийона. – На богомолье лучше поезжайте! Там на паперти жену ему приглядите. А я, слава богу, и без вас обойдусь.
А Настя, та, что с трубочкой в горле, ни слова не говоря, отрезала им полбуханки хлеба, шмат сала, сунула все это Горбатенькому и в слезах вышла. Мужчины подождали немного – вдруг выставит на стол горькую, – но не тут-то было… Настя как ушла, так и с концом.
– Эх, пока суд да дело, не будем носа вешать, – бодро утешал сват съежившегося в повозке Горбатенького. – Видать, не она нам суждена… Да что там – вон безногие, безрукие и даже слепые себе подруг находят! А ты… Пощупай-ка, сколько у тебя всего! И уши, и глаза… Целых полторы ноги да полторы руки… И все прочее, надеюсь, не хуже, чем у других. Верно ведь? Словом, с детишками задержки не будет?
– Выдюжу, чего там…
– Ну, тогда поехали дальше!
Стасялис не артачился, не упрямился, но, натерпевшись стыда в нескольких домах, оробел и стал просить Повиласа, чтобы тот первым входил в избу, – может статься, Горбатенькому и вовсе не нужно будет вылезать из повозки. На нет и суда нет.
Так они потом и делали. Сват останавливал коня под самыми окнами и с кнутом в руках шел в дом, якобы дорогу спросить, а вскоре, вернувшись, сообщал жениху:
– И снова не наша суженая… Сама-то скукоженная, словно лапоть на плетне, зубы вон проела, а туда же! Ждет, видать, когда молодой хозяин на коне с бубенцами прискачет!.. Да чего там… тьфу! Поехали!
И они поехали в Гарде, к Тересе, а дорогу Повиласу объяснил и нарисовал кнутовищем на земле Лабжянтис.
Накануне Повилас велел Стасялису коня вычистить, репьи из хвоста и гривы вычесать, бричку надраить, – словом, чтобы все блестело, сверкало и развевалось! Чтобы, ворвавшись на полном скаку к девице во двор, сват мог сказать: «Женишок наш хоть и ростом не вышел, зато взгляни-ка в окошко – что за конь! Что за бричка! А кто коня любит, тот и жену приголубит! На руках, правда, носить, не сможет, зато и без того пешком ходить не придется…»
С громким тпруканьем осадив коня под окошком Тересы, сват краем глаза успел заметить, как занавеска отъехала в сторону и за горшками с тысячелистником мелькнуло две головы – одна простоволосая, а другая в косынке.
– Ага, рыбки на месте! Остается только забросить удочку, – сказал Повилас жениху и взял на этот раз с собой вместо кнута деревянного голубя, сделанного Горбатеньким.
Зная, что рыбки за окном, вытянув шеи, не сводят с него глаз, он прокатил по двору хлопающую крыльями птицу, а постучавшись и войдя внутрь, покружил еще со своей игрушкой по бугристому глинобитному полу.
– Это вам, когда детишки появятся… – сказал он наконец удивленным женщинам. – Как говорится, уздечка есть, к ней бы коня. По правде говоря, конь у нас имеется. Вон он, за окном, землю копытом бьет… А теперь о себе скажу, кто я таков. Сват я, Контаутас Повилас. Слыхали про такого? Жениха за дверью оставил. Робеет больно… Сгорбился там с перепугу и суда вашего дожидается. Отец у него помер, гнездо оставил, а в том гнезде такой вот… – и Повилас снова заставил деревянного голубя похлопать крыльями. – Хозяйка требуется, чтобы и за хозяина побыть смогла. К тому же и у горбатого сердце имеется – на что-то надеется…
Все речи Повиласа сводились к одному: можешь брать, а можешь – нет, дело хозяйское… Но сват уже успел приметить, что молодая (и впрямь девка хоть куда!), не дослушав его, норовит выскользнуть из избы. «Видать, разобиделась, – подумал он, – что этакой лилии прут корявый в пару собираюсь предложить…» Он удрученно замолк и кивнул матери на прощанье, собираясь напялить картуз и уйти. И вдруг заметил в окошко, что Тереса уже стоит возле повозки, одним махом подхватывает под мышки Горбатенького, кажется, уговаривая его войти в дом.
Затем она взяла его за руку и со смехом потащила за собой. А за порогом, видно, перестаралась, дернула чуть сильнее, и Горбатенький, которому, ясное дело, далеко было до ее беличьей прыти, споткнувшись, растянулся на глинобитном полу. Но Повилас тут же обернул все в шутку, сказав, что Стасялис еще ни одной девице так низко не кланялся. А не это ли и будет его суженая, самою судьбою дарованная?..
Тут уж Повилас разговорился, на слова красивые не скупился, хотя, пожалуй, впервые у него так тоскливо сжалось сердце оттого, что он сват, а не жених…
Когда Тереса не долго думая дала горбатенькому Станисловасу согласие выйти за него, люди пришли в крайнее волнение, про сон позабыли, борщи им поперек горла вставали, пока не нашли маломальское объяснение тому, как могла видная девка, кровь с молоком, выйти за такого колченогого да горбатого.
– Этот горбун для нее пустое место, – судачили деревенские, – ей лишь бы поближе к Ляонасу жить…
А односельчане Горбатенького, видя, как душа в душу живут Астрейкисы, как Тереса пашет, боронит да жнет, а Горбатенький все больше по женской части работает, качали головами: ну уж, нет… Жена Стасялиса и глядеть на Ляонаса не хочет. Может, она в отместку ему так поступила: мол, отказался от меня, голубчик, а теперь погрызи-ка локти с досады. Сгребай теперь ложкой золоченой свою Пенку…
И все же довела Тересу до такого отчаянного шага скорее всего злая людская молва, надточившая ее сердце, подобно червю. Жалко ей было и матушку, которой злоязычники не давали прохода, и к тому же часто во сне являлось ее загубленное дитя – все плакало, душу ей надрывало. И вот всевышний, сжалившись над ней, вместо того уродца ниспослал этого бедолагу: «Вот тебе живой крест за грехи твои. Не отвергай его – и обретешь душевный покой…»
А когда сердобольные кумушки спросили у Тересы Астрейкене, как она с таким умудряется, та весело ответила, что ее Стасис совсем как уж из сказки: на ночь вместе с одеждой все свои горбы сбрасывает и в доброго молодца превращается…
Женщины недоверчиво покачивали головами: ой ли?.. А сами, как те куры, все ждали, не подбросят ли им чего еще.
– Любила и я пригожего, – выдала им горсточку правды Тереса. – С виду красив, как пасхальное яичко. А под скорлупой не цыпленок, а сам нечистый оказался…
Женщины вроде бы одобрительно захихикали, а сами небось подумали: «Да ну тебя… Лучше уж лягушку, жабу прыщавую за пазухой таскать, чем с таким… «Фу-фу…» – как говорит барыня Сребалене».
V
Прошли, промчались, а то и неспешно проползли десять с лишним лет. Вокруг избы Астрейкисов с тарахтеньем катали деревянных птиц, гоняли перепуганных кур и галдели четверо здоровых, крепких малышей. Пятый Астрейкис появился на свет в начале войны, когда Тереса уже похоронила мать.
– Раз бог зубы дал, должен дать и хлебушка, – утешала себя и Горбатенького Тереса, придерживая загрубевшей ладонью разбухшую грудь.
Лабжянтис, уже давно схоронивший своего крестного Людвикаса и придавивший его тяжелым надгробным камнем, решил, видно, не уступать Горбатенькому – Забе тоже ждала шестого.
– Плодимся, святой отец, и размножаемся, как господом богом ведено… – полусмущенно-полухвастливо сказал Ляонас и выстроил в ряд на колядование своих трех сыновей и двух дочек.
Дети, помня, видимо, наставления отца, стояли держась за руки, чтобы ненароком не засунуть палец в нос или не уцепиться с криком за мамину юбку. Да и вообще пусть настоятель сам убедится, что в этом доме пастырю растят самых послушных тонкорунных овечек.
В стороне от своих мучителей-проказников, наполнявших с утра до ночи дом криком и визгом, тенью стояла, опершись на палку, одетая в черное Сребалене. Барыня лишь тяжело вздыхала. Конечно же и на этот раз она не решится вмешаться и пожаловаться настоятелю на домашних, которые обманывают и обижают ее, смеются над ней… А ведь, помнится, пономарь все ручки ей целовал. Почему бы ему сейчас тоже не заговорить с ней, не порасспросить о житье-бытье? Навестил бы, поглядел, как холодно в ее убогой комнатушке. Летом дети разбили окошко – и по сей день в той дыре тряпка торчит. Несчастная бегония, что стояла на подоконнике, замерзла. Никто не предложит Серапине дровишек посуше, а торф без них гореть не хочет. Вот и мучается она перед печкой, дует, покуда голова не разболится, дурно не станет… Потом махнет рукой и забирается в отсыревшую постель, а там – боже ты мой, стыдно благородному человеку и сказать про такое! – всю ночь вши ее донимают!..
А Лабжянтене еще брюзжит, что Серапина набирается этой живности на стороне, по чужим избам. Да только как тут оправдаешься! Ведь она и вправду с утра пораньше торопится к соседям, чтобы в тепле посидеть, от детского визга отдохнуть. Они-то хоть и чужие, а сочувствуют ей, барыней называют по-прежнему, им интересно послушать про то, что она в книжках вычитала, не жаль для нее лакомого кусочка.
На черный день отложила Сребалене сотню-другую литов, которым со временем стала грош цена. Узнав про это, Лабжянтис обозвал ее сквалыгой, отругал безбожно и на прощанье – вот ужас-то, недаром она хамов всю жизнь терпеть не могла – посоветовал этими литами… «фу-фу-фу!..»
Досталась ей после мужа корова-перводоинка. Соски что зубья грабельные. Ты ее доишь, мучаешься, а она тебя своим хвостом изнавоженным по лицу, по лицу! Потом и молока не хочется…
Отдали Серапине поросенка, какое-то пугало хворое. Ты, дескать, его откорми, а картошка и зерно за нами не пропадут… Тот околел – и снова Ляонас Серапину во всем винит. Она, говорит, и курам корму задать не умеет, пусть не ждет, что к ней служанку приставят. И тогда Сребалене, смахнув стареньким кружевным платочком мутную слезу, с благородным достоинством отказалась сразу от всего:
– Дайте мне только свой угол, покой, в еде не откажите, и больше мне от вас ничего-ничего не нужно…
Но разве можно обрести покой в доме, где носятся пятеро нахальных ребятишек, и разве кто-нибудь догадается покормить вовремя старого нелюбимого человека? Семейка спозаранку каши наестся – и в поле, а Серапина покуда раскачается, на кашу эту и куры глядеть не хотят.
К обеду дети, работницы и сам Лабжянтис проголодаются, как волки, и давай уминать суп картофельный или борщ, а к нему сало с душком, но Сребалене-то к такой пище не привыкла.
– Так, может, госпожа-барыня, вам и летом угодно мясца свеженького? – издевается над ней при детях Ляонас, вытирая рукавом жир с подбородка. – А чего ж, время есть, можешь под периной какую сотню индюшек высидеть, потом только успевай им шеи сворачивать… Глядишь, и нам крылышко перепадет.
Барыня лишь вздыхала в ответ – она не раз замечала, что люди тащатся с поля с посуровевшими от изнуряющей работы лицами, совсем как великомученики, которым вытянули все жилы, перебили суставы. Поэтому лучше держаться от них подальше, не раздражать.
Как бы там ни было, а только в сороковом году Лабжянтис переменился к батракам и в особенности к Сребалене, сделался мягким-премягким – чисто заячий треух! Боясь прослыть в глазах большевиков кровопийцей-кулаком, Ляонас перестал бриться, ходил в каких-то лохмотьях – настоящий бедняк, у которого, как говорят, дома семеро по лавкам… Один русский солдат даже пожалел беднягу, похлопал его по плечу и сказал:
– Не унывай, отец, ваша теперь власть будет!
Когда барыня Серапина перевела Ляонасу эти слова, тот одобрительно закивал головой и тоже солдата по плечу потрепал, а потом похвастался, что растит для советской власти пятерых детей, пятерых защитников нового строя!..
А нынче на дворе была осень сорок первого, и Лабжянтис, которого назначили старостой, мог снова выпустить когти и с лихвой отыграться за то, что пришлось ему натерпеться страху в прошлом году.
Чаще всего Серапина Петровна заходила теперь на огонек к Контаутасам. С приходом немцев туда слетелись все братья, и что ни брат, то крупная птица: один военный, другой монах, третий опять же не такой, как все люди.
Военным она называла Йонаса, который в армии выучился на шофера, а после службы осел в Вильнюсе, где служил, кажется, полицейским. Самый младший из братьев, Антанас, постригся в монахи и жил в монастыре капуцинов, а Повилас, как тот сапожник, что без сапог, сватал людей, а сам так и ходил в бобылях.
Едва началась заваруха, первым прилетел домой монах с белой от пыли бородой. Святые отцы капуцины, как теперь выяснилось, ждали не божьего пришествия, а гитлеровского нашествия, и достопочтенный отец Августин неожиданным образом превратился в Бекера, коменданта города Плунге…
Еще накануне возвращения брата-капуцина кто-то поздно ночью постучался сначала в одно окошко избы Контаутасов, потом в другое… Видно, человек был не здешний и не знал, в какой из комнат старый холостяк Повилас устроил себе лежанку. Надевая на ходу штаны, хозяин хриплым спросонья голосом поинтересовался, кого там принесла нелегкая в такую пору.
– Контаутасы здесь живут? – послышался за дверью нежный, почти детский голосок.
– Ну, здесь…
– Откройте, дядя Повилас.
Мужчина зажег фонарь и впустил в дом промокшую, одетую по-городскому девушку, которая со страхом и надеждой взглянула на него и спросила, не припоминает ли Повилас ее, не узнает ли. Она дочка мясника Берке из Телыпяй. Контаутас когда-то продавал им скот, не раз, бывало, заглядывал на чай. Ее отец с матерью часто говорили, что Контаутасы очень хорошие люди, поэтому всегда у них и покупали…
– Ладно, детка, только что с того?.. Лучше сними-ка свое пальтишко да давай его сюда, к печке, а я тебе пока поесть соображу… Ну, хотя бы хлеба с салом…
Повилас осекся, вспомнив, что евреи свинину не едят, поскреб в затылке, соображая, чем бы ему накормить гостью.
– Может, хочешь яичницу на масле?
– Ничего не нужно, дядя Повилас, потом… Я хочу сначала показать вам кое-что… Родители велели передать, если вы согласитесь…
Опасаясь, как бы Повилас не догадался сразу обо всем и не показал ей на дверь, девушка поспешно разорвала подкладку промокшего насквозь пальто и выложила на стол все фамильные драгоценности: мамины украшения, золотые часы отца, дорогой бабушкин браслет, ее сережки и свое жемчужное ожерелье.
– Это все из чистого золота. И камни настоящие, и жемчуг… – пояснила она, беспокоясь, что простой человек не сможет оценить по достоинству эти богатства. – Папа сказал, что когда все образуется, их можно продать и купить приличный дом в городе. Он велел вам отдать, а мамочка сказала: лишь бы со мной все было в порядке, а больше им ничего не надо… Только бы вы спасли меня…
Повилас сгреб со стола драгоценности, взвесил их на ладони и подумал, сколько же в них вложено смекалки, труда и чего только хочешь…
– А скажи-ка ты мне, воробышек, что делать тому, у кого нет таких вещиц? – посуровевшим голосом спросил он. Увидев слезы на глазах девушки, Повилас принялся ссыпать драгоценности в карман ее пальто. – Побереги для приданого… коли уцелеем. Завтра ненадежнее где-нибудь запрячем… до лучших времен…
Юдита – так звали девушку-еврейку – по деревенскому обычаю хотела поцеловать Повиласу руку, но тот, остановил ее, обнял, растроганно прижал к своей холщовой рубахе и, поглаживая по мокрым волосам заскорузлой ладонью, прежде всего дал гостье вволю выплакаться.
В дверях появился заспанный Антанас, который безуспешно пытался вытащить застрявший в спутанной бороде крестик. Той же ночью оба брата решили спрятать девушку в чулане, откуда можно попасть в погреб, двери которого выходят во двор.
Так в доме Контаутасов вместе с беженкой поселился страх, но сильнее его было другое, светлое чувство – что как бы ни была страшна военная година, а ты не только о своей шкуре думаешь, не в одних молитвах ищешь утешения… К тому же бобыли-братья и не заметили, что полюбили Юдиту не только как сиротку, скиталицу или дочь… Семнадцатилетняя девушка любезно называла их дядями и знать ничего не знала про их муки.
– Дядя Повилас, я вам тут рубашку залатала…
– Спасибо, голубушка.
– Дядя Антанас, доберусь я скоро до вашей бороды, укорочу, а то вечно в тарелку ею макаете.
– Короти, детка, чего там. Хоть по волоску вырви…
Нежданно-негаданно притарахтел на старом грузовике Йонас, а с ним жена, наполовину полька, и двухлетний сынишка. Вот и подвернулся удобный случай рассказать людям, что Юдита доводится сестрой этой самой польке и что приехала она чуть ли не из самой Польши. Поначалу Йонас, узнав, что в их доме прячется еврейка, страшно перепугался, раскричался, а под конец признался братьям, что сам-то он, можно сказать, дезертир. Довелось брату угодить в Вильнюсе в лечебницу для помешанных, теперь он и сам не может сказать наверняка, прикидывался ли ненормальным или на самом деле свихнулся после того, как однажды вез на расстрел вильнюсских евреев. Выйдя на другой день во двор, выкопал он яму, а затем принялся мастерить из лакированного платяного шкафа гроб. Перепуганная жена кинулась за доктором. Тот явился, а Йонас тут же его огорошил: «Что, уже?» И, поцеловав маленького сына, улегся в сколоченном наспех ящике. «А ты, Дана, – обратился он к жене, – выгреби из ямы всех лягушек. Не хочу, чтобы на моей совести были живые души». Прочитал он тогда молитву, перекрестился и выкрикнул доктору: «Хайль, Гитлер!»
Месяц провалялся в больнице, а выйдя оттуда, на работу больше не вернулся – занялся ремонтом грузовика, спрятанного в сарае Даниных родителей.
– Что, если гестаповские ищейки примчатся сюда по моим следам?! – бушевал он, очутившись в родном доме. – А тут еще еврейка… Капут нам тогда! Всем капут!..
– С тебя-то взятки гладки, – отрезал Повилас. – Свихнулся – и не рыпайся.
– А не то можем к кровати привязать, если хочешь, – в шутку предложил Антанас. – Как завидишь гестаповца, вытаскивай солому из матраца и жуй…
Немного пообвыкнув и успокоившись, Йонас вытащил из своего грузовика мотор, приладил к нему колеса, зиму потрудился и смастерил молотилку.
VI
Во время жатвы в сорок четвертом году слышно было, как далеко, под Шяуляем, глухо грохочут тяжелые орудия. Приближался фронт, и люди, словно мыши, торопились перетаскать с поля под крышу все его дары. Затем наспех все это обмолачивали, потому что зерно все же легче уберечь от огня, чем жито в закромах. У каждого уже имелись про запас выменянные у немецких солдат бензин, масло, оставалось только уговорить машинного мастера Контаутаса. И, как всегда, находились оборотистые люди, которые вечно норовили обскакать других. Они заискивающе улыбались Йонасу, пытались всучить какую-нибудь копченость или бутылку самогона, нашептывая на ухо, что рассчитаются по-божески… Не рожью костристой, как другие, а хлебом прямо из печи, янтарной пшеницей – хоть нанизывай из нее ожерелье.
Кому-кому, а Лабжянтису Контаутасы не могли отказать. Ляонас, который был старостой, не допытывался, откуда у них мотор и что за родственница живет в их доме. По мере возможностей старался староста не гневить людей, не забывал он и ругнуть новые порядки. Принесет, бывало, из волости казенные бумаги и непременно проедется в адрес тех, кто их сочинил. Тем более сейчас, когда в самый раз и со старой Сребалене поговорить приветливее.
– Вам, поди, тяжело таскать эти клумпы, барыня Серапина? Возьмите лучше мои калоши… Жена! Дай-ка ей новые носки… А клумпы оставьте себе на память. Пусть русские видят, как мы тут при немцах бедовали…
…Мужики, что подрядились на обмолот к Лабжянтису, ближе к вечеру увидели – до темноты им с работой не управиться. Какой прок тогда от угощения, от щедрого ужина, если к полуночи они через лавку от усталости не перешагнут? А у Йонаса была к тому же своя причина для беспокойства. Назавтра он договорился молотить у Горбатенького. С самого утра к Астрейкису придут помощники, а молотилки нет…
Так уж повелось, что машиниста и молотильщика усаживали обедать в отдельной комнате, чтобы остальные не пускали понапрасну слюни при виде лакомого кусочка и шкалика. Не ударил лицом в грязь и Лабжянтис. Досыта накормив двоих основных работников, он попросил молотильщика, чтобы тот не совал в машину целиком весь сноп сразу – могут остаться необмолоченные зернышки в колосках… Тот, известное дело, согласился, и теперь не загруженная полностью молотилка громко рычала, прося добавки. Йонас крикнул работнику, чтобы тот накладывал потолще – мотор выдюжит. А если зернышко-другое и останется, Лабжянтис не обеднеет. Молотильщик или заартачился, или просто недопонял, и Йонасу пришлось лезть наверх самому.
Около часу работа шла как по маслу, а потом то ли машинист оступился, то ли второй случайно задел его вилами – только вдруг Йонас закричал страшным голосом, и люди увидели, что молотилка выплевывает окровавленную солому. Кто-то успел сбросить приводной ремень.
– Нет больше ноги… – выдохнул, побелев, как полотно, машинист. – Прокрутите барабан назад, вытащить помогите…
Люди заволновались, зашевелились, словно муравьи, все стали что-то кричать, объяснять, но без толку. Один орет: «Коня запрягайте, в больницу надо!» Другой торопит за настоятелем, а Лабжянтис вроде как голоса подсчитывает:
– Так кого везти? Кого, говорите же! Настоятеля или доктора? Доктора или настоятеля?
К счастью, нашлась все же трезвая голова, кто-то принес полотенце, им туго стянули ногу над коленом, чтобы унять хлещущую ручьем кровь. Другие пригнали телегу, на которой перевозили солому, уложили туда раненого. И снова загвоздка: куда везти – домой, к ксендзу или в больницу?.. Контаутаса, видно, так доконала боль, что ему было все равно.
Пока решали, что да как, из дому прибежали жена Йонаса и Юдита. Они-то и придумали выход поумнее. Ведь неподалеку в леске полно немцев. Хромых, увечных и перестарков, которых, судя по всему, переправили с фронта сюда строить какие-то укрепления. И уж наверняка у них должен быть доктор.
Юдите в гимназии неплохо давался немецкий. Спеша через поле к лесу, девушка мысленно заучивала свою просьбу по-немецки и для верности повторяла ее вполголоса, совсем как перед уроком:
– С мужем моей сестры несчастье. Нужна срочная операция. Помогите, пожалуйста…
Сидящие возле одной из палаток солдаты кивнули на пожилого офицера с изможденным лицом. Тот сидел на пеньке и, поставив на колени полную каску грибов, не спеша чистил их. Равнодушно выслушав взволнованную просьбу девушки, немец так же безучастно взял еще один гриб, срезал шляпку и показал червивой ножкой в сторону Шяуляя:
– Слышите?
Этим доктор хотел сказать, что там сейчас кипят бои, каждую минуту гибнут немецкие солдаты и что хотя он лишь мысленно с ними, ему не до какого-то там крестьянина. Но Юдита не могла так легко сдаться, не могла, возвратившись к телеге, всего-навсего беспомощно развести руками.
– Ну да, это гроза надвигается, – ответила она немцу. – Ночью дождь будет, а утром, господин доктор, сами увидите, сколько грибов появится.
– Нет, – ответил немец, – это пушки…
– Хотите пари? На что спорим? – улыбнулась Юдита, зная, как красит ее улыбка, и попыталась пронять этого немца по-другому. – Я вас умоляю, помогите ему.
Бывалого вояку трудно было провести, он, конечно, понял ее хитрость и все же с кривой ухмылкой отодвинул в сторону свои грибы.
После операции Йонас шутил, а может, в полузабытьи ему и впрямь так показалось, что ногу ему не доктор отрезал, а пара лютых овчарок отгрызла. А он, дескать, все слышал и чувствовал: те овчарки цепями гремят, из рук доктора рвутся, и каждая норовит урвать кусок побольше…
На следующий день к Контаутасам ввалились два немецких солдата. Они сделали больному укол, проверили температуру и взяли за это кусок окорока. Юдита еще дала им полные фуражки яичек, но те все никак не хотели уходить и требовали, чтобы девушка назначила одному из них свидание.
– Меня звать Фриц, а его – Иван… – кривлялся немец. – Кто вам больше по душе?
– Ни тот, ни другой.
– Не обижайтесь, только вы очень на еврейку похожи.
– Так ведь у меня и имя еврейское – Юдита.
– Ну вот, и имя, и… немцев не любите.
– А это смотря каких… Господину доктору можете передать, что я очень обязана ему. А теперь не мешайте мне заниматься делами…
Спустя несколько дней санитар Фриц снова пришел перевязать Йонасу ногу и стал требовать, чтобы ему позвали переводчицу Юдиту. Та уже успела спрятаться.
– Арбейт Юдита, арбейт, – разводили руками домашние, показывая куда-то вдаль.
Йонасова жена только плечами пожимала: «Чего там спрашивать, если не понимаю я ни словечка…» На прощанье немец вытащил из кармана большую плитку шоколада, кусочек мыла и велел отдать все это Юдите.
Но и эти знаки внимания со стороны назойливого санитара были напрасными, и в следующий раз он не застал девушку дома. И тогда он стал подкарауливать ее, как только выдавался свободный вечер. Повилас посоветовал Юдите переждать какое-то время у Астрейкисов. Та согласилась, и он пошел к Горбатенькому договариваться.
Вспомнил Повилас и про Лабжянтиса – и места у того хватит, и не заподозрит старосту никто… Но где-то в глубине души копошилась мысль, что их дружба с Лабжянтисом скреплена всего-навсего ивовыми прутиками зеленой юности – совсем как тот полуразвалившийся плетень на пастбище. Ляонас вон проволокой колючей отгородился. А глупые его овечки, которые прежде в тенечке под забором жались, нынче все бока себе ободрали. На каждой колючке по клочку шерсти оставили…
Когда Повилас порой задумывался над судьбой земли-матушки, его выводило из себя то, что любая власть непременно гектары подсчитывала и своими податями да налогами заставляла мужичонку наизнанку выворачиваться и родных до седьмого пота загонять – пусть они каждый лоскут земли обдерут, искромсают, только бы выгоду приносил, да такую, чтобы в мешок засыпать можно было… Повиласу же дороги хотя бы вон те валуны – совсем как глаза у поля, нос и испуганно перекошенный рот. А молодой лесок чуть пониже напоминает порыжевшую бороду, растущую на том же огромном поле-лице…
Контаутасы владеют целыми пятнадцатью гектарами, зато пашни у них не больше, чем у Горбатенького. А тот, хоть у него семья мал мала меньше, больше всего на свете любит свою горушку с могилками, появившимися там в чумной год. Люди в таких пригорках устраивают хранилища для картошки, но Астрейкис со своей ребятней насажал там цветов, понавешал скворечников, внизу лавочку смастерил… Приковыляет, бывало, сядет и смотрит, как те здоровые, зажиточные да знатные корпят и корпят на своих полях. Зачем это нужно? Так ли уж велика разница, в хромовых или кирзовых сапогах в костел идти, в сосновом или дубовом гробу тебя в последний путь проводят?.. «Мне от своего горба все равно не убежать, мешка денег никогда не нажить – научу хотя бы детишек радоваться тому, что другие, глядишь, и ногой оттолкнут», – говаривал Астрейкис.
В мае, когда цветет сирень, три дня подряд в полдень до людей, что трудятся на полях, доносился стук: это Горбатенький колотил деревянными молоточками в подвешенную на дереве дубовую доску, созывая всех от мала до велика на кладбище. Таков в тех краях обычай. После первого удара раздается второй – тут уж и такт, и музыка другие. И, наконец, третий – короткое требовательное постукивание, требовательный призыв прекратить все разговоры, утихомирить детей, загасить трубки и, опустившись на колени, приступить к молитве.
Многим любопытно было поглядеть, как это искалеченному, скрюченному болезнью Астрейкису удается отстучать на обыкновенной доске настоящие мелодии. То кажется – он ругает кого-то, и тут же его музыка становится веселой, а там, глядишь, и призадуматься велит. В те дни Станисловас как бы чудесным образом преображался, суставы его обретали гибкость, становились подвижными. Молоточки в его руках так и мелькали – то ударит здесь, то по ветке, то по краю доски, то по ее середине… Тра-та-та-бум, тра-та-та-бум – уследить просто невозможно. Чудится, забарабань он еще быстрее, еще стремительнее, сермяжка на его огромном горбу лопнет и из-под нее покажутся крылья, Статис взмахнет ими и взмоет, словно аист, в поднебесье. А люди внизу задерут головы и увидят – есть все же на земле святая правда: горбатый Астрейкис, что всю жизнь лягушкой подскакивал, вознагражден за свои мученья!..
В доску люди колотили палками и тогда, если где-то умирал больной. Соседи прибегали на стук проститься с человеком, погоревать с близкими, о болезнях поговорить и проводить с молитвой только что отлетевшую Душу…
Повилас недолго пробыл у Горбатенького. Глянул – ребятишек полная изба, да и Тереса опять на сносях, как ни крути, Юдите здесь места не найдется.
– Может, к моей сестре ее? – предложил Горбатенький. – И от дороги в стороне, и места у них сколько хочешь.
На том и порешили. Стасялис хоть сейчас сбегает предупредить.
Тереса предложила Контаутасу поесть с ними вареных бобов, но мужчинам было недосуг, и она высыпала по паре горстей прямо им в карманы.
Ближе всего пройти к сестре было мимо Контаутасов, и, провожая Повиласа, Горбатенький вспомнил вдруг, как они когда-то прикидывали, к какой бы завалящей девице посвататься… Быстро же промчалось почти двадцать лет!
Весело распростившись со своим сватом, Горбатенький не успел съесть и десяти бобов, как вдруг услышал во дворе у Контаутасов два выстрела. Недоброе предчувствие охватило Стасиса, и он поспешно повернул назад. Не разбирая дороги, прямо по расстеленному льну, по картофельному волю примчался туда. Глядит – Антанас с Йонасовой женой уже несут из сарая в избу залитого кровью Повиласа. А на Юдите блузка разорвана, волосы разметались. С громкими рыданиями она все гладит Повиласа по груди, хочет помочь ему, что-то пытается сказать, только невозможно разобрать ни слова.
Лишь через час девушка смогла вразумительно объяснить, что в сарае ее застал тот самый немец. Начал приставать, рвать на ней одежду, а она закричала и принялась звать на помощь. Тогда-то, видно, и вернулся Повилас. Схватив вилы, ворвался внутрь, увидел, что там делается, и вроде бы ударил того Фрица ногой или даже вилами, и то из пистолета ба-бах – и был таков…
Повилас сразу же стал кашлять кровью, потерял сознание, но когда его уложили, попросил воды, узнал всех вокруг и сказал: «Прощайте…» И покуда не угасли последние силы, не отрываясь глядел на Юдиту… Девушка все поняла и, разрыдавшись, старалась больше не прятать лицо.
Горбатенький, бросившись к тому злополучному сараю, схватил с земли два булыжника и попытался отстучать по стене всей деревне печальную новость. Но облепленные глиной камни выскальзывали из рук, к тому же по другую сторону стены лежал горой не обмолоченный еще урожай Контаутасов, поэтому хоть головой об нее бейся, стена молчала, как немая.
Точно так же в те времена научились хранить молчание и люди. Молчали, чтобы не лишиться куска хлеба, детей, родного дома и собственной жизни.
VII
Когда на могилу Повиласа был положен последний венок и люди пропели «вечную память», Тереса Астрейкене, стряхнув с колен землю, вполголоса, но строго сказала Ляонасу:
– Отойдем в сторону. Дело есть.
И хотя жили они по соседству, Тереса впервые за столько лет решилась поговорить с Лабжянтисом с глазу на глаз.
Они свернули за угол полуразвалившейся кладбищенской ограды. Тереса шла впереди, и когда она остановилась и повернулась лицом к Ляонасу, тот невольно отпрянул, испугавшись, нет ли при ней ножа или еще чего-нибудь. Но Астрейкене сжимала в одной руке лишь промокший от слез носовой платочек, а другой стала обдирать мох с камней, из которых была выложена ограда.
– Ну, так говори, не тяни, – нетерпеливо сказал Ляонас. – Чего ради ты на меня взъелась?
– Постой, налюбоваться на тебя дай… Давненько вот так, нос к носу, с тобой не сталкивались. А ты и полысеть вон успел…
Лабжянтис нахлобучил картуз, который все еще держал в руке.
– Супруга навощила или сам оплешивел, когда фрицам в задницу лазил? – не унималась Тереса.
– Да будет тебе, не место тут для таких разговоров… Уж не на меня ли всю беду взвалить хочешь? Ведь Повилас и мне был как брат. Сколько раз ему говорил: «Чего ради ты связался с этой еврейкой?..» Завлекла солдата, а теперь воет.
– А у тебя вечно другие виноваты… Только бы других поучать… Может, не знаешь еще, что ублюдка твоего я со свету сжила, а потом всю молодость, жизнь свою за этот грех загубила… А ты, клещ ненасытный, совесть, у тебя, видно, жиром заплыла… Скажешь, не из-за тебя Йонас без ноги остался? А из-за Йонаса и Повилас. Да если бы не та нога, будь спокоен, Юдита ни за что бы не сунулась к немцам. Видали, Юдита ему виновата!.. Гадючье отродье! Лучше бы твоя мамаша руты наглоталась, чем такого выродка на свет производить!
– Послушай, Тереса, – выдавил Ляонас, – давай покороче: что тебе от меня нужно?
– Спросить хотела – ты исповедоваться ходил после того, как у материнской могилы велел мне дитя свое загубить? Любопытство меня разбирает, что тебе на это настоятель сказал… Получил отпущение грехов? Сколько велел молитв прочитать?
– Сколько надо, все мои… Каждому за себя.
– Ну, нет, дорогуша! Я тебе твои грехи не простила. И не прощу, покуда не искупишь их одним добрым делом.
– Вряд ли угрозами чего добьешься…
– Я пока и не угрожаю. Через недельку-другую большевики вернутся… А теперь слушай. Что хочешь придумай, а того немца, что Повиласа застрелил, убери. Да не таращь ты зенки-то и не вздумай снова со своими проповедями… Или ты с тем Фрицем расквитаешься, или я тебе все припомню, дай только срок!
– Что ты болтаешь, Астрейкене! Таруте!.. Да ты в своем уме?! Немца, к тому же вооруженного… Ведь его выследить, подкараулить надо! Я его и в глаза-то ни разу не видел!
– Ничего, я покажу. Он в твоем лесу грибы собирает. Вот и ты сходи по грибы… Или еще чего придумай. Да не забудь топор прихватить… Рядом торфяник, топи… Никто больше знать не будет – только ты и я.
– И взбредет же на ум такое, ей-богу! – передернул плечами Ляонас. – Может, он и без нас домой не вернется. Зачем же грех на душу брать, совесть марать?..
– Совесть?! А ты бы спросил у тех, кто людей сотнями к яме сгонял да расстреливал. Ведь ты с ними запанибрата, вот и поинтересовался бы, куда они совесть свою подевали. Отрубил хоть один из них после этого себе руку? Камень на шею привязал? Это я нюни распустила – из-за твоего ублюдка жизнь загубила. А теперь твой черед. За то дитя, за меня, за Повиласа…
– Пошла ты к черту! – осмелел наконец староста. – Известно тебе, где он по утрам бывает, вот и действуй. А я руки марать не стану.
– По-твоему, я все равно замаралась, мне можно, да? Хватит, наблеялась за свою жизнь овечкой, пора и когти выпустить!..
Осторожно переступая через лужи, опасаясь задеть юбкой за лопухи, из-за угла появилась Изабела.
– Что вы тут делаете оба? Вас уже хватились – слащавым голоском произнесла Лабжянтене. – Никак Астрейкене вздумалось мужа моего с пути сбивать… хи-хи-хи…
– Хочешь, давай поменяемся, – предложила Тереса, – ты с Горбатеньким моим поживи, а я с твоим. Говорят, старая любовь не ржавеет…
Однако Изабела прикинулась, что не слышит или не понимает ее слов.
– Люди спрашивают, куда ты подевался, – обратилась она к Ляонасу, даже не взглянув на Тересу. – Контаутасы всех непременно зовут к себе. Если ехать, так ехать.
Лабжянтис пообещал, что скоро приедет, а сам все думал, как бы полюбовно закончить разговор с Тересой.
– Я с тобой уже давно хотел… – сказал он, – сблизиться, что ли… Да подумал: чего прошлое ворошить, молодо-зелено… Повилас, царство ему небесное, мог бы подтвердить, что и я тогда локти грыз.
– Хватит чепуху болтать! Зароешь немца, тогда и Повиласа помянем.
И тут Тереса заметила приближающегося к ним Горбатенького.
– Ну, и чего ты притащился? – крикнула она ему издалека. – Садись да поезжай домой, к детям. А я и пешком доберусь. Слышишь, что я сказала?
Станисловас съежился, словно от удара, хотел что-то сказать, но сдержался и заковылял прочь. Тересе вдруг стало жалко мужа, на сердце будто тяжесть навалилась оттого, что так несдержанно вела себя сегодня – излила на окружающих всю накопившуюся в ней желчь. Но сделанного не воротишь. Бросив Лабжянтису: «Убирайся», она размашистой мужской походкой зашагала, словно за плугом, в противоположную сторону.
Ляонас хотел нагнать ее и сказать: «Ладно, согласен. Только покажи мне того немца». Ведь по нынешним временам можно что угодно наобещать. А как до дела дойдет – ищи ветра в поле…
Так оно и случилось. Когда люди вернулись с кладбища домой, немцев в Палакяй не было ни слуху ни духу. Там, где стояли опутанные сеткой машины и пятнистые палатки, сновали ребятишки – все выискивали, не оставили ли им солдаты что-нибудь интересное. Горбатенький сходил к своей горушке, в которой немцы оборудовали железобетонный бункер. Вернувшись, застал Тересу дома и поделился с ней своей радостью: у них теперь будет замечательный погреб! В том бункере можно будет хранить свеклу, картошку, летом квашеную капусту, а весной можно набрать бочку древесного сока. Выходило, что только сейчас они и заживут по-настоящему…
Он понял это и смутился. Похоже, Станисловас радовался тому, что им оставили за Повиласа эти… Тяжело вздохнув, Астрейкис потер ставший вдруг неожиданно тяжелым горб на груди и, бросив взгляд на вздутый живот жены, неожиданно закончил разговор так:
– Шестой, видно, родится уже не при немцах. Как по-твоему?
– Ты что, на седьмого нацелился? – натянуто улыбнулась Тереса, и Станисловас с радостью подметил, что в голосе ее нет злости. Горбатенький больше не чувствовал вины за то, что сделал ее несчастной на всю жизнь.
…Уже который день подряд по большаку в сторону Клайпеды с ревом двигались немецкие танки, урчали машины, вереницей тянулась самая разношерстная военная техника. По грохоту пушек люди угадывали, где русские. Те, кто жил неподалеку от дороги, словно кроты, зарывали в землю или прятали в подполье старинные сундуки, набитые одеждой, постельным бельем, копчеными окороками и даже мешками с зерном. На худой конец, если избы сгорят, под землей кое-что уцелеет.
И вот однажды, в самый разгар таких «кротовых работ», как бабахнет!.. Казалось, мурашки не только по телу, по земле прошли. Грохнуло где-то совсем близко – над лесом высоко взметнулся черный столб дыма. У Лабжянтисов по одну сторону избы повылетали все стекла. Монах Контаутас потом рассказывал, что его едва не засыпало в погребе, а рядом с Горбатеньким вонзился в землю бог весть откуда залетевший кусок черепицы.
Спустя час в Пашакяй заявился пономарь из соседнего местечка Леплауке, весь покрытый копотью, оглохший от взрыва. Из его бессвязного рассказа можно было понять главное: русские уже под Тельшяем. Это они обстреляли застрявший в Леплауке немецкий состав, который волочил за собой огромный плуг – рельсы разворачивать, а еще там было несколько вагонов с минами, чтобы мосты взрывать…
– Только тра-ба-бах!.. Пресвятая богородица!.. Оба паровоза, как спичечные коробки… От станции – горстка пепла… Полместечка в щепки разнесло. От дома моего вот такая горсточка… Все пораскрошило… Курам поклевать. А колокол в костеле так раскачался, что и теперь звонит – слышите?.. Пресвятая богородица!.. Нету больше у меня дома, жены нет – вот и пошел куда глаза глядят… А вы чего стоите?! Уходите тоже! В землю заройтесь! Падайте ниц, пригнитесь пониже!..
Контаутасы, Лабжянтисы и тот пономарь, что нагнал на всех страху, поспешили укрыться в бункере Горбатенького. Барыню Сребалене усадили в ее любимое кресло-качалку, и мужчины так и принесли ее сюда, потому что Серапине нездоровилось после вчерашнего купанья.
Это Ляонас предложил ей вчера помыться, а Изабела велела подыскать барыне что-нибудь из своей одежды, Серапинино же плюшевое пальто столетней давности приказано было засунуть со всей ползающей по нему живностью в печку или закопать. Купаться Серапина Петровна согласилась с удовольствием, а от хозяйкиных тряпок отказалась:
– Платье с чужого плеча?.. Фу-фу!.. Вот придут русские, снова рубли появятся, деньги настоящие в ход пойдут, тогда и куплю.
Сребалене стала рассказывать людям в бункере о том, какой удалью отличались русские казаки, как вежливо обходились с женщинами офицеры и как довелось ей однажды побеседовать с красными.
– И за что их так называют? – раскачиваясь в кресле, удивлялась вслух барыня. От волнения она сбивалась на русский язык. – Люди как люди… Разве только происхождения незнатного да воспитания другого. Все мамашей меня называли, о здоровье справлялись. А я им в ответ: «Благодарю за внимание, только меня здесь все барыней величают. Мамашу свою, говорю, вы, видно, дома оставили…»
– Самое главное, барыня Сребалене, скажите им, что здесь все свои, – вежливо перебил ее Контаутас-Одноногий.
– И что брата нашего ироды те застрелили… – добавил Антанас, которого все звали теперь не иначе, как Монахом.
– А как же! Непременно расскажу, – любезно пообещала Серапина Петровна.
– Не будь мы тут все заодно, – громко возвестил Лабжянтис, – не только Повиласа, всех бы вас за Юдиту на тот свет отправили. Так и скажите им, Серапина Петровна: друг за дружку горой стояли!
– В самом деле, а где же та девочка? – поинтересовалась Сребалене.
– Ушла… Подальше от вашего хваленого братства, – ответила Тереса, поскольку многие не знали, что Юдита прячется у сестры Горбатенького.
– Я им все как следует растолкую, никого в обиду не дам, – уверяла Сребалене, впервые почувствовавшая себя счастливой оттого, что в ней нуждаются, почитают ее. – Они меня еще по прежним временам помнят. Знают, что живет здесь ветхозаветная барыня…
Потерявший рассудок пономарь, который сидел понурившись и не обращал внимания на остальных, вдруг встрепенулся и горько расхохотался.
– Что это ты? Чего развеселился? – спросил Одноногий.
– Подумал-подумал и вспомнил, что нет у меня ни кола ни двора… Может, и жены нету… И так легко стало – сам не пойму, отчего… Я, пожалуй, пойду…
– Далеко ли ты уйдешь? Дорога немцами забита. Чего доброго, за шпиона примут.
Пономарь снова рассмеялся, свернул из обрывка газеты самокрутку, но вместо того, чтобы курить, стал ковыряться ею в ухе.
– По-вашему, он сбрендил? Заговаривается? – опять громко проговорил Лабжянтис. – А я все его речи насчет жены и прочего, ох, как прекрасно понимаю. И на меня порой находит… Барыня, как ваши ножки, не мерзнут? Поставьте их сюда, на узел. От цемента холодом тянет… Вот и я себя порой спрашиваю: когда же ты был счастлив? А тогда, когда не было у меня ни хозяйства, ни этой ребячьей капеллы… Всего-то богатства одна концертинка! Сколько песен я тогда насочинял!.. Помнится, был у нас один юбочник по фамилии Даукинтис. Ужасно нос задирал, что у него одного на всю округу велосипед есть… А я возьми да сыграй на вечеринке такую песенку:
Юргис на велосипеде С новою девчонкой едет. Завезет ее в лужок, Опрокинет под стожок…
– Фу-фу-фу! – брезгливо прервала его Сребалене.
– Не бранитесь, барыня. Я и без того за свою польку от Юргиса по шее получил. Не успел как следует оклематься, а тут дядя Сребалюс меня призывает и говорит: «Плохи мои дела, Ляонелис, банк да хвори за глотку держат, дохнуть не дают. Детей мне бог не дал, так что бери себе мое хозяйство и тащи его, словно тот крест в гору…» Сами подумайте, да разве ж тогда можно было не брать, коли давали!.. Помните, барыня, как я вам тогда ручки целовал?
С громким хрипом переведя дыхание, Сребалене смахнула слезу.
– Так и пролетели годы мои молодые, – продолжал сокрушаться Ляонас. – И попал я, словно кур в ощип, словно колодник на каторгу. Я не слепой, вижу, как за моей спиной пересмеиваются… Ладно! Могу откромсать по нескольку гектаров кому угодно! Тереса, бери, не жалко! Хоть и сегодня, при свидетелях…
– Отдайте вы ему, бога ради, его концертинку – ехидно сказала Тереса Контаутасам, которым некогда досталась эта гармоника. – Пусть наяривает, раз от этого он счастлив.
– В земле копаться мы тут все не охотники, – подал голос бывший машинист. – Нам бы деньжат побольше да зерна с той земли. И скотинка не помешает…
– И чтобы других можно было в кулаке зажать, да? – снова съязвила Тереса.
Увидев, что людей не проймешь воспоминаниями, Ляонас снова обратился к своей тетке:
– Заступитесь хоть вы, Серапина Петровна, за меня. Расскажите русским все как есть. Ведь сам я голытьба был, как крот жил, кротом и останусь. Правда, порой забывал я про вас, тетушка, ведь день-деньской в поле надрывался, зато вот пусть полюбуются они на мои руки. Чем не свидетельство? Паспорт, что сама земля горемыкам выдает…
Он взял старуху за руку и испуганно отшатнулся.
– Барыня Серапина!.. Барыня!.. Антанас, дай сюда свечу! Она что-то затихла… Боже, да что же это!.. Серапина Петровна! Серапина Петровна!..
По углам бункера слабо мерцало несколько свечек, засунутых в бутылки, прилепленных к лавке или прямо к полу. От каждого взрыва, движения руки или громкого слова они будто вздрагивали вместе со всеми. Прикрыв ладонями фитили, люди столпились вокруг кресла. Вцепившись в подлокотники костлявыми пальцами, мечтательно откинув голову, в нем покачивалась мертвая барыня Сребалене.
Когда бывший монах запел молитву по усопшей, к бункеру подкатил танк, упершись пальцем своей пушки прямо в дверь. Мощные прожектора осветили люки и с любопытством скользнули по входу в бункер, рядом с которым Горбатенький воткнул в землю своего деревянного голубя.
Насколько он помнил, эти пестрые птицы всегда были к добру…
1974
Примечания
1
Л и т – денежная единица в буржуазной Литве.
Страницы: 1, 2, 3
|
|