Современная электронная библиотека ModernLib.Net

То, чего не было (с приложениями)

ModernLib.Net / Савинков Борис Викторович / То, чего не было (с приложениями) - Чтение (стр. 11)
Автор: Савинков Борис Викторович
Жанр:

 

 


Он и сам не мог бы сказать, какой непроезжей дорогой он пришел к непримиримому анархизму, почему он, независимый и обеспеченный человек, возненавидел «буржуазию». Но он действительно ненавидел ее и действительно был готов умереть за свой неписаный символ веры. Это был молчаливый, одетый с иголочки немец, с длинным и узким бледным лицом и резко очерченным, точно срезанным подбородком. Судя по путейской тужурке, по золотым перстням на руках и по расчесанному пробору на голове, никто бы не посмел заподозрить, что он убежденный экспроприатор и террорист.
      Фрезе, всегда аккуратный, пришел с Эпштейном, когда Володи еще не было дома. Сняв пальто и перчатки и как будто не обращая внимания на Ольгу, он развернул подробный план Петербурга. Ольга, подперев кулаками щеки и опираясь грудью о стол, несколько минут молча смотрела на Фрезе. Уже давно, с первых дней, у нее со всеми дружинниками установились особые, полудружеские, полулюбовные, сложные и нежные отношения. И Эпштейну, и Мите, и Константину, и Прохору, и Елизару, и даже Мухе было приятно, что среди них, в «железной» дружине, есть молодая с крепким телом и бабьим лицом женщина и что женщина эта им товарищ и друг. При ней, в ее даже безмолвном присутствии, становилось веселее и легче, и не верилось, что могут повесить. И теперь Фрезе, чувствуя ее лукавый пристальный, как он думал, значительный взгляд, испытывал эту волнующую и бодрую радость.
      – Фрезушка, вам не страшно? – улыбаясь и не переставая разглядывать его худое лицо, спросила Ольга.
      Фрезе поднял глаза и наморщил белый, начинающий лысеть лоб. Он хотел ответить правдиво и точно, как правдиво и точно отвечал не только Ольге, но и всем, о чем бы ни спрашивали его.
      – Что страшного, Ольга Васильевна? – очень правильно, с едва заметным акцентом, помолчав, сказал он и не спеша налил себе чаю. – Ежели вы спрашиваете о том, страшно ли мне за мою жизнь, я вам скажу: нет, вовсе не страшно. А ежели вы спрашиваете о том, боюсь ли я за успех нашего дела, то я вынужден ответить вам: да, я боюсь.
      Ольга вздохнула:
      – Ах вы, Фрезушка, Фрезушка… Все «ежели», да «о том»… Все обдуманно и благоразумно, все по-немецки… А я вот русская, я ничего не боюсь… – засмеялась она глазами. – Вы знаете, – она понизила голос, – я ведь сегодня гадала. Загадала на картах и вышло: все будет чудесно… Вы верите? Нет?
      – Я в гаданье не верю, – без улыбки, серьезно ответил Фрезе. И хотя то, что сказала Ольга, было лишено всякого смысла, и хотя Фрезе, и Эпштейн, и сама Ольга в этом не сомневались, всем троим были приятны ветреные слова. Так хотелось им верить в удачу.
      – Не верите, а я верю… – нараспев протянула Ольга. – Вот что, Фрезушка, что я хотела у вас спросить, – ее лицо стало холодным и некрасивым, как тогда, когда она говорила с Володей, – можно, по-вашему, поступить в охранное или нет?
      Фрезе снова нахмурил лоб и изумленно, близорукими, выпуклыми глазами взглянул на нее. Убедившись, что это не шутка, он медленно, точно проверяя себя, спросил:
      – Поступить в охранное отделение?
      – Ну, да. Чего же вы испугались?
      – Я не совсем понимаю… То есть как в охранное отделение?
      – Ах, Боже мой, да так… Очень просто… Вот Эпштейн говорит, что для пользы террора можно.
      Эпштейн, хмурый, сердитый на Ольгу за то, что она разговаривает не с ним, начал громко и раздраженно:
      – Одного еврея спросили: «Что ты делаешь с деньгами?» Так он ответил: «На три части делю: треть в землю зарываю, треть в сундук запираю, треть в оборот пускаю». Ну а мы только треть в оборот пускаем. Почему нас могут обманывать, а мы нет? Почему мы, бараньи головы, должны давать себя стричь? Я вас спрашиваю. Во имя террора позволено все? Так? Вы с этим согласны? Вы, может быть, согласны и с тем, что все, что полезно для революции, то хорошо, а все, что ей вредно, дурно? Или, может быть, нет?… Вот я и говорю: вопрос только в том, есть польза от этого или нет? Есть польза, если вы зароете деньги в землю? Ну, а разве это вопрос? Разве не ясно, что если бы я, например, или вы служили в охранке, мы бы знали все, что там делается?… Ну, а тогда… Ясно? Что? – закончил он таким тоном, точно перед ним был тупой и нелюбознательный ученик, которому нужно повторять простейшие вещи.
      Фрезе, длинный, строгий, в путейской тужурке, сидел прямо, не шевелясь, и с недоумением, не веря ушам, посматривал то на Эпштейна, то на Ольгу. Круглое лицо Ольги было спокойно. Она задумчиво улыбалась.
      – Во имя революции?… – наконец опомнился Фрезе.
      – Странное дело… Во имя революции?… А то во имя чего? – загорячился Эпштейн. – Нужно делать террор или нет? Глупые люди говорят: того нельзя, этого нельзя, это нехорошо, это дурно, это безнравственно… Что значит? Бабские россказни! Я – свободный человек, авторитетов не признаю, и я повторяю: почему мы, бараны, должны давать себя стричь?
      – Я никогда не думал об этом… – нерешительно, растягивая слова, сказал Фрезе. – Но мне кажется, что вы не правы… Ведь ежели поступить в охранное отделение…
      – Опять «ежели», – перебила шутливо Ольга. – А по-моему, можно… Только не всякому… Нет, не всякому… Вам вот нельзя… А есть такие, которым можно… – лукаво посмеиваясь и избегая глаз Фрезе, договорила она.
      – Что можно?
      На пороге стоял Володя, громадный, черный, в шубе и смазных сапогах. Фрезе облегченно вздохнул, точно Володя спасал его от опасности.
      – Я говорю, – смутился Эпштейн, – что для пользы террора можно поступить в охранное отделение…
      Володя сдвинул угрюмо брови.
      – Чего?
      – Я говорю, как Клеточников…
      – Ну, замолол… Чепуха!.. – с сердцем махнул рукою Володя и, повернувшись к Фрезе, спросил:
      – Видели Елизара?
      – Видел.
      – А бомбы?
      – Бомбы готовы.
      – А маузеры?
      – Маузеры у всех.
      Володя кивнул головой. Он теперь был уверен в победе. Откуда родилась эта радостная уверенность, он не мог бы сказать, но в последние многотревожные дни выросло счастливое чувство, что не может быть поражения. Никогда еще, ни на баррикадах в Москве, ни ранее, во время работы, ни потом, когда он рассорился с комитетом, он не ощущал столько сил. Точно напряглись все мускулы огромного тела и стали тверже, круглее и гибче. Он знал, что все осталось как было, что те же Константин, Муха, Митя, Прохор, Эпштейн выйдут завтра с оружием в руках, что так же трудно, почти невозможно унести деньги на улицах Петербурга, что так же легко погубить дружину и самому погибнуть без пользы. Но, зная это, он не испытывал страха. Он с благодарностью улыбнулся Фрезе. «Все предвидел, все проверил, ничего не забыл… Золото, а не парень», – подумал он. Фрезе склонился коротко остриженной головой над планом и опять, как будто не замечая Ольги, делал циркулем неторопливые вычисления:
      – Ширина Большой Подьяческой сорок шагов, ширина Измайловского – девяносто. Кратчайшее расстояние от Крюкова канала до Подьяческой – по Садовой. Значит, Прохор с пролеткой должен стоять на Садовой, Елизар на Никольской… Вы слушаете меня, Владимир Иванович?… Первый метальщик, Константин, встретит карету за Екатерингофским проспектом, второй метальщик, Митя, в десяти шагах от него. Не так ли, Владимир Иванович?
      Все внимательно слушали. Стало так мирно, так тихо, так привычно стучали стенные часы, так уверенно, точно о малом, житейском говорил Фрезе, что ни по спокойной широкой спине Володи, ни по темным очкам Эпштейна, ни по бабьему лицу Ольги, ни по блеску быстрого циркуля нельзя было подумать, что и Володя, и Фрезе, и Эпштейн, и Ольга завтра убьют и что все они, быть может, погибнут. Но никто из них не думал о смерти. Им казалось, что все решено, все расценено, все позволено и что вопрос единственно в том, кто останется победителем. И во имя желанной победы каждый из них, не колеблясь, был готов отдать свою жизнь.

VII

      Второго апреля Володя в седьмом часу вышел на улицу: в семь часов Прохор должен был ожидать его на Фонтанке. Вставало раннее утро. Жалобно гудел на Неве пароход, звонили первые конки, тротуары были пустынны, и магазины закрыты. Володя шел по нарядному, еще безлюдному, Невскому, и ему казалось, что покушения не будет. Казалось, что денег не повезут, что Константин пропустит карету, что не взорвется Митина бомба и что тщательно обдуманный план – мальчишеская затея. Это жуткое, незнакомое ранее чувство было так сильно, так не верилось, что именно сегодня, именно здесь произойдет то торжественно-страшное, чего он дерзко желал, – что он шел медленно, почти лениво, точно вышел на утреннюю прогулку. Он дошел до Фонтанки и не заметил, как повернул к реке. По зеркальному блеску воды он понял, что день солнечный, прозрачно-весенний. Стало жарко. Он расстегнул тяжелую шубу и равнодушно, все так же лениво, стал искать глазами пролетку. Когда он наконец увидел ее, он долго не мог поверить, что вот этот толстый, туго стянутый лихач тот самый Прохор, которого он знал по Уралу и вывез с собой в Петербург. «Зачем он здесь?… Ведь все равно ничего не будет», – суеверно подумал он. Прохор, в синем халате, стоял спиною к нему и метелкой смахивал с фартука пыль. Его чистопородный, серый в яблоках жеребец слегка похрапывал носом и боязливо поводил настороженными ушами. Володя знал эту лошадь. Вместе с Прохором он выбрал ее на Конной: только на призовом рысаке была надежда увезти деньги.
      – Извозчик!
      – Вот, барин, резвая…
      Володя подошел к Прохору и заглянул ему прямо в лицо. Он увидел мужицкие светлые озабоченные глаза и застенчивую улыбку. И когда он увидел эту улыбку и по заражающей, скрытой тревоге понял, что Прохор боится и ждет, стало легко и спокойно, как бывало на квартире у Ольги. Он понял, что сомнения напрасны, что недаром трудился Фрезе, недаром Прохор – лихач, недаром заготовлены бомбы, недаром розданы маузеры и что поздно теперь колебаться. Он глубоко вздохнул всею грудью:
      – Сейчас придет Ольга… Не прозевай.
      Прохор ничего не ответил. Володя вынул часы. Он долго помнил потом, как ослепительный солнечный луч золотом заблестел на стекле. Было четверть восьмого. Рассчитав время, он свернул на Крюков канал. Теперь, после встречи с Прохором, упрямая, холодная, как камень, решимость радостно овладела им. Он знал это чувство, знал и верил, что в такие мгновения никто не страшен ему и всегда бывает удача. Ускорив шаги и уже боясь опоздать, он вышел к Подьяческой. У открытой казенной лавки, на тротуаре, под фонарем он заметил одного из метальщиков – Константина. Константин, веснушчатый, рыжий, в офицерском черном плаще, неподвижно, как на часах, стоял на назначенном месте. Володя быстро пошел вперед. Но не успел он сделать пять шагов, как сзади, часто и звонко, весело застучали копыта и значительно раньше срока размашисто-четкой рысью промелькнула карета. Володя хорошо запомнил ее; темно-гнедые кони, кучер с окладистой веером бородой и рядом с ним сухощавый, с иконописным лицом, артельщик. Справа и слева у самых колес, приподнимаясь на седлах, такой же рысью трусили казаки. Их было шесть человек. Володя остановился. Он не видел теперь Константина:, карета закрыла его. Но он знал, что Константин тут, рядом, на улице, у дверей винной лавки и что у него в руках бомба. И не знанием, не мыслью, не чувством, а безошибочно острым чутьем, всем своим напряженным телом Володя понял, что сейчас, через полминуты, здесь, на Подьяческой, неизбежно начнется то, чему он все еще не смел верить. На секунду, на мучительно долгий миг, он почувствовал страх. Захотелось, чтобы не было покушения, чтобы Константин пощадил карету, чтобы сегодня было так, как вчера. Но вот среди спокойствия улицы, среди мирного стука копыт, властно нарушая тишину утра, прозвенел полный, огромный, оглушительный звук. Что-то звонкое ухнуло тяжелее, чем пушка, чем грохот близкого грома. И, вырастая до крыш, ширясь и расплываясь бурым пятном и наполняя гарью всю улицу, от земли вихрем взвился воронкообразный, желтый, по краям черный столб. Этот столб был так стремителен, так внезапен и так высок, так громок был потрясающий гул, так жарко пахнуло дымом, так сильно затряслась мостовая, так жалобно звякнули стекла, что у Володи захватило дыхание. Но, овладевая собой, он бегом бросился к Константину.
      На бегу он увидел, как на другой стороне, по опустевшему тротуару, не к карете, а от нее бежал Эпштейн, без шапки и без очков, в разорванном длиннополом пальто. Он был бледен и суетливо махал руками. Боясь, что карета уедет, что конвой оружием защитит деньги, и все еще не веря, что началось, Володя, бледный как скатерть, остановился на месте взрыва. Две окровавленные лошади, запутавшись в постромках, бессильно бились на мостовой. Одна молодая, почти жеребенок, с полуоторванным искалеченным крупом, с обожженными клочьями мяса, припав мордой к камням и вздрагивая израненным телом, тяжело дышала боками. Другая, приподымаясь, и падая, и вытягивая длинную шею, пыталась встать на колени, и из брюха ее горячей струей текла кровь. Карета была цела. Кучера не было. Слева, шагах в десяти, лежал убитый казак. Он был в серой шинели и заплатанных синих штанах. Его загорелое, крепкое, окаймленное темной бородкой лицо было спокойно, точно его застигли врасплох, и он не успел понять, что случилось. Справа валялись куски шинелей, осколки стекол, перебитое дышло, распоротое седло и еще что-то мокрое и большое. Володя, не оглядываясь, распахнул у кареты дверцы. В углу, среди холщовых, доверху набитых мешков, плотно прижавшись к подушкам, сидел бледный, лет 25-ти, с черными усиками, артельщик. Он смотрел на Володю перепуганными, жалкими, ничего не понимающими глазами. «Вот они; деньги…» – молнией пронеслось у Володи. Он схватил один из мешков и с размаху бросил его на землю. В ту же минуту, сзади, у самой щеки, обжигая и оглушая его, грянул короткий выстрел. Володя испуганно обернулся. Муха с хищным, как у птицы, лицом, сжав тонкие губы, стрелял в упор в молодого артельщика. Карета переполнилась дымом. «Зачем это он?» – подумал Володя. Артельщик не шелохнулся, только голова его в каракулевой шапке упала на грудь. Володя и Муха быстро и молча, торопясь и толкая друг друга и неловко задевая артельщика, выбрасывали мешки. Мешков было десять. Один, очень громоздкий, должно быть, с медью и серебром, они оставили на сиденье в карете.
      Когда они выбросили последний мешок, Володя осмотрелся кругом. Полиции не было. Крупной рысью, во весь свой широкий мах, уходил по Подьяческой серый в яблоках рысак Прохора, и из-за верха пролетки мелькала женская шляпа. Володя понял, что это Ольга увозит деньги. «Слава Богу, – подумал он, – слава Богу…» По направлению к Фонтанке отбегало два человека. Володя по походке узнал Фрезе и Митю. Муха с перекошенным, все еще злым лицом схватил его за плечо:
      – Уходить, Владимир Иванович…
      Володя послушно повернулся за ним, но тут впервые заметил то, чего раньше не видел. В трех шагах, у запыленного тротуара, почти у дверей винной лавки, опираясь затылком о чугунный фонарь, полулежал Константин. Его круглое веснушчатое лицо, всегда румяное и задорное, было иссиня-серо. Глаза были мутны. Шапка свалилась. Володя понял, что Константин ранен своею же бомбой.
      – Уходите… – повторил Муха.
      Володя с силой оттолкнул его и большими, решительными шагами подошел к Константину. Он наклонился над ним. Он увидел обнаженную белую грудь, залитую кровью рубашку и мутный взгляд неживых глаз. «Убит…» – подумал Володя, но Константин медленно, с тяжким усилием приподнял ресницы и глубоко вздохнул. Володя ниже наклонился к нему. И вдруг здесь, после удачного покушения, среди растерзанных тел и раненых лошадей, над умирающим Константином, он неожиданно, первый раз в жизни, почувствовал, что горло болезненно сжалось и глаза стали влажны от слез. Он хотел уйти. Но за спиною раздался громкий, отчаянно-пронзительный крик:
      – Держи! Держи!
      И сейчас же Володю схватили сильные руки. Володя понял, что в опасности жизнь, и, как только он это понял, та же жестокая, не знающая преграды, решимость овладела внезапно им. Он знал, знал наверное, что его, Владимира Глебова, не могут, не вправе, не смеют арестовать. Широко, по-медвежьи, развертываясь плечами и напрягая гибкие мускулы рук, он рванулся всем телом. Зная, что нужно себя защищать, чувствуя, что от его силы зависит спасение, и в глубине души не сомневаясь в этом спасении, он, не видя ни Константина, ни казаков, ни хрипящих на мостовой лошадей, видя только незнакомых молодцов в полушубках, отступая и пятясь к стене, вынул револьвер. Он не сомневался, что одинок, что Мухи нет и что ниоткуда не придет к нему помощь. Но это сознание не пугало его. Почему-то его особенно занимал один из наступавших людей, толстый лабазник с испуганным, рыхлым лицом и солдатскими подстриженными усами. Закусив нижнюю губу, бородатый, громадный, с опущенной вниз головой, похожий на рассерженного быка, Володя по привычке, почти не целясь, выстрелил в этого человека. Лабазник рванулся, откинулся грудью назад и как мешок ничком свалился на землю. Но уже бежали городовые, свистели свистки, мчались казаки, и через минуту стальное, неразрываемое кольцо окружало Володю. Он сам потом не мог рассказать, как вырвался из этого заколдованного кольца. Он помнил только, что бежал, бежал так, как никогда в своей жизни не бегал, и что настигала погоня. Он знал, что на Никольской должен стоять Елизар со своим рысаком, и втайне, не смея признаться, надеялся, что он еще не уехал. Навстречу ему, по Садовой, из полураскрытых ворот, кругло расставив руки, выбежал дворник в картузе и белом переднике. Володя не растерялся. Не глядя на дворника и далеко обегая его со стороны мостовой, он выстрелил два раза подряд. Дворник упал. Потом, как во сне, Володя увидел встревоженное лицо Елизара и высокую вороную лошадь. Он увидел, как Елизар схватился за браунинг, и услышал треск выстрела. А потом закачались рессоры и один за другим замелькали фонари и дома. Только на Невском, когда взмыленный, загнанный, исхлестанный Елизаром рысак, храпя и роняя белую пену, замедлил бешеный бег, Володя понял, что Елизар спас ему жизнь.

VIII

      Не ожидая закрытия съезда, Болотов «конспиративно», кружным путем, через Гатчину, выехал в Петербург. В Петербурге, на Сергеевской, у адвоката Иконникова, он условною телеграммой назначил свидание Аркадию Розенштерну. Он с нетерпением ожидал этой встречи. Ему казалось, что именно Розенштерн, «работавший» раньше в терроре, поймет и одобрит его и поможет советом.
      Адвокат Иконников, толстый, лысый, с изношенным бритым лицом и синими жилками на щеках, принял Болотова, как старый знакомый.
      – Рад очень… Душевно рад… Все ли в добром здоровье?… Аркадий Борисович еще не пришел… надеюсь, батюшка, обедать будете у меня? – хрипло, с одышкой, говорил он, пожимая Болотову обе руки. – Слухом земля полнится, – понизил он голос, – молва такая идет, будто вы на баррикадах чудеса делали, Георгиевский крест заслужили… Ну, ну, вот уж и рассердился… экий характер какой… Не буду, ангел, не буду… Простите, батюшка, мое любопытство: что именно съезд решил? Еще не кончился? А?… Живем, знаете, как кроты: в суд, да в палату, да к мадам Дуду на Крестовский… Вот и вся наша жизнь… Ха-ха-ха… Хотите сигару?…
      Болотов курил и с удовольствием слушал. После мучительных дней баррикад, после шума партийного съезда, после вагонной грязи и духоты было приятно чувствовать себя в чистой комнате, было приятно видеть чисто одетого, пахнущего сигарами и вином, далекого партии человека. Иконников был пьяница и игрок, но у него были «связи», и он много жертвовал на террор. Болотов удивлялся ему: этот немолодой, полупьяный, истощенный всеми болезнями человек жил под вечной угрозой ссылки и, несмотря на эту угрозу, не отказывал в помощи никогда. Не отвечая на нескромный вопрос, Болотов улыбнулся и лениво сказал:
      – Как это вы не боитесь?
      – А кто вам сказал, что я не боюсь? – рассмеялся Иконников и поправил золотое пенсне. – Боюсь, батюшка… Труса праздную… Да и как же не праздновать? Поймают, так не посмотрят, что уважаемый член «сословия», – фюить!.. Упекут, куда Макар телят не гонял… Всех боюсь: швейцара, дворника, городового, даже вас… Ха-ха-ха… Что поделаешь? Ничего не попишешь…
      – Так зачем вы нас принимаете?
      – Зачем? Ей-богу, шутник… А что прикажете делать? За печкой сидеть? Неприкосновенность свою высиживать? Шестую кражу в окружном суде защищать? По векселям взыскивать? Или на банкетах кадетские речи произносить?… И произносим, батюшка, произносим… Язык у нас без костей… Вникаем и разбираем… Революцию делаем… в клубе… Знаете, у Глеба Успенского один купец говорит: «Время с утра до ночи, – вот в этом самом все наше дело и заключается… Мотаемся всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего… так вот и врем…» Эх, ангел мой, je m en fiche, и ничего больше… Пускай арестуют… – Он помолчал и опять поправил пенсне. – Все там будем, конечно… А вот и его превосходительство, Аркадий Борисович…
      Розенштерн был человек лет 32-х, невысокого роста, с густою, жесткой бородкой и черными, юношески-живыми глазами. Одет он был во все новое, с затейливым вкусом заезжего коммивояжера: в длинный светло-серый пиджак и пестрые брюки. Его наружность была обыкновенная, обычно-еврейская. Только в крепкой, короткой шее и в широких круглых плечах чувствовались упорство и сила. Завидев Болотова, он протянул ему руку и, обращаясь к Иконникову, шутливо, с деланным акцентом, сказал:
      – Cher maitre, вы нас оставьте вдвоем… Вы понимаете, свиданье друзей после долгой разлуки… Чего-нибудь особенного? Нет?
      Но когда Иконников вышел, он тотчас перестал улыбаться, подошел к двери и запер ее на ключ.
      – Вот что, Болотов, – начал он, – я слышал, вы не поладили с комитетом. Скажите мне, это правда?
      – Да, правда, – смутился Болотов.
      – Можно узнать, почему?
      – Я хочу работать в терроре…
      – Гм… В терроре… – Розенштерн, пощипывая бородку, со вниманием взглянул на него. – В терроре… А почему именно в терроре?
      Болотов встал. Его охватило то же тягостное волнение, которое он испытывал в комитете. Он понял, что не сумеет, не отыщет целомудренных слов рассказать то, что тревожило его целый год. Розенштерн спокойно сидел в мягком кресле и, положив ногу на ногу, наклонив голову набок, все так же пристально, проницательным взглядом, смотрел на него.
      – Вы спрашиваете… – волнуясь и густо краснея, наконец заговорил Болотов… – Хорошо… А вы задумались, можно ли быть в комитете и не работать в терроре? Задумались или нет?… Скажите, ведь комитет распоряжается чужой жизнью? Ведь он посылает на смерть?. Ведь он подписывает смертные приговоры? Где его право? Или Арсению Ивановичу это право дает его старость?
      Доктору Бергу – его практичность? Вере Андреевне – годы тюрьмы? Груздеву – его работа?… Почему Давид, Ваня, Сережа, какой-нибудь слесарь с Путиловского завода идет и с бомбой в руках умирает, а я, скрестив руки, благословляю его? Ведь это поп обязан благословлять, а мы не попы… Скажите, как могу я быть в комитете, если не жертвую жизнью, если не проливал, боюсь пролить кровь?… Скажите, как могу я, где мое право хладнокровно смотреть, как умирают другие?… Ну, скажите, где мое право?… – Он умолк и дрожащими пальцами зажег папиросу. Теперь ему с уверенностью казалось, что Розенштерн его не поймет, как не поняли доктор Берг и Вера Андреевна.
      – Вот у меня брата-мальчишку на баррикадах убили… – прерывающимся голосом продолжал он через минуту. – Партия строит будущее, справедливое и светлое будущее, Царствие Божие на земле… Не так ли?… Каждый из нас его строит. В этом смысл, в этом и оправдание бесчисленных жертв… А в работе нашей кроется ложь… Командование какое-то… Начальство и подчиненные. Солдаты и генералы… Одни приказывают, другие безропотно умирают… Какой-нибудь адвокат Иконников, и тот ищет правды… А мы?… – с негодованием договорил он, и сам удивился резкости своих слов.
      Розенштерн слушал молча. Когда Болотов кончил, он негромко сказал:
      – Ну, а как же, по-вашему, быть?
      – Как быть? Не знаю… За всю партию решать не берусь… Я могу решать единственно за себя. Я не хочу и не буду думать того, что, по моему мнению, дурно: я не буду посылать на смерть людей…
      – Я не буду делать того, что, по моему мнению, дурно… – медленно, как бы взвешивая ответственные слова, повторил Розенштерн. – Прекрасно… А убивать хорошо или нет? – внезапно спросил он и усмехнулся. И от этой усмешки его лицо стало твердым и острым, точно перед Болотовым вырос другой человек, не заезжий приказчик, а властный и знающий свою правоту, самодержавный хозяин.
      – Убивать?… Убивать тоже дурно.
      – Так… – усмехнулся опять Розенштерн. – А вот вы решились-таки на террор, то есть решились убить… Вы видите, вопрос не так прост. Очень легко сказать: это дурно, значит, этого делать нельзя… Иногда – дурно, а делать все-таки нужно… Не только нужно, но и хорошо… Иногда хорошо делать дурное. Это не парадокс… Убить дурно? Не так ли? А ведь делать террор хорошо… Вы можете спорить? Конечно, не можете… Что? Ну, так вот… Я, вы знаете, работал раньше в терроре. Я ушел и работаю в комитете… Что же, по-вашему, я поступил дурно?…
      – Вы дело другое. Вы были в терроре… Вы имеете право…
      – Я – дело другое? Почему – другое? Почему вы думаете, что я сейчас готов к смерти? А если не готов? Ну, предположим, что не готов… Значит, я поступаю дурно?… Послушайте же меня минутку… Что мы делаем? Ведь мы делаем революцию, всероссийскую, всенародную, великую революцию… Ну, так как же, нужно кому-нибудь писать книги, печатать их, пропагандировать, агитировать, организовывать массы? Нужно или нет? Что?
      – Конечно, нужно.
      – Прекрасно… А партией нужно– управлять или нет?…
      – Партией?
      – Да, я говорю: партией, я не говорю: революцией…
      – Ах, Боже мой, нужно.
      – Может быть, не только нужно, но и хорошо?… Ну, так как же нам быть? Вы говорите: нельзя управлять партией, если сам не можешь убить, если сам не убил. Но вы говорите также, что нужно ей управлять. Кто же будет ей управлять? Террористы? Но ведь жизнь террориста – неделя, да и не всякий достоин быть в комитете. Ну, слушайте, я говорю очень серьезно. Я знаю. Я сам работал в терроре. Трудно, никто не знает, как трудно отдать свою жизнь. Еще труднее убить. Но труднее всего, поверьте мне, неизмеримо труднее всего, – Розенштерн сделал паузу и посмотрел Болотову прямо в глаза, – распоряжаться судьбою других… Для этого нужны огромные силы, большие, гораздо большие, чем для террора. Нужно иметь мужество принять ответственность, ответственность крови, крови товарищей. Да, нужно видеть, как люди идут на смерть, и самому не идти… Вы говорите, послать. Нет. Кто может вас послать? Кто смеет другого послать? Разве террорист идет потому, что вы его посылаете, потому, что комитет его посылает? Нет, он идет свободно, один на один со своей совестью, потому что не может иначе, потому что во имя народа должен идти… Подумайте теперь, почему вы идете в террор? Не от слабости ли?… Подумайте… Не оттого ли, что не хватает сил?
      Розенштерн остро, чуть-чуть улыбаясь, еще раз заглянул Болотову в глаза. Но теперь Болотов не смутился. Он уже знал, где ошибка.
      – Оставим вопрос об убийстве. Мы с вами его не решим. Убить – грех, но в убийстве нет лжи. Я убил, и меня убили. Правдиво и ясно… А здесь кроется ложь. Партия построена на обмане. Если ты школьный учитель, учи азбуке в школе, но не зови обнажать меч… Если ты не видел никогда смерти, не благословляй другого на бой. Я не про вас, не про Арсения Ивановича, не про доктора Берга, я про себя… Только тот делает революцию, только тот поистине творит будущее, кто готов за други своя положить душу свою. Слышите? Душу… Все то, что вы говорите, очень верно, очень благоразумно, но совесть моя не может принять ваших слов. Понимаете, совесть… Надо отдать все, уметь отдать все. Только в смерти – ценная жертва…
      – Мы и отдаем все… – тихо сказал Розенштерн.
      – Вы, но не я… Я до сих пор не жертвовал жизнью. Розенштерн с досадой пожал плечами.
      – Знаете, Болотов, ваша точка зрения – плохая, да, плохая. Это точка зрения тех, кого побеждают. Я скажу: точка зрения романтиков.
      – Романтиков? Пусть… Послушайте, Аркадий Борисович, в сущности что же вы говорите? Вы говорите: во имя партии позволено все.
      Розенштерн встал и рядом с Болотовым прошелся по комнате.
      – Да, если хотите… Ну, однако, не все…
      – Не все?… А чего же нельзя?… «Частных экспроприации?…»
      – Да, и «частных экспроприации».
      – Но ведь вы говорите «нельзя» не потому, что дурно убивать людей, а потому, что экспроприации роняют достоинство партии, потому что нарушается дисциплина, потому что деньги – соблазн, потому, одним словом, что экспроприировать вредно для революции. Скажите мне, разве не так?
      Розенштерн круто остановился. Он нагнул голову, и от этого напряглась его шея и крутую поднялись широкие плечи. Он был недоволен, что Болотов упрямо возражает ему и говорит странные и, как он думал, недостойные партийного человека слова. Глядя вниз, на ковер, он с нескрываемым раздражением сказал:
      – Не совсем так, конечно…
      Он хотел продолжать, но за дверью послышался сиплый голос Иконникова:
      – Обедать, господа конспираторы, обед на столе…
      Когда Болотов вечером вышел на Дворцовую набережную, куранты в крепости доигрывали «Коль славен». Было холодно и темно.

IX

      Неделю спустя после встречи с Аркадием Розенштерном, Болотов от Арсения Ивановича узнал боевую «явку». Он съездил в Москву и в условленном переулке, в Замоскворечье, у церкви Пятницы-Параскевы, нашел знаменитого в партии боевика Ипполита. Об Ипполите ходили легенды. Передавали, что он сын сенатора, лицеист, что свое миллионное состояние он целиком пожертвовал в комитет и что только Володя может равняться с ним в хладнокровии. Стройный и тонкий, хрупкий, как девушка, Ипполит недомолвками намекнул, что готовится убийство главного военного прокурора. Ни слова не говоря о дружине, он спросил, не возьмется ли Болотов как извозчик «наблюдать» в Петербурге? Болотова обидела эта чрезмерная «конспирация», но он все-таки дал согласие. Ипполит назначил ему свидание через месяц, на углу Гороховой и Садовой. С ближайшим поездом Болотов выехал из Москвы.
      Когда утром в полушубке и сапогах он вышел с Николаевского вокзала и увидел многолюдный, сверкающий солнцем Невский проспект, он впервые понял, на что решился.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28