Ко мне позвали сына: как он был худ, бледен, слаб! Но на губах его блуждала теперь улыбка, и он протянул мне руки…
Однако предстояло еще ехать в охранное отделение для получения отпускного билета. Я боялась отойти от сына, боялась оставить его руку из опасения новой каверзы.
В охране пришлось выдержать сущую пытку. Все, что можно сделать, чтобы испытать человеческое терпение, было сделано. Нас продержали от часу до четырех, нас неизвестно для чего разъединили – его в одну комнату, меня в другую; нам объявили, что вместе ехать нам нельзя, нам запретили оставаться на ночь в Москве, и только после долгих протестов с нашей стороны нам было объявлено, что мне разрешается проводить сына и сыну заехать в Вологду проститься с братом, причем непременным условием было поставлено выехать с девятичасовым вечерним поездом.
Не стану рассказывать подробно, какую горячку пришлось нам пороть, чтобы успеть заехать в отель, уложиться, пообедать, купить необходимые вещи, послать мужу телеграмму… И только когда мы сели в вагон и поезд тронулся, мы свободно вздохнули, просыпаясь от страшного кошмара.
Только теперь могла я узнать от сына причину его бесчеловечного ареста. Дело было так просто: ему, после долгой разлуки, захотелось повидать свою невесту. Она была нелегальная и проживала за границей. Они списались, и она приехала в Москву, конечно, под чужим именем, надеясь, что в таком большом городе их не выследят. Но их переписка была перехвачена жандармами, и сыну моему нарочно дали возможность приехать в Москву, чтобы захватить его невесту. Едва они встретились в назначенном месте, как их схватили; они не успели даже обменяться несколькими фразами. Поэтому, боясь повредить своей невесте, сын упорно молчал на допросах, и жандармы ему мстили… Тяжело поплатился он за свое кратковременное свидание с любимой женщиной!
С глубокой печалью покидал сын Москву, и немудрено: в ней оставалась в тюремном заключении его невеста; они свиделись впоследствии в Иркутской пересыльной тюрьме.
Тяжело провел сын мой ночь своего освобождения. Он бредил, вскакивал, долго смотрел на меня не узнавая, осматривал глазами стены купе: его, видимо, душил тюремный кошмар! И только утром заснул он спокойнее. Я смотрела на его исхудалое лицо, покрытое зеленым налетом, на его впалые глаза… Как много выпало на его долю страданий… И за что? За то, что он был не тех убеждений, каких требовало правительство…
Три дня в Вологде прошли быстро… Эти дни остались одной из немногих светлых точек нашего существования; по крайней мере я видела обоих сыновей хоть в ссылке, но не в тюрьме! О многом мы тогда поговорили…
Младший сын мой жил в ссылке вместе с семьей, и относительно ему жилось неплохо… Но ожидаемый приговор висел над ним, как дамоклов меч! Тогда впервые сказал он мне, что, если его сошлют в Восточную Сибирь, он туда не пойдет. Я тогда не поняла. Я думала, что это сказано невзначай, как иногда говорится о том, что неприятно. Но, зная его полную жизни и энергии натуру, я сознавала, что Якутская область для него равна заживо погребению. Я уверяла его, что его не ждет такое жестокое наказание, но он качал головой: свирепость Плеве была известна… С глубокой скорбью расставались мы друг с другом… И братья больше не увиделись!.. Я проводила старшего сына по Волге до Нижнего Новгорода и долго, долго стояла на пристани, пока скрывался из виду пароход и пока мелькал в воздухе белый платок…
Эта зима прошла несколько спокойнее… Сыновья хоть и были в ссылке, но по крайней мере на свободе. И то уж было счастье! Их письма, в которых они всячески старались подбодрить нас, были для нас большим утешением.
Но весна уже принесла с собой новые тревоги. Прежде всего до нас дошел слух о приговоре по делу младшего сына – его ссылали в Якутскую область. И сейчас же письма от него из Вологды прекратились… Напрасно я посылала письмо за письмом, телеграмму за телеграммой – ответа не было. Тогда я вспомнила наш разговор. В душе росло мучительное сомнение. И много пришлось перечувствовать мне, пока наконец я не была обрадована открыткой из Норвегии, в которой стояло единое слово: «Привет!» Но оно было написано дорогой, любимой рукой. Итак, наш младший сын стал эмигрантом! Не знать, где он, что с ним, жив ли, вот что стало суждено нам отныне.
Все лето прошло в великой тревоге за младшего сына, а в августе уже нас ждал новый удар: старшего ссылали тоже в Якутскую область. Но мало того, что ссылали! Он должен был еще отправиться к месту назначения по этапу! Напрасно я обращалась к властям, напрасно подала просьбу в департамент полиции о разрешении сыну ехать на свой счет. Я получила категорический отказ. Велико было мое горе, но прежде всего надо было позаботиться скрыть этот ужас от совершенно измученного тревогами мужа. Пришлось сочинить целую историю о том, что сын добровольно предпринял поездку, чтобы заранее прибыть к месту назначения. Я научилась писать письма от имени сына и громко читать их мужу. К моему счастью, он верил им!
Наконец после долгого, мучительного ожидания было получено от сына письмо о том, что он наконец прибыл в Иркутск.
Тон письма был бодрый, рассчитанный на то, чтоб нас успокоить. Он писал, что за наступлением зимних холодов он остается до весны в Александровской пересыльной тюрьме. Описывал свою жизнь… Конечно, сравнительно с жизнью всех живущих на свободе, она была ужасна! Но как тюрьма, в сравнении с прошлыми, она была из лучших. Смотритель был хороший, сын жил между товарищами и пользовался свободой в районе тюремного двора.
«Если б вы могли быть здесь, – писал он однажды нам, – чтобы видеть сколько ссыльных – вы бы ужаснулись! Каждые понедельник, среду и пятницу прибывают сюда партии политиков, по 70–80 человек в каждой. Все молодые и большей частью интеллигентные! Но какая бедность! У большинства нет ничего, кроме того, что надето, в чем кто захвачен. У иного только и теплого что шарф на шее, а ведь идут на ужасающие условия суровейшего климата. Хорошо, что мы имеем свою собственную организацию помощи ссыльным – иначе они бы замерзли. Мы оделяем тулупами, полушубками, рукавицами и прочим. И какая это славная молодежь! Никто не падает духом – все идут смело, гордо! Каждый знает, что жертвует собой во имя свободы, и не поддается! Но столько ссыльных, столько, что иногда кажется, что Плеве задумал переселить сюда все, что есть в России мыслящего и светлого!»
Так прошла зима. По письмам сына надо было ожидать его отъезда в Якутскую область в мае месяце. С первой весенней партией случилась катастрофа, приведшая политических ссыльных на скамью подсудимых, разыгралась так называемая «Якутская история». Ужасающий произвол конвойных, невыносимая обстановка пересылки привели к отчаянному протесту. Об избиении ссыльных в пути, об истязаниях их ходили в обществе глухие, но душу возмущавшие слухи. Я трепетала за участь сына, я ждала самого худшего! Случаю было угодно, чтобы он не попал в эту фатальную партию, и только 15 мая была нами получена телеграмма: «Завтра еду на место своей ссылки».
Весенний путь был лучше зимнего. Ссыльные совершали его на барже по Лене, и он продолжался три недели до Якутска. Сын обещал писать с каждой пристани, где принимали почту, уверял, что с радостью покидает опостылевшую ему тюрьму… Мы тоже вздохнули немного свободнее: как-никак тюрьма была назади. С волнением стали мы следить по карте за его предполагаемым путешествием. Но дни проходили – письма не было. Прошла неделя, прошла другая, прошел месяц. Тревога наша росла… Уж он должен был быть в Якутске… Почему же он молчит? Наконец прошло шесть недель – зловещее молчание продолжалось… Муж был сам не свой от беспокойства, обо мне и говорить нечего: я слишком много знала, чего не знал муж из обстановки сына, чтобы приписывать отсутствие вестей случайности… Наконец, не в силах более выносить неизвестности, я потихоньку от мужа послала телеграмму в Иркутское тюремное управление с запросом, где в настоящее время находится сын мой?
Какими словами могу я изобразить мое отчаяние, когда получила оплаченный ответ: «Сын не отправлен, заключен в Иркутскую тюрьму!» Да что же это, наконец? Какой-то злой рок тяготел над ним! Кто мог заключить его? Кто имел право изменить наказание? Надо сказать, что Иркутская тюрьма была совершенно отдельно от Александровской пересыльной, и я давно слышала, что условия заключения в ней ужасны! Мое отчаяние было безгранично: опять тюрьма, опять одиночество, часовые, жандармы, и это за несколько тысяч верст, без возможности помочь, без надежды увидеть, облегчить! С величайшим трудом удалось мне скрыть от мужа этот новый удар, уверив его, что сын заболел и остался до выздоровления в Иркутске. На другой день после телеграммы мне было доставлено окольным путем следующее письмо от сына, писанное карандашом на клочке бумаги: «15-го мая меня и трех товарищей обманом, якобы отправляя к месту ссылки, увезли в Иркутск. Всех нас посадили в одиночное заключение. Не дают курить, не дают книг, не позволяют писать письма. Ничего не знаем о своей участи. Если дойдет до вас эта записка, помогите. Посылаю случайно».
Нечего и говорить, что я в тот же день выехала в Петербург. В департаменте полиции, куда я поспешила, Лопухин меня тотчас же принял: ему слишком хорошо была известна моя фамилия. Когда я показала ему записку сына, даже он, несмотря на все его хладнокровие, смутился. Он долго держал записку в руках и несколько раз перечитал ее. Затем тут же при мне позвал начальника отделения и поручил ему тотчас же запросить по телеграфу генерал-губернатора Восточной Сибири о причине задержания сына. Ответ был получен через несколько дней и гласил следующее: «вчера отправлен по назначению».
Итак, его продержали, промучили неизвестно за что два месяца в одиночном заключении и Бог знает сколько бы еще пытали его таким образом, если бы не запрос директора! Но безграничен был произвол и беспредельны издевательства над человеческой личностью!
Воспользовавшись своим пребыванием в Петербурге, я старалась разведать, куда направляют моего сына, и узнала, что ему назначен Колымск! Мне было известно это роковое место ссылки. К счастью, я узнала, что в Петербург ожидается генерал-губернатор Восточной Сибири. Я решилась ждать его и добиться у него свидания. Была вторая половина июля, и мой приезд совпал с недавним убийством Плеве. Не одна материнская рука, я думаю, сотворила тогда крестное знамение при известии о его смерти!..
В конце июля приехал граф Кутайсов, восточный генерал-губернатор, и я немедленно принялась действовать. На счастье, оказалось, что он остановился на той же улице, где поселилась я в меблированных комнатах. И вот начались мои мытарства: изо дня в день появлялась я в швейцарской его квартиры, с просьбой принять меня, и изо дня в день получала отказ:
«Его сиятельство только что выехал!» «Его сиятельство у Государя Императора!» «Его сиятельство почивают!»
Так прошло 10 дней. На одиннадцатый, вернувшись в свою комнату, я села к столу и написала следующее письмо:
«Граф! Десять дней сряду я не была Вами принята. Однако мне необходимо видеть Вас по делу сына. Сын мой, находившийся в Александровской пересыльной тюрьме в ожидании отправления к месту ссылки, был 15-го мая сего года совершенно незаконно заключен администрацией в одиночную тюрьму, где и без того слабое здоровье его сильно пострадало, так что он заболел нервным расстройством. Желая по этому поводу иметь с Вами личное объяснение, я позволяю себе предупредить Вас, граф, что если в течение трех дней после этого письма я не буду Вами принята, то подаю прошение на Высочайшее Имя с изложением всего вышесказанного. Жительство имею и пр. пр.».
Конечно, только отчаяние продиктовало мне это письмо, и если бы не смерть Плеве, то, разумеется, оно осталось бы без последствий.
Но под влиянием перемен в политике и начавшейся тогда знаменитой «весны», оно подействовало скорее, чем я думала.
На другой же день, в восемь часов утра, я была разбужена стуком в мою дверь, и на мой вопрос я получила торжественный ответ:
«От его сиятельства генерал-губернатора Восточной Сибири. Граф требует Вас немедленно к себе».
Разумеется, я моментально оделась и через полчаса входила в столь негостеприимную для меня до сих пор швейцарскую квартиры графа Кутайсова. Мой разговор с ним показался мне столь замечательным, что, вернувшись к себе, я записала его дословно.
Меня провели в гостиную, и ждать мне пришлось недолго. Послышался звон шпор, и ко мне вышел старый, плотный генерал, бритый и с густыми, нависшими над глазами бровями. Я встала. Так вот он, тот, в руках которого участь наших детей, тот, первым делом которого было по приезде в край лишить ссыльных свидания с их товарищами, идущими по тракту! Я с любопытством смотрела на этого старца, ища в чертах его следов лютости. Но их не было. Передо мной было ласково улыбавшееся, приветливое лицо.
– Прошу в кабинет! – Он указал на кресло; я села.
– Позволите курить? – Я молча поклонилась. Однако жандармская привычка сейчас же сказалась: граф посадил меня лицом к свету, сам сел в тени.
– Вы писали мне?
– Да, я!
– В письме вашем – угроза!
– Просьба, граф!
– Нет, угроза!
– Нет, просьба принять меня, граф!
Он нетерпеливо передернул плечами.
– Не будем спорить о словах. Вы пишете, что над вашим сыном будто бы совершено беззаконие… – Мне понравилось это «будто бы»!
– Да, граф! Возмутительное беззаконие… Сын мой приговорен к ссылке на свободное поселение, и никто не имел права без нового решения заключить его в тюрьму и таким образом наложить новое взыскание. Это жестокий произвол!
Граф насмешливо улыбнулся:
– Ваш сын вовсе не был заключен в тюрьму: он заболел, не мог продолжать путешествия и был переведен в больницу.
Теперь меня передернуло от негодования.
– Извините, граф, я хорошо знаю все обстоятельства этого дела. Сын мой в то время не был болен. Его посадили на телегу со всеми вещами, он простился с товарищами, думая, что едет в Якутскую область, но его отвезли в Иркутск, прямо в тюрьму, где посадили в одиночное заключение. После, в тюрьме, он захворал, тем не менее все время оставался в камере; в больницу его не перевели.
– Да, да, да! – сказал граф, – теперь я вспоминаю; это случилось, вероятно, по недоразумению. Это была ошибка одного чиновника моей канцелярии.
– Как?! – вскричала я. – Так участь наших детей в руках не только высших властей, но зависит также от каждого канцелярского чиновника?! До сих пор это было неизвестно родителям…
Граф злобно бросил папиросу.
– Ну, – сказал он, – я не хотел вам говорить, так как это тайные дела. Но как матери, по секрету, я сообщу вам: ваш сын был арестован по распоряжению директора департамента полиции.
Это была неправда от первого слова до последнего.
– Граф, это неверно. Я лично была у директора департамента полиции и сама видела посланную им генерал-губернатору Восточной Сибири телеграмму с запросом о причине ареста сына, читала и ответ, что сын мой проследовал дальше. но уже после запроса!
Лицо генерала приняло багровый оттенок.
– Впрочем, – рассердился он, – все это меня не касается, я выехал ранее, чем был арестован ваш сын…
Чем более он запутывался в неправде, тем сильнее я себя чувствовала; к счастью, я навела серьезные справки и была очень хорошо осведомлена.
– Сын мой, – спокойно возразила я, – был заключен в тюрьму пятнадцатого мая, а вы, граф, выехали из Иркутска двадцать шестого июня.
Улыбка совершенно исчезла с лица генерала, грозные брови зловеще нахмурились, и физиономия сразу стала свирепой.
– Но что же вам, наконец, угодно от меня, сударыня? – почти закричал он.
Я собралась с духом и быстро решилась:
– Ввиду того что здоровье моего сына сильно пострадало от незаконного (я сделала ударение на этом слове) содержания в одиночном заключении в течение целых шести недель, я прошу вас, как лицо, от которого это вполне зависит, назначить ему такое местопребывание, где был бы доктор и где бы он мог пользоваться всеми медицинскими средствами. Я прошу оставить его в Якутске.
– Никогда! – закричал генерал. – Никогда! Вы бы пожелали еще поселить его в Петербурге!
– Но почему же, граф? Неужели же Якутская история…
Генерал едва не подскочил. Он приехал с докладом именно по этому делу и воображал, что слухи до публики по этому поводу сюда не дошли и что это тайна.
– Что вы знаете о Якутской истории? Какая такая Якутская история? – почти крича, перебил он меня. – Никакой истории не было!
Я старалась говорить совершенно спокойно.
– Неужели никакой истории не было? А у нас тут рассказывают ужасы: говорят, несчастных политиков привязывали к столбам, били их веревками и палками, связывали… Говорят даже об убийстве…
– Вздор, вздор, вздор! – кричал генерал. – «Освобождения» начитались! «Освобождение» лжет! Все ложь!..
Я молчала, видя, что попала в больное место. Вдруг генерал переменил тон:
– Меня выставляют зверем, палачом! А я… я только исполнитель приказаний свыше… Этот мерзавец Плеве…
Да, я не ослышалась… Генерал произнес именно это слово: «мерзавец!» Всего три недели назад, когда Плеве не был еще в могиле, этого не могло случиться никакою ценой. Генерал скорее вырвал бы себе язык, чем назвал всемогущего, царившего тогда министра внутренних дел подобающим ему именем! Теперь, когда Плеве не мог этого слышать, не мог узнать, его ставленник, сотрудник, рабский исполнитель его предначертаний отрекался от него при первом случае, перед совершенно незнакомым ему человеком! Я с любопытством слушала генерала.
– Этот мерзавец Плеве сыпал конфиденциальными предписаниями самого возмутительного свойства, а отвечали перед обществом за них исполнители! А мог ли я не исполнять? Хоть бы взяли это во внимание: мог ли я не исполнять? Я вовсе не желаю угнетать несчастных ссыльных, я рад, напротив, облегчить их участь! Но я не властен! Я сам подчиненный…
Я слушала с негодованием; сколько горя, слез, страданий прибавил своими лютыми приказами этот всесильный на далекой окраине владыка, а теперь валил все на мертвого… Мне стало невыносимо тяжело – лучше кончить.
– Граф, – настойчиво сказала я, – если вы не можете почему-либо разрешить сыну пребывание в Якутске, то оставьте его хоть в Олекминске: там есть аптека, доктор… Самая простая человеческая справедливость требует, чтобы загладили сколько-нибудь то зло, которое ему нанесли незаконным задержанием. И если правда, что вы не желаете усиливать горести несчастных политических ссыльных, так докажите это.
Граф молчал, как будто что-то обдумывая… Наконец он произнес:
– Я знаю вашего сына: он не из покладистых; его следовало бы послать подальше. Но, может быть, к нему действительно отнеслись чересчур строго… Хорошо, я соглашаюсь! Он будет поселен в Олекминске.
– Извините, я – мать и хлопочу за сына. Поэтому простите мое недоверие: какая же гарантия этого? – недоверчиво спросила я.
Граф нахмурился.
– Мое слово! – гордо ответил он.
Увы! горький опыт научил меня давать мало веры словам высшей администрации.
– Вы можете забыть… Мой сын не один – в вашем ведении тысячи. Я прошу единственно для моего успокоения дать мне официальное подтверждение…
– Хорошо, – сказал генерал-губернатор. – Вы его получите.
Я встала.
– И когда будете писать сыну, передайте, что вы здесь слышали: я не против них действую, я действую за них! – Он особенно выразительно произнес эту фразу. Я горько усмехнулась, поклонилась и вышла.
Справедливость требует прибавить, что очень скоро я получила через полицию официальную бумагу, где объявлялось матери политического ссыльного такого-то, что ее сын поселен в г. Олекминске.
Среди мрачных условий жизни сына и это уж было облегчением. Олекминск – один из лучших пунктов ссылки, на самой Лене, в 600 верстах от Якутска и довольно люден. Я поспешила домой, чтобы утешить этой вестью мужа, и мы порадовались этой относительной удаче.
Результат моего ходатайства скоро сказался: сын был обрадован своим местожительством. Не зная моей просьбы, он писал: «Не знаю, чему я обязан, что оставлен здесь, но несказанно этому рад, и после проклятых тюрем мне кажется, что я вновь родился. Уж одно то, что за мной не ходят часовые, что не вижу штыков, не слышу звона кандалов, способствует моему благополучию. Не могу довольно надышаться свободным воздухом и почти не возвращаюсь домой: то иду к реке, то в лес – так бы и не вернулся в дом».
Отрадно нам было читать эти письма. Я стала надеяться, что с течением времени воспоминание жестокого пережитого изгладится, что потрясенная столькими тюрьмами, без воздуха, в мучительном одиночестве нервная система под влиянием относительной свободы оправится. Но Якутская область не такое место, которое возрождает людей… Хотя это был и не Колымск, но тем не менее, когда настала зима, жестокие климатические условия, мало-помалу, стали подтачивать силы моего сына. Он не мог не страдать: белоснежная бесконечная равнина, пока достает глаз, сорокавосьмиградусные морозы, полная невозможность от холода заняться чем-нибудь – скоро привели его в отчаяние, и он писал мне: «Ах, эти холода! жестокие, бессменные, не поддающиеся описанию! целый день сижу в шубе, валенках, рукавицах перед пылающей печью, куда прямо в огонь всовываю ноги. И веришь ли: точно я весь изо льда; ничто не согревает. Внутри тела такой же холод, как и снаружи. Парализовано все: нет охоты двинуться, думать, читать… А уже о работе и говорить нечего. Какая работа, когда дыхание замерзает, когда пальцы окоченели! И вспоминается мне Герцен: „…гибель, потуханье в холодных полянах, без участия, без отзыва – вот что остается несчастным ссыльным“. Он писал это пятьдесят лет назад. А сегодня, как тогда…, правительственная система без изменения… Так же карается мысль, чувство свободы, протест против насилия, те же средства! И все то же безумное желание у людей – сбросить с себя гнет и уничтожить тиранию».
Мало-помалу письма сына стали принимать все более и более мрачный оттенок: им стала овладевать меланхолия. Что могла я сделать? Разобщенная с ним несколькими тысячами верст, лишенная всякой возможности помочь ему, я могла только терзаться… К тому же настала несчастная война с Японией – условия сообщения еще ухудшились: посылки перестали принимать, письма стали приходить все неаккуратнее, телеграммы получались не ранее десяти дней. А ссыльным было еще хуже: продукты вздорожали, газеты не получались и связь с родиной почти прекратилась.
Россия между тем переживала горячее время. Смерть Плеве имела решающее историческое значение и сразу изменила политические условия страны: масса зашевелилась и мало-помалу стала стряхивать свою вековую спячку. Затем неудачи войны пробудили народ; проснулись инстинкты самосохранения, и то, что казалось мифом, мечтой, обещало осуществиться. Свобода грезилась всем! Оживились и заброшенные в далекой Сибири! Я тоже радовалась… Надеясь подбодрить и воскресить сына, я посылала ему письмо за письмом, описывая события. Но ответы его были печальны. Исстрадавшись от жестокого произвола, он не верил, чтобы те самые люди, которые с легким сердцем погребли заживо тысячи людей в сугробах Азии, могли бы взаправду начать уважать человеческую личность и захотели предоставить людям свободу убеждений.
«Нет, нет! – писал он мне, – у меня нет веры в этих палачей! Не отдадут они добровольно свою власть. Не пожертвуют ни единой пядью своего благополучия во имя того, за что мы здесь страдаем! Зачем им давать конституцию, когда они сами в ней не нуждаются? Им она не нужна, и, чтобы получить ее, придется ее вырвать у них из горла!»
Меня огорчал пессимизм сына, а между тем время показало, что он был прав!.. Тогда в России, среди постоянных перемен правительственных настроений, жилось очень тревожно. И с каждым днем положение ухудшалось. Наконец наступили дни, когда казалось, что хуже уже не будет. Однако события показали, что это была лишь прелюдия. Наступило время бомб, взрывов, убийств с одной стороны, и ни перед чем не останавливающегося яростного мщения – с другой. Общественная совесть была встревожена; все притаилось, притихло в ожидании грозных событий. На успокоение нельзя было рассчитывать, так как действия правительства лишь раздражали и возбуждали. И думали ли мы с мужем, что чаша нашего терпения была еще не полна? Но то, что ждало нас, затмило все ужасы прошлого…
Наступил 1905 год, роковой как для несчастной нашей родины вообще, так и для моей бедной семьи в частности.
К началу его наши семейные обстоятельства стояли так: старший сын прозябал в далекой ссылке и, судя по письмам, становился все нервнее и нервнее… О младшем же не было никакого слуха. Где скитался он, что делал? При мысли о сыновьях сердце исходило тоской.
А дома было тоже горько: постоянные невзгоды убивали мужа. Он хирел и, видимо, таял. Единственной его отрадой были письма его сыновей, и, когда их не было, мне приходилось сочинять их, чтобы сколько-нибудь поддержать бодрость старика. Но скоро новый, неожиданный удар совершенно сразил его.
Это случилось в марте. В два часа ночи, едва я заснула, как почувствовала, что кто-то сильно взял меня за руку. Я быстро поднялась. В комнате горела свеча, и передо мной стоял мой младший сын, гимназист 7-го класса.
– Что такое? – с испугом спросила я.
– Обыск, мама! Не пугайся. Полный дом жандармов. Папа чересчур волнуется. Иди туда, мама!
Я растерянно глядела на сына… У меня мелькнула страшная мысль, что пришли за ним, за последним!
Дрожа от волнения, я быстро оделась. За дверью слышались шаги, бряцанье шпор, и доносился громкий голос мужа. Он волновался. Поспешно вошла я к нему в кабинет. Он стоял посреди комнаты и, прижимая к груди карточку сына-эмигранта, бледный, с блуждающими глазами, говорил одно:
– Не дам сына! Не дам сына!
Вид старика с белыми как снег волосами, с глазами, полными слез, был так трогателен, что и жандармский ротмистр, и пристав, и начальник сыскного отделения – все молча стояли вокруг, не зная, что предпринять, а он все повторял:
– Не дам сына, не дам!
Я пришла вовремя. Попросив у этих господ позволения уложить чересчур волновавшегося мужа вновь в постель, с которой они его подняли, я уговорила его лечь с тем, что портрет останется у него. При нем оставили пристава, а я предложила все ключи… Началась знакомая история… Я убедилась, что дело не в сыне-гимназисте, и стала спокойнее. Чего мне было бояться? Что могло у нас быть? Какого бы образа мыслей мы ни держались, но до заговоров ли нам было при наших несчастиях? Я спокойно водила ротмистра по дому, отворяла шкафы, сундуки… Он был вежлив, но не пропустил ничего, что могло подлежать осмотру. Наконец, в 10 часов утра, обыск был кончен: все перерыто, пересмотрено, и без всякого результата. Вся сыскная компания откланялась, извинилась за беспокойство (приличия иногда соблюдаются жандармами) и удалилась… Я осталась в полном недоумении насчет причины обыска. Однако на другой же день все объяснилось, и притом самым роковым образом.
Взяв утром, по обыкновению, для чтения местную газету, я была поражена как громом1 В отделе телеграмм из Петербурга было сообщение, что арестовано несколько важных государственных преступников, и в числе фамилий я прочла… да, прочла фамилию нашего сына-эмигранта! В глазах потемнело, газета выпала из рук!..
Вот он обыск! Как описать мое душевное состояние? Тогда как раз репрессия после пресловутой «весны Святополк-Мирского» была в разгаре. Царил Трепов. Смертные казни следовали одна за другой. Я не могла сомневаться, я понимала, что грозит сыну! Тем более что в телеграмме выражениями не стеснялись: «анархист, бомбы, заговор…» Но все это надо было скрыть от мужа. С улыбкой вошла я к нему и, показав мною самой написанное подложное письмо о том, что меня экстренно вызывают в Петербург по делу о пенсии, кое-как уверила его в необходимости тотчас туда ехать. И в ту же ночь, поручив бедного мужа нашим друзьям, я выехала в столицу.
Забросив вещи в гостиницу, я прямо отправилась на Тверскую. Было всего одиннадцать часов утра, когда я вошла в жандармское, столь знакомое мне управление. Все было по-старому: у подъезда образ и зажженная лампада, в вестибюле тоже, в приемной тоже. «Есть, что замаливать», – подумала я, передавая дежурному свою карточку для вызова офицера.
Скорее, чем я ожидала, появился вылощенный и выдрессированный полковник; вежливо щелкнув шпорами, он самым мягким голосом спросил, чего я желаю.
Я заявила, что, прочитав в газетах об аресте сына, я приехала видеть его.
Полковник с огорчением покачал головой; к сожалению, он должен отказать мне в этом. Почему? Потому что преступление сына так тяжко и так сложно, что решительно никто к нему допущен не будет. Но мать? – Невозможно и матери. В чем он обвиняется? Полковник сообщить не вправе, но в газетах ведь было сказано: «анархист, бомбы».
– О, – закричала я с негодованием, – мало ли что вы скажете! Не первый раз мне приходится иметь дело с жандармами… Но пусть по-вашему он анархист и государственный преступник, для меня он – сын! Я приехала спасать его: взять защитников, действовать… Так дайте же мне хоть увидеться с ним!
Полковник все с тем же огорчением качал головой.
– Невозможно! – сказал он. – Но вы хорошо сделали, что приехали, так как все равно пришлось бы вызвать вас телеграммой для дачи показаний. Генерал Иванов сам хочет допросить вас… Он еще не прочел все дело, но часам к пяти будет готов… Подождите здесь!
Я решительно отказалась. Мне слишком нужен был отдых. Тогда мне было предложено уехать и вернуться к пяти часам с условием за это время ни с кем не видеться. «Так как, – прибавил полковник, – все равно нам это будет известно». Конечно, я поняла, в чем дело: сыщики не были для меня новостью: каждый раз, как я приезжала в Петербург, за мной неизменно всюду ходил шпион, а иногда и два. Я не обращала на них никакого внимания. Что мне было скрывать? Хлопоты о деталях? Пусть ходят…
Невыносимые часы пережила я в номере в ожидании пяти часов! Жутко вспомнить, что мне представлялось…
В назначенный час я явилась в управление. Во мне все еще жила надежда на свидание с сыном. Я решила после допроса просить об этом генерала…