Тех сомнений, которые мучили Болотова, Ипполит не испытывал. Вступая в партию, он бесповоротно решил, что обязан умереть и убить, и не возвращался больше к искушающему вопросу. Гибель товарищей, бомбы, виселицы и кровь делали его нечувствительным к сердечным тревогам. Боевая «работа» выковала из него «железного» террориста: воодушевление сменилось спокойствием, пылкий задор – отвагой, неуравновешенность – самообладанием, неумелость – взыскательностью, любовь к спорам – равнодушием к чужому мнению. Но в партию он продолжал верить, верить слепо, так же, как и два долгих года назад. Он верил, что только ее программа разумна и справедлива и что ее члены – самоотверженные, отважные и честные люди. К комитету он относился с благоговейной любовью, не отделяя доктора Берга от Арсения Ивановича и Розенштерна от Алеши Груздева. И Розенштерн, и Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна олицетворяли для него волю партии, ее душу и мозг. В последнее время, однако, его преданность начала колебаться: он не мог усвоить комитетскую «директиву» об ограничении террора. Эта странная «директива» казалась ему посягательством на неотъемлемые права дружины, на здравый смысл и на достоинство революции. Но, скрепя сердце, признавая партийной обязанностью беспрекословное подчинение, он подчинился и ей. Комитет знал об его недовольстве и высоко ценил его солдатское послушание.
Ни Арсений Иванович, ни доктор Берг, ни Вера Андреевна никогда не спрашивали себя, какую жизнь ведет Ипполит. Они так привыкли к его скромности и терпению, к его покорности, твердости и готовности умереть, что им и в голову не приходило подумать, в каких несчастных условиях «работает» этот хрупкий, как девушка, застенчивый и непритязательный человек. Они забывали, что каждый месяц умирает кто-нибудь из его товарищей и друзей и что каждый новый дружинник в его глазах – обреченная жертва, смерть которой ему предстоит пережить. Они забывали, что изо дня в день, из минуты в минуту, его мысли отравлены убийством и кровью и что даже удачное покушение – источник для него неисчерпаемой муки. Его опальная жизнь не казалась им тяжелее ихней. Они искренно верили, что у них, у хозяев, есть хозяйское право давать ему советы и указания, руководить его жизнью, порицать ее или одобрять. И он признавал за ними это верховное право. И никто не видел жестокости начальственных отношений.
С Иматры Ипполит уехал усталый и потрясенный. Впервые он отступил от дальновидного правила, «медленно спешить и не рисковать». Не разумом, а чутьем, опытом долговременной «работы» он предчувствовал то, чего не могли уяснить себе ни Сережа, ни Болотов и ни один из товарищей, споривших с ним, – он предчувствовал, что прокурор не будет убит и что покушение окончится неудачей. И если он все-таки согласился, то не потому, что Абрам или Ваня торопили его, а исключительно потому, что, по словам Розенштерна, вся Россия, вся партия, весь народ нуждались в этом убийстве, и непременно до открытия Государственной думы. Но, уступив, он в глубине души боялся ошибки. Ему казалось, что он своими руками бесполезно убивает того Сережу, которого он считал самым сильным и смелым из всех товарищей по «работе». Обычное хладнокровие изменило ему. Сидя в вагоне, возвращаясь с Иматры в Петербург, он решил – чего никогда не бывало раньше – разыскать немедленно комитет и попытаться убедить Розенштерна, что необходима отсрочка и что сейчас нельзя убить прокурора. С Финляндского вокзала, не заходя домой в гостиницу «Бельведер», он, кликнув извозчика, поехал в комитетскую «явку».
Заседание комитета происходило у Валабуева, в уединенном особняке на Каменноостровском проспекте. Подымаясь по мраморной, устланной малиновым ковром лестнице, Ипполит в раздумье остановился. Ему казалось возмутительной дерзостью его нежданное посещение. Комитет приказал убить главного военного прокурора. Дело его, Ипполита, состояло единственно в том, чтобы доказывать, разубеждать и просить. Но он вспомнил, что Сережа погибнет, и, не колеблясь, раскрыл дубовую дверь.
В той же комнате, с дорогими картинами по стенам и статуей Венеры Милосской, где Володя поссорился с доктором Бергом, в кожаных креслах сидели Арсений Иванович и Розенштерн. Валабуева не было. Арсений Иванович сухим и резким надтреснутым басом говорил о выборах в Думу.
– Не ошибка ли, кормилец, что партия постановила бойкот? Бойкот-то бойкот, а поглядите, кого выбирают; трудовиков и кадетов… Я ли не предупреждал на съезде?… Не слушали… А, Ипполит… Какие новости? А?…
Сдерживая волнение, Ипполит вкратце сообщил о совещании на Иматре. Розенштерн, пощипывая бородку, слушал сосредоточенно и угрюмо. Арсений Иванович покачал седой головой:
– Худо, кормилец, худо… Дела-а… И что это за несчастие такое? Вот уж точно: живем богато, со двора покато, чего ни хватись, за всем в люди покатись. Вы не обижайтесь, кормилец… Э-эх!.. Почему же «наблюдение» не дало результатов?
Ипполит смутился. Его бледные щеки стали еще бледнее. В словах Арсения Ивановича он услышал упрек и подумал, что упрек этот заслужен и справедлив. Он принял ответственность за дружину, а дружина в решительную минуту, когда вся Россия надеялась на нее, заявила его устами о своей непрощаемой слабости. В юношески блестящих глазах Розенштерна он читал ту же тяжкую, хотя и безмолвную, укоризну.
– Не знаю, Арсений Иванович… Не знаю… Не умею вам объяснить… Нельзя ли отсрочить на один месяц? Быть может, мы справимся… Я, по крайней мере, не теряю надежды…
– Ни-ни-ни… – замахал руками Арсений Иванович. – Никак невозможно… И думать, кормилец, нечего… Нечего…
– Но ведь на вокзале покушение окончится неудачей…
– Почему неудачей? Почему, кормилец?… А, почему?
– Охрана, Арсений Иванович, – робко сказал Ипполит, уже зная, что Арсений Иванович ответит так же, как ответили Сережа и Ваня, и что он не сумеет ему возразить.
– Так что ж, что охрана?… Охрана, кормилец, везде… Вы поймите, кормилец. – Арсений Иванович, кряхтя, поднялся с кресла и взял под руку Ипполита. – По-ли-ти-чес-кая необходимость… Поймите: теперь, вот сегодня, – нужно, а Думу откроют, – шабаш… Да… Ну, и если есть ничтожнейшая надежда, – необходимо рискнуть… Вы меня знаете: я всегда за крайнюю осторожность: береженого и Бог бережет… А тут и я вам скажу: дерзай!.. А впрочем… – перебил он себя и, не выпуская руки Ипполита, опять задумчиво покачал бородой. – Да-а… Дела-а…
– Что впрочем?… – сухо переспросил Розенштерн. – Слушайте, Ипполит, поймите же следующее: мы не можем дозволить и воспретить… Это не в нашей власти. Поймите: после открытия Государственной думы террор политически вреден. Да, вреден… Это не мое только мнение… Это мнение съезда, партии, всей России… А вы обращаетесь в комитет… Что я могу сказать?… Прокурора нужно убить сейчас… Возможно ли?… Решать не мне, – решать вам…
– Я говорю: невозможно… – чуть слышно сказал Ипполит.
– Ну, это еще вопрос: невозможно с одним метальщиком, так возможно с двумя… Одного арестуют, – бросит бомбу другой… Я говорю, конечно, к примеру… Я так думаю… Но решать, разумеется, не могу.
Ипполит закрыл руками лицо. Он почувствовал, что слова его не имеют цены, ибо Арсению Ивановичу, и Розенштерну, и комитету, и партии во что бы то ни стало, какой бы то ни было кровавой ценой, необходимо удачное покушение. Он понял, что покушение все равно будет, не может не быть, что такова воля Сережи, Вани, и Болотова, и комитета, и всех бесчисленных, неизвестных товарищей и что он, Ипполит, не властен нарушить ее. Он еще раз, уже соглашаясь, с покорной мольбой взглянул на Арсения Ивановича:
– Арсений Иванович.
– Что, кормилец?
– Так, значит, отсрочить нельзя?
– Ни-ни-ни… Храни Бог!
Вошел Валабуев, пухлый, стриженый, с красным затылком, одетый в модный сюртук, и почтительно сообщил, что пришли доктор Берг и Вера Андреевна. Ипполит наскоро распрощался и вышел. Арсений Иванович улыбнулся и, наклоняясь к Розенштерну, сказал:
– Ничего… Обойдется… А все-таки молодец!.. Конь и о четырех ногах спотыкается!..
XIII
Сереже было непонятно и чуждо то ревнивое хозяйское беспокойство, которое владело Арсением Ивановичем, доктором Бергом, Верой Андреевной, Володей, Аркадием Розенштерном и всеми теми товарищами, кто пытался руководить революцией. Он вступил в партию не потому, что верил в утвержденную съездом программу, и не затем, чтобы «вести за собою народ». Обыкновенная мирная жизнь, ее жестокость, лицемерие и ложь возмутили и оскорбили его. Ему казалось, что только в социалистической партии, в самоотверженной и бескорыстной борьбе скрыта вечная истина – ненарушаемые заветы Христа. На себя он смотрел как на рядового, на одного из безымянных солдат, которым не дано сомневаться, а дано безропотно умирать. Он твердо веровал в революцию, веровал, что Господь не оставит ее, и молитвенно дерзал на самое страшное: на дозволенное людьми насилие…
В середине апреля он за полцены, не торгуясь, продал пролетку и лошадь, скинул армяк и надел неудобное немецкое платье. В мягкой шляпе и модном пальто, причесанный и умытый, с завитыми кверху усами, он стал неузнаваемо-новым, непохожим на крестьянского парня. Он съездил в Москву, переменил извозчичий паспорт и из хозяина-лихача превратился в помещика-дворянина. Болотов не поверил глазам, случайно встретив его.
В субботу, за несколько дней до открытия Государственной думы, ожидался обычный утренний выезд главного военного прокурора. В пятницу вечером Сережа в Пассаже увиделся с Ипполитом. До этой решающей встречи ему упрямо казалось, что прокурор наверное будет убит. Но когда на углу Караванной он поздно ночью остался один, стало жутко. Захотелось вернуть Ипполита, еще раз пожать ему руку и услышать встревоженный голос, – услышать, что Россия благословляет террор. Но Ипполит затерялся в толпе. Сережа вздрогнул и утомленной походкой пошел по Невскому, сам не зная куда.
Он вышел на набережную Невы и, наклонив белокурую голову, заглянул в свинцовые воды. Со звонким плеском катилась река, и пыхтел у пристани пароход. Далеко, на востоке, за Охтой, бледнея, таяла ночь, – предчувствовалось апрельское утро. Сережа зябко повел плечами.
– Извозчик!
– Вот, барин, пожалуйте…
– На Острова.
– На Крестовский прикажете?
– Ну да, на Крестовский… – не задумываясь, сказал Сережа и удивился:
«Зачем?… Зачем на Крестовский?…»
На островах пахло сыростью и травой, влажным запахом моря. Сквозь оголенные ветви, в предрассветной, редеющей тьме, холодно сверкали огни – зеленые, красные, желтые. У этих огней извозчик остановился. Сережа вошел в просторный, светлый, наполненный людьми зал. Визгливые звуки оркестра, говор, крики и смех на минуту оглушили его. На сцене немолодая, в розовой юбке, женщина, с голыми руками и шеей, быстро, в такт, поднимала обнаженные ноги и высоким сопрано выкрикивала веселый мотив. Сытые чиновники и купцы, гремящие шпорами офицеры смеялись и неистово хлопали ей. И когда Сережа увидел эту полураздетую, с раскрашенным лицом женщину, этих подобострастных, заискивающих лакеев, эту разгульную, беззаботную, опьяненную весельем толпу, он еще глубже почувствовал свое одиночество. Он хотел уйти, но ему вспомнился неприветливый номер гостиницы, жесткая, покрытая стеганым одеялом кровать и докучливые часы без сна. Он нахмурился, сел за стол у дверей.
Он испытывал нарастающую, неизъяснимо-томительную тревогу и не умел понять, что же именно смущает его. «Ипполит?… Но если даже Ипполит прав и все окончится неудачей, я исполняю свой долг… Совесть моя спокойна… Умереть?… Разве я боюсь? Разве боюсь? – спрашивал он и с волнующей радостью отвечал: – Нет, мне не страшно… Это не то… Так в чем же мое сомнение??» Он устало взглянул на сцену. Теперь на деревянных, освещенных бенгальским огнем подмостках усатый, в вышитой рубашке мужчина с присвистом отплясывал трепака. Он размахивал кругло руками, притоптывал и кружился, стуча подкованным каблуком. Зал дрожал от рукоплесканий. Чей-то пьяный, икающий бас без отдыха ревел: браво!
«Да, да… Я убью, – почти вслух подумал Сережа. – Да, убью…» И сейчас же, с неотразимою ясностью, с предвидением неумолимой судьбы, он понял, что должен убить, что нет его воли, что он не властен решать и что кто-то решил за него. Это было то гнетущее чувство, которое он, и Ваня, и Болотов впервые испытали у Слезкина на дому. И теперь в петербургском ночном кабаке, среди смеха женщин и суеты, это чувство снова победило его. «Так надо… Так надо, – не замечая подмостков, повторял он с тоской. – Господи, неужели?… Почему же именно я? Я не хочу убивать».
Он сидел за столом, согнувшись и мешая серебряной ложечкой чай. Издали можно было подумать, что он прилежно смотрит на сцену. Ему вспомнился Слезкин, оледенелые баррикады, драгунский расстрелянный офицер и насмешливая улыбка Вани: «Зубаст кобель, да прост…» Вспомнился Болотов, его совестливые сомнения и свой неясный ответ: «Не дано знать…» «Господи, научи… Завтра я должен убить… Точно ли должен?… Действительно ли обязан?… Или, может быть, я хочу?» Он закрыл утомленно глаза и вдруг отчетливо-ясно, под гром музыки и шум голосов, представилось то, что завтра – он знал – совершится. Он увидел старческое, морщинистое, уже не живое лицо, струйки крови на бритых щеках, окровавленное тело и себя, Сергея, Сережу, над обезображенным трупом. В памяти встал евангельский текст: «Отец мой! если возможно, да минует меня чаша сия, впрочем, не как я хочу, а как Ты…»«Но ведь это кощунство, – опомнился он. – Разве я на баррикадах не убивал?… Да, убивал… И завтра тоже убью…» Он не мог думать дальше. Ему казалось, что у него нет сил, что он не смеет убить, что убийство – непрощаемый грех и что он погубит свою бессмертную душу. Всегда мужественный и твердый, крепко веровавший в правоту своей жизни, он почувствовал, что он – малый ребенок, что действительно «не дано знать» и что смерть не есть искупление. «Истинно, истинно говорю вам… – зашептал он божественные слова, – если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою погубит ее, а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную…»
– Скучаете, молодой человек?
Перед ним, опираясь о бедра, стояла женщина, нарумяненная и набеленная, в голубом декольтированном платье. Вызывающе, с бесстыдной улыбкой, полуласково, полупрезрительно она смотрела ему прямо в глаза. Сережа поморщился и поспешно вышел из ресторана.
На другой день, в субботу, он проснулся в седьмом часу. Не было вчерашнего беспокойства. Утром, при солнечном свете, казалось, что убийство – не смертный грех и что Господь услышит его. Казалось, что больший грех – не убить, больший грех – промолчать, примириться с изобличенною ложью. Он без волнения, уверенно и спокойно, так же спокойно, как и тогда, когда шел в полковую казарму, в Александровском саду отыскал Ипполита. Ипполит передал ему бомбу и, беглым взглядом окинув его, сказал:
– Вы не спали, Сережа? Сережа улыбнулся.
– Нет, спал.
– А я вот не мог уснуть… Знаете что, Сережа?
– Ну?
– Не отказаться ли нам?!
– Отказаться?
– Да, отложить покушение.
– Зачем?
– Я боюсь… Я не привык так работать… Сережа задумался.
– А комитет?
– Э, да что комитет!.. – неожиданно пылко заговорил Ипполит. – Не комитет отвечает, а я… Слышите: я боюсь…
– Чего вы боитесь?
– За вас, Сережа… И за дружину… – прибавил он глухо.
Сережа поколебался секунду. Потом решительно тряхнул головой и резко, не допуская соблазнительных возражений, сказал:
– Наше дело не рассуждать…
– Не рассуждать?
– Да… Наше дело идти…
– Вы так думаете?
– Да, я так думаю… Ипполит опустил глаза.
– Прощайте.
Сережа хотел остановить его и обнять, но Ипполит уже был далеко. «А ведь я его никогда не увижу», – кольнула холодная мысль. Он вздохнул и большими шагами пошел к вокзалу.
День был пасмурный, набегали мглистые облака, и изредка, точно украдкой, сеял мельчайший, унылый дождь. Тяжелую бомбу было неудобно нести, и Сережа боялся ее уронить. На углу Гороховой и Фонтанки он увидел Болотова с пролеткой. Он заметил знакомые, теперь родные и милые, голубые глаза и вороную белокопытую лошадь. Не останавливаясь, он слегка притронулся к мягкой шляпе.
У вокзала, на Загородном, заложив за спину пухлые руки, важно, взад и вперед, ходил представительный пристав. Рядом с ним дежурил городовой. Стараясь на них не смотреть, Сережа, не оглядываясь, пересек улицу и взбежал на крыльцо. Но едва успел он пройти на чисто выметенную платформу, как огромный, в аксельбантах жандарм вытянулся во фронт: из боковых, охраняемых часовым, дверей показался сутулый, сухой, в генеральском пальто старик. Он шел быстро, слегка прихрамывая на левую ногу. И хотя до него было двадцать шагов, и хотя между Сережей и им стали двое филеров и вытянувшийся во фронт жандарм, Сережа, боясь, что старик уйдет, откинул правую руку и бегом побежал к нему. Он не успел пробежать и половины дороги. Старик внезапно остановился, взялся за дверцу вагона и, повернув морщинистое лицо, посмотрел в упор на Сережу. Сережа, как во сне, затуманенными глазами, увидел его испуганный взгляд. Он понял, что не дадут добежать. И, уже зная, что покушение не удалось, и надеясь на чудо, на спасительный случай, он быстро взмахнул рукою и изо всей силы, так что больно стало плечу, бросил круглую и тяжелую девятифунтовую бомбу. Взрыва он не услышал.
Когда рассеялся дым, на платформе, у фонаря, рядом с убитым жандармом, протянув вперед руки, недвижно лежал Сережа. По его груди и лицу горячим ключом била кровь. Старик в генеральском пальто стоял у подножки вагона, и у него тряслась нижняя челюсть.
XIV
В конце апреля Государственная дума была открыта. Комитет после продолжительных совещаний решил временно прекратить террор. Доктор Берг настаивал на полном упразднении дружины: он доказывал, что парламентская «работа» несовместима в партии с боевой. Слова его не имели успеха. Было постановлено большинством голосов «держать дружинников под ружьем». Это значило, что все террористы, в Петербурге, в провинции и в Москве, были вынуждены напрасно рисковать своей жизнью. Но членам комитета казалось, что их хозяйственное решение мудро: заключив перемирие, армии не расходятся по домам, а приготавливаются к войне.
Всю весну и жаркое лето Болотов не слезал с козел. Смерть Сережи ожесточила его. Он по-прежнему чувствовал отвращение к боевой полицейской «работе» и смущался двойственным ремеслом. Но теперь он ловил себя на других, сокровенных и мстительных мыслях. Часто ночью, на нарах, когда громко храпели извозчики и бродила тьма по углам, а ночник мерцал дремотно и скудно, он не мог уснуть до зари и думал о прокуроре. Глядя расширенными зрачками на низкий, закопченный сажей и проеденный ржавчиной потолок, он вспоминал тот мучительный день, когда в последний раз увидел Сережу. И незаметно, тайком, как лукавый и опытный вор, им овладело новое чувство: желание убить. Он боялся этих растлевающих мыслей. Негодуя, он упрекал себя в озлоблении, в буйном гневе мстящего дикаря, но совладать с собой не мог. Он стал мрачен, не разговаривал с Порфирычем на дворе, не слушал пьяных излияний Стрелова и, завидев Супрыткина, торопился уйти. Изъезженный колесами двор, простоволосые бабы, вши, и запах навоза, и стук копыт в денниках удручали его: он боялся, что бездейственным дням не будет конца, что прокурор останется жив.
На улице это злобное чувство волновало еще острее. Проезжая по Фонтанке и по Садовой, мимо церкви Покрова Богородицы, заходя в извозчичьи трактиры, он вспоминал короткие встречи с Сережей, его исполненные любви, тогда чужие и теперь незабываемые слова. И хотя террор временно был прекращен, он, не спрашивая ничьих указаний, один, на свой страх, пытался продолжать «наблюдение». Он часами простаивал у казенных домов – у Военного министерства, у Государственного совета, у Таврического дворца, у Главного штаба – и усердно следил, не покажется ли сгорбленный, хромоногий, в генеральском пальто, старик. Он верил, что высший долг, обязанность перед партией – тяжким трудом достигнуть победы. Эта вера вдохновляла его и оправдывала задуманное убийство.
После смерти Сережи Болотов понял, чем живет Ипполит. Он понял, что этим, истомленным неравной борьбой, осиротелым и обессиленным человеком владеет ненависть – ожесточенная злоба. Ипполит был уверен, что он не один, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и комитет, и партия, и Россия, весь многомиллионный русский народ ожидают обещанного убийства. Он был уверен, что только случайно именно он руководит дружиной и что каждый член партии, каждый голодный крестьянин, каждый нищий студент с радостью заменит его и отдаст свою жизнь. Он не понимал, что он – исключение, что Россия молчит, что революция разбита и что его непримиримые бомбы – догорающие, уже безрадостные зарницы. Но если бы даже он понял, что правительство победило и что не поддержанная народом партия не в силах бороться, он не мог бы оставить «работы». Он думал, что только смерть венчает кровавое дело, и ждал своей смерти, как награды и избавления.
Сочувствие и поддержку он находил в своем друге Абраме. Абрам, добродушный, с широким детским лицом, громадного роста кожевник, оставил в Вильне семью. Не передовые статьи и не речи ораторов убедили его в необходимости «систематического» террора. Он на опыте, на погромах, на сожженных домах и расстрелянных детях узнал жестокость «благоустроенной» жизни и не усомнился в законности «огня и меча». Так же как Ипполит, он жил непоколебленной верой, что его благословляет народ, замученный от века Израиль и что «то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть».
Но в одном они не могли согласиться: Абрам, посмеиваясь, с пренебрежительной усмешкой отзывался о «господах» и «студентах» и не любил комитета. На горячие убеждения, что он не прав и что комитет не делает разницы между солдатом и генералом, помещиком и рабочим, он упрямо и недоверчиво отвечал: «Знаю… Ха!.. Не втирайте очков… Та же эксплуатация… Американская выжимочка…» Его место было в дружине Володи, но по счастливому совпадению его нашел Ипполит, и Абрам привязался к нему – «эксплуататору» и «студенту» – душою и телом. Болотов любил его еврейские смеющиеся глаза и наивную душевную чистоту – отсутствие «интеллигентских» вопросов.
Анна, худощекая, бледная, тридцатилетняя девушка с серыми навыкате сияющими глазами, готовила бомбы и хранила у себя динамит. Бывшая фельдшерица в селе, она вынесла из деревни глубокую, не книжную, не программную, а живую и искреннюю любовь к народу. Эта любовь толкнула ее в террор. Она не знала ни ненависти, ни злобы и, как Сережа, тяготилась убийством. Но она думала, что, убивая чиновников и князей, она приносит неоценимую пользу, приближает день революции, тот день, когда «не будет богатых и бедных, господ и рабов, властителей и подвластных». Она одевалась небрежно, курила толстые папиросы и говорила по-нижегородски на «о». Болотов привязался к ней. Ему нравились ее скромность, ее готовность радостно умереть, ее восторженные рассказы о деревне и мужиках, ее незлобивость и правдивость и грубоватый, почти мужской голос. Комитет она уважала и верила, что партии предстоит победить мир.
Главный военный прокурор жил на Литейном проспекте, в казарменном, неуютном и мрачном особняке. В конце августа «изыскания» установили, что еженедельно, по четвергам, он ездит в Военное министерство. Болотов изучил не только его лицо, усы, руки, волосы, ордена и погоны, но и кучера, лошадей, карету, ее колеса, спицы, фонари, и вожжи, и подножки, и окна. Он узнавал прокурора на расстоянии пятидесяти шагов и предсказывал без ошибки, поедет он или нет: в день его выездов у подъезда сторожили шпионы и длиннобородые дворники караулили у ворот.
Стояло бабье лето. Дни выдались ясные, полупрозрачные, хрустально-осенние. В Петровском парке золотом опадали березы; птицы не пели, и по вечерам, за Невой, огневыми лучами пылало море. Ночи были прохладные, с серебристыми звездами и утренниками на ранней заре. В первых числах сентября, в понедельник, Болотов, встретив прокурора на Невском, вечером вернулся домой, развожжал запотелую лошадь, распряг и поставил ее в денник. Не убирая пролетки, он надел суконный картуз и, обходя вонючие лужи, вышел в ворота. На лавочке, у ворот, сидел лохматый, черный как смоль Стрелов и толстый дворник Супрыткин.
– А тебя околоточный спрашивал… – подавая жирную руку и не глядя на Болотова, сказал Супрыткин и принужденно зевнул.
Болотов поднял брови:
– Околоточный?
– Да, Хрисанф Валерьянович.
– Чего ему надо?
– Чего надо? – переспросил, подмигивая, Стрелов. – Эва! Разве не знаешь? Младенец какой… детишкам на молочишко… Ай нет?
Супрыткин вздохнул:
– Сказывал, чтобы в участок пришел.
– В участок? Зачем…
– Зачем? Дело есть. Начальство велит… Может, штраф или ежели что… Нам неизвестно…
Болотов в первый раз с любопытством посмотрел на Супрыткина, на его бычачью, мясистую шею, на опухшие мешками глаза, на рыжую бороду, на начищенные, как зеркало, сапоги и на самодовольно-тупое, лоснящееся жиром лицо. «Мы боремся, отдаем жизнь… А вот этот… Этот Супрыткин… Эти Супрыткины и Стреловы придут и нас победят… Победят великолепною тупостью, сытым брюхом, глупым самодовольством, сапогами, гармонией и деревянной уверенностью в себе», – волнуясь и скрывая предательское волнение, подумал он. Стрелов кашлянул и осторожно сказал:
– Давеча в «Друзья» граммофон привезли… Самое время.
– Что самое время?
– Я говорю: самое время в «Друзья»… Супрыткин строго взглянул на него:
– Тебе бы только в кабак… Ты что же, пойдешь в участок? – не поворачивая намасленной головы и крестя рот, обратился он к Болотову.
– Пойду.
«Зачем околоточный?… Штраф?… Но если штраф, то не позвали бы в участок… Паспорт?… Но паспорт в порядке… Неужели за мною следят? – думал Болотов, выходя на Забалканский проспект. – Следят теперь, когда все готово, когда Дума разогнана и комитет разрешил, когда я знаю карету… Нет, не может этого быть…» Он так был известен в трактире и на дворе, так безбожно, до хрипоты рядился на улице с седоками, так, не краснея, давал взятки городовым, так привык запрягать, чистить, мыть, носить кулями овес, так втянулся в извозчичью жизнь, что ему непонятным казалось, как могут за ним следить. Но когда он свернул на Фонтанку и увидел смрадный трактир, где иногда встречался с Сережей, он почувствовал беспокойство. «А если следят?… Покушения не будет, прокурор не будет убит, и Сережа, значит, умер напрасно. И виноват буду я…» Он оглянулся. Сзади не было никого. Набережная была пуста, и только вдали, на мосту стоял одинокий городовой. «Надо сказать Ипполиту. Пусть решит Ипполит… Неужели дружина погибнет?…» О себе он забыл. И только подходя к ресторану «Олень», к обыкновенному месту свиданий, он понял, что тоже умрет. «Умру зря, не убив… Да, я умру… не может этого быть…»
В тот же день Ипполит посоветовал Болотову не возвращаться на двор, бросить запряжку и уехать пока в Москву. Уезжая, Болотов верил, что убьет прокурора.
XV
Опасаясь, что за дружиной следят, и на всякий случай предупредив комитет, Ипполит решил ускорить почти готовое покушение. В четверг 10-го сентября Ваня с бомбой должен был ожидать на Фонтанке, Абрам – у Цепного моста, Болотов – на Литейном: по одной из этих дорог прокурор выезжал в Военное министерство. Была невысказанная надежда, что на этот раз он будет убит.
Болотов приехал с первым поездом в Петербург и, несмотря на раннее утро, зашел в пивную. Теперь, за несколько часов до убийства, он испытывал то холодное равнодушие, которое владело им на баррикадах, в Москве. Не размышляя и не волнуясь, безотчетно, по «конспиративной» привычке, он сел в поезд в Клину, вышел в Обухове, и чтобы не бродить по улицам Петербурга, укрылся в пивной и с покорным терпением стал ожидать условного часа.
За тусклым окном назойливо барабанил дождь, шмыгали зонтики и калоши и, съежившись, дремал на козлах извозчик. Через улицу, на другой ее стороне у закрытых дверей винной лавки, толкаясь, толпился народ. Болотов хорошо рассмотрел одного босяка. Босяк был растрепанный, грязный, с болезненно-зеленоватым лицом и гноящимися глазами, без пальто, в изорванной женской кофте и, хотя стояла осень, босой. Прижимая озябшие пальцы к груди, согнувшись расслабленным телом, он подпрыгивал быстро и мелко и дрожал ледяною дрожью. И когда Болотов увидел этого человека, и слезливое небо, и городового в плаще, и казенную винную лавку, и осклизлые стены домов, – зевающие будни столицы – ненужным, безжизненно-неправдивым показалось ему убийство. Стало странным, что он готовится убивать, что он, конечно, убьет, что его, конечно, повесят, а все так же будет моросить скучный дождь, все так же будет мокнуть городовой, все так же будут слезиться окна, все так же будут подпрыгивать и трястись больные, пьяные и голодные люди. «Умру? – затаив дыхание, спросил он себя. – Да, конечно, умру… За них?… Да, за них… И за всех… И за все…» – с горделивою радостью ответил он.
Но, сказав себе эти слова, он сейчас же и безошибочно понял, что имеет право на жизнь, – что ни прокурор, ни Сережа, ни партия, ни дружина, ни даже Россия не могут заставить его умереть, не смеют требовать насильственной жертвы. Он обвел глазами пивную. И кабацкая гостеприимно-гнусная обстановка, – посуда, «услужающие», сидельцы, гости и заплеванные столы, – показалась уютной и милой, и захотелось не уходить. Но было девять часов. Болотов постучал монетой о стол и, надвинув на лоб картуз, неохотно вышел на улицу. Голодный босяк все еще приплясывал на дожде и с жадным унынием смотрел на недоступные двери.
Болотов свернул на Фонтанку и мимо цирка прошел в Летний сад. В саду было холодно, сеял неугомонный дождь, и ноги вязли в размытом песке. Голые богини и нимфы, еще не укутанные соломой, сиротливо ютились в кустах. Было одиноко и грустно. Уныло ползли облака. Неприятно намокала поддевка. Болотов снова пожалел пивной.