Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Passe Decompose, Futur Simple

ModernLib.Net / Отечественная проза / Савицкий Дмитрий / Passe Decompose, Futur Simple - Чтение (стр. 5)
Автор: Савицкий Дмитрий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Когда он опять поднял бинокль к глазам, в окне медсестры стоял, зажигая сигарету, плешивый широкоплечий мужчина в синей майке. Выпустив дым в окно, он выглянул во двор, что-то сказал вполоборота в комнату и резко задернул занавески.
      Лишь окно старика, как всегда, светилось до полуночи. Старая жаба, он сидел все так же неподвижно, с остекленелыми прозрачными глазами, улыбаясь. Киму пришло на ум, что старик быть может мертв.
      Мать как-то сказала Киму, что знает старика. Его звали Матвей, и мальчишкой он служил у ее деда не то истопником, не то сторожем.
      В те времена особняк целиком принадлежал их семье.
      * *
      Зимой призывного года Ким освоил технику спрыгивания на обледенелую зимнюю платформу. Он приземлялся мягко на согнутых ногах, расставив руки в стороны. И как только подошвы его легких летних ботинок касались льда, он резко поворачивался на все сто восемьдесят и, спиною вперед, скользил вслед за тормозящим поездом. Это уже был высший класс, шик и аплодисменты публики, за исключением, конечно, вокзальной милиции. Ботинки он носил летние на тонкой подошве, скользили они, как коньки... Риск однако заключался в том, что вплоть до приземления Ким не знал, был ли морозцем прихваченный лед изъеден солью, зазубрен лопатами или же под кипящей поземкой - посыпан рыжим речным песком.
      Не раз Кима вышвыривало вбок, сбивало с ног, не раз он клоуном, растопырив руки, крутился, охая в неизвестном фольклорном танце на одной ноге, притормаживая другой, пытаясь сохранить равновесие. Однажды в марте, возвращаясь вместе с Борисом из Лианозово, где они подрабатывали, разгружая вагоны, он соскочил на подтаявший крупнозернистый ледок и его мотнуло так резко, так свирепо, что он вцепился в лисий ворот пальто, спешащей мимо под крупным теплым снегом, женщины. Она, смеясь, довольно больно ударила его по руке, но от падения удержала, и он, по инерции обняв ее, в объятиях этих пробыл до самого конца лета.
      Жила она под Москвой, на тихой аккуратной станции, в сонном поселке, где снег лежал чуть ли не до первых дней мая. Была она замужем, но муж ее сидел пятый год за распространение каких-то запрещенных авторов и после отсидки собирался сваливать либо в Штаты, либо в Израиль.
      Большую часть книг мужа она спасла от изъятия, успев после телефонного звонка из Москвы перетащить на пустующую дачу соседей. За несколько быстролетящих месяцев Ким прочел все то, что на поверхности жизни не существовало. Он и раньше знал, что "Эрика" берет четыре копии, что за "1984 год" сажают, что есть литературное подполье, но он не представлял себе, что подпольем этим может быть просторный дачный чердак с продавленной тахтой, свалкой старых журналов, колченогих стульев и пустых стеклянных банок, аккуратно накрытых старым одеялом и газетами, поджидающих День Варки Варенья...
      Позже он с удивлением узнал, что его друг Борис знал и "Четвертую Прозу", причем наизусть, и Елену Гуро, и Платонова с Пильняком, и эмигрантского писателя, задвинутого на малолетках, автора популярного путеводителя по дорогам Америки, и даже - Свами Вивекананду.
      Тем далеким летом они начали говорить на странном языке отрывочных цитат. Стоило одному из них увидеть под мостом у Белорусского бабку с целым кустом жирной, только что наломанной сирени, второй уже несся вскачь: "Художник нам изобразил глубокий обморок сирени..." Стоило помянуть бритвенное лезвие, и оно вытаскивало из памяти "пластиночки "жилетта" аккуратные записочки от дьявола..."
      То был год превращений: из скуластого угловатого пацана Борис вдруг превратился в розовощекого застенчивого молодого человека, страдавшего приступами задумчивости такой силы, что он буквально вываливался из действительности. Окрик или похлопывание по плечу не вышвыривало его из другого мира, а впихивало в этот, и он дико озирался, хлопал девичьими ресницами и мямлил что-нибудь совершенно невпопад.
      Из Питера накатывал к Завадским Женя Смоков, балетоман и оперный маньяк. Был он на семь лет старше Бориса и уже выпустил в каком-то провинциальном издательстве тонкую книжечку на серой, наждачной почти что бумаге, о Марии Каллас, Доницетти и Беллини. От него-то к отечественному речевому захлебу прибавился захлеб оперный, нездешний. Итальянскому их два раза в неделю учила мать Кима. В школе же был английский, в котором оба они плавали брассом и кролем. Именно в те времена, намаявшись со случайно найденным в буках на Сретенке потрепанным томиком Джойса, Ким начал называть Бориса - Кинчем.
      - Come up, Kinch. Come up, you fearful jesuit...
      - Пешком до Сивцева?
      - Che dici?
      И, веером пустив страницы растрепанного либретто: "Regnava nel silenzio alta la notta e bruna"... - это же Фрэнк Синатра! Начало "Strangers In The Night!" - "Regnava nel silenzio..."
      * *
      Август был дождливым, проливным, промозглым. Возвращаясь от Майи в город, вываливаясь на платформу Белорусского вокзала, Ким часто рисковал сломать себе шею. Не от того, что скользили по мокрому асфальту подошвы, и не от того, что размокшие окурки, газетные обрывки и прочий мусор были опаснее мартовского гололеда, а от той ликующей слабости, что размывала тело. Но он третий год уже занимался борьбой в тускло освещенном полуподвальном зале на Ленинградском шоссе и, в тот единственный раз, когда скорость и слабость, схлестнувшись, сбили его с ног - ловко, как учил мастер спорта Гамбулаев, перекатился через плечо, оберегая тяжелый хромированный "зенит" в отставленной руке, свою первую фотокамеру, с которой он теперь не расставался.
      Соседи по коммуналке согласились на общем кухонном совете под бульканье разнокалиберных кастрюль отдать ему под фотолабораторию захламленную кладовку в конце псориазного коридора: четырехметровую безоконную клеть с органом сырых труб, урчащих и булькающих, на которых лопалась и струпьями свисала масляная краска.
      Его первым снимком был Кремль. Затонувший, размытый волною Кремль. Его отражение. День был солнечный, с легкими перистыми облаками. Широкоугольник "зенита" взял Кремль целиком от башни до башни, с Иваном Великим, Успенским собором, с летящими по набережной автомобилями, с детьми и пенсионерами, выгуливающими собак под высокой стеною, с вытянутым и скошенным вбок отражением в реке - башен, крыш, куполов, крестов, зубцов стен и облаков над золотыми крестами.
      Печатая снимок, Ким оставил лишь нижнюю увеличенную часть, отражение Кремля в мелкой речной ряби, и, вставляя снимок под стекло в ореховую раму, где раньше был зажат групповой фотографический портрет исполнителей какой-то чеховской пьесы, снимок перевернул - крестами и куполами вверх.
      Утопленник-Кремль, призрак отечественной истории, сорвал с губ матери несвойственное ей патетическое восклицание. Про групповую сепию чеховских героев она, отворачиваясь и громко сморкаясь в клетчатый платок, сказала: Это возле Алупки в Крыму. Семья твоего деда. Щуйских. У них там было летнее имение... И, пряча платок в карман фартука, закончила: Чехов! Боже мой! Действительно Чехов! Дурацкий спектакль, который больше не идет...
      Отец Кима был жив. Он жил на набережной напротив Кремля, в сталагмитном сталинском небоскребе и ездил в черном лимузине с личным шофером. Они никогда не виделись. Был он драматургом, писал пьесы. Но в столице и на периферии шла лишь одна - "Полуденные звезды", написанная еще до войны.
      Мать уверяла Кима, что его имя ничего общего не имеет с Коммунистическим Интернационалом Молодежи, и что отец его, Иннокентий Щуйский, выбрал имя это из-за любви к Киплингу.
      - И к своей основной профессии,- язвительно добавляла она.
      * *
      Уже не по своей воле спрыгивал Ким на полном ходу через борт вездехода в армии: АКМ в правой руке, полы шинели подвернуты, вещмешок и саперная лопата за спиной да жирная сибирская грязь, примятая дикая трава или же синий снег под ногами.
      Он прыгал и с парашютом, и в конце второй тренировочной недели, на спор со все тем же неразлучным рядовым Завадским, умудрился расстегнуть комбинезон, сдвинуть скрещенные ремни и отправить вниз, упругую струю, которая мгновенно распылившись, замочила ему лицо.
      Тридцать семь месяцев службы тянулись бесконечно долго. Второе свое армейское лето Ким умудрился просачковать, работая гарнизонным фотографом при армейском клубе. Смотры на огромном бетонном плацу, полевые стрельбы, чистка оружия, физзанятия, смена караула, полковой оркестр и уборка территории, все это, по словам замполита Руденко, невысокого рыжего хохла, раз и навсегда потрясенного своей удачной карьерой - ему было от силы тридцать - "должно было найти воплощение в черно-белой, а при случае и цветной, - пленку достанем - фотографии, для дальнейших стендов и публикаций..."
      На снимках той, кирзой и тройным одеколоном пропахшей эпохи, ослепительно сияли надраенные пряжки и пуговицы, сапоги и тщательно выскобленные подбородки фазанов и стариков. Салаги для фоток не годились: вид у них был растерзанный, жалкий. Рядовой состав вообще, даже отщелканный в "оптимальных" по учебнику Козырева, условиях, при косом закатном солнце, выглядел на сто ватт тусклее сержантов и офицеров. Макаронники всегда выглядели одинаково сонно и свирепо, служба их не засаливала.
      Полковой оркестр, банда алкоголиков, выпускаемая по приказу штаба каждую субботу в город играть на танцах, на снимках Кима весь умещался в раструбе и на боках геликона: карлики и жирафы в фуражках на клетчатом фоне казарменных окон. Были на стенах проявочной в подвале гарнизонного клуба снимки поникших лип, шагающих гуськом, как у Пастернака, друг дружке в затылок, лип, крашенных из распылителя масляной зеленой краской за день до приезда генеральской инспекции из Москвы и продержавшихся в живых еще целую неделю после отъезда высокого начальства. Была перекошенная девятнадцатимиллиметровым объективом голова гарнизонной лошади Фря, официально - Звездочки, везущей к КПП телегу пустых ящиков. Был Батя, стриженый под седой ежик, широкоплечий и, несмотря на гигантский рост, легкий, как девушка, полковник Разгудин - на ночных стрельбах прикуривающий от чьей-то зажигалки, сложивший здоровенные ладони лодочкой. Штатива в клубной фотолаборатории не было и Ким, зажав гэдээрушную "Практику" двумя патронными банками, снимал на длинных выдержках от полминуты до двух, мягко, чтобы не сшатнуть импровизированную конструкцию, отбиваясь от комаров.
      Ночное небо на этих снимках было исхлестано веерами огненных траекторий, а на одном из снимков чуть смазанный движеньем Батя, стоя у штабного газика, улыбался начальнику медчасти Сарымовой и его хромовые сапоги, высвеченные вспышками ручных пулеметов, сияли в высокой траве рядом с полосой холодного крупного, смешанного с гильзами песка. Снимок этот Батя забрал себе, в штаб, и держал его под стеклом возле телефона. Лейтенант Сарымова, темнолицая и полногубая татарка, многих хворых лечила одним неортодоксальным способом, поэтому попасть в санчасть означало не просто сачкануть.
      Пленку Ким получал в бобинах, рулонами по тридцать метров и особенно не экономил. "Практика" аккуратно заглатывала бытовые сцены, крамольные для гарнизонных дадзыбао и областной газетенки, но бесценные для его собственного архива: полковой барабан, на котором в шесть рук резались в карты сачки-музыканты; эмалированные кружки с контрабандным шестидесятиградусным спиртом, сведенные вместе под забытый тост над горой окурков в патронной банке, стоящей на толстощекой ряхе Хруща; или же казарму во время послеобеденного мертвого часа - ряды двухярусных коек, на которых в пыльных снопах летнего солнца, бьющего сквозь высокие настежь распахнутые окна, мускулистые отроки соревновались в неолимпийском виде спорта - у кого громче хлопнет по животу оттянутый книзу и взведенный как курок детородный орган....
      Тридцатипятимиллиметровый лейпцигского завода объектив выстригал из нудно волочащихся буден затылки салаг, высвеченные лучами кинопроектора, дважды дырявый камзол Жерара Филиппа (экраном была рваная простыня), тяжелую кирзу в черной грязи осенней дороги, сапоги, сапоги, сапоги - до самого горизонта, до того места, где проселочная хлябь соединялась с хлябью небесной...
      Он снимал темные стены прокуренной сушилки, развешенные под потолком гимнастерки и портянки, гитару в чьих-то веснушчатых руках и белобрысую морду капрала Ющенко, подпевавшего, закрыв глаза и наморщив узкий лоб: "Ах, у нее тыкая маленькыя хрудь..."
      Была в анналах той фотоэпохи и сцена в бане: тусклый ад огромного барака с низким запотевшим потолком, с облезлыми в крупных живых каплях стенами, со ржавыми трубами, окнами забранными неизвестно для чего решетками, и - сотня поджарых зыбких теней с шайками и без шаек в руках, кто в очереди за горячей водой, кто ищущий свободную лавку, кто трущий спину земляку. Центром этой сцены, осью вкруг которой завихрялся рой теней, был майор Карачаев, шестидесятилетний дядька без ремней и кителя, в чем мать родила, стоявший под голой тридцативаттовкой. Живот майора спускался складками до самого паха, до мочалки, которой он тер, бессмысленно раскрыв рот и выкатив глаза, в паху. Крачай, как его звали солдаты, был вдовцом и, хотя и имел в городе фатеру, ел, спал и мылся в гарнизоне.
      Сцены эти Ким снимал на ходу, тайком, заранее рассчитав выдержку и глубину резкости, а негативы, предосторожности ради, держал у корешей в автовзводе. На некоторых негативах были досадные дефекты - непонятные пятна, точки и звездочки. Сначала он думал, что пленка была порченная, потом, попав на нижние посты подземного А-Томска, понял, что то была радиация.
      Он иногда подрабатывал снимками - "фотками" бравых и напряженных физий с остановившимися глазами... Парни позировали сжимая в руках АКМы, в фуражках, лихо заломленных на одно ухо или же в одних сатиновых трусах с двухпудовыми гирями над головой. Гарнизонная кухня кормила впроголодь, так что на заработанные деньги они раз, а то и два в месяц пировали с Борисом, запершись в лаборатории - шпротами, вареной картошкой, настоящим сыром и колбасой, прихлебывая из кружек болгарское "каберне". За покупками Ким отправлялся в город сам, подписав увольнительную у дежурного по части - в лаборатории вечно кончался закрепитель, бумага третьего номера и перегорали красные лампочки. Вино и питьевой спирт исправно проносил в часть геликонщик Стацинский - в брюхе своего медного удава.
      Лафа эта длилась до конца сентября. В последнее воскресенье месяца друзья, получив увольнительные до десяти вечера, отбыли в город надраенные и наглаженные, как две балерины. Город только назывался городом, а на самом деле был настоящей зоной, внутри которой жили работяги и инженеры подземных заводов. Кроме сибирского питьевого спирта, сомнительной рыбной ловли и мордобоя в городе особых развлечений не было. На двадцать парней приходилась одна статистическая красотка, и вечера непременно проходили в хоровом исполнении полублатных песен "подлого", как говорил Борис жанра, и - в потасовках. Рыбная же ловля была сомнительной по простой причине: местная белорыбица и простой карась звенели, как и все остальное на какое-то там количество тысяч мили-кюри...
      * *
      В небольшой квартирке с по-деревенски, до синевы выбеленными стенами их в тот день поджидали две аборигенки-десятиклассницы, подцепленные в гарнизонном клубе на встрече с общественностью города. В тот вечер, к ужасу начальника политчасти, Борис читал свои верлибры, а Ким забавлялся новенькой фотовспышкой. Галя и Валя остались на танцы и, не без сопротивления, затащенные в фотолабораторию, приголубив спирта с малиновым сиропом, позволили доблестным советским войскам обследовать их роскошную топографию.
      На этом, однако, дружба с общественностью и закончилась. Борис и Ким были приглашены на ужин в конце месяца и, спеша назад в казарму к отбою, поклялись с начальством не залупаться, сапоги драить и честно зарабатывать увольнительные в город.
      В тот светлый воскресный полувечер в сентябре оба они во второй раз в жизни распрощались с накопленной невинностью - Борис на пухлой, до пола проваливающейся кровати, Ким - в более сложных боевых условиях на заставленной грязной посудой кухне. Десятиклассницы, ярые и крепкие сибирячки, в один голос хотевшие замуж, то есть в Москву, прочь из зоны, от колючей проволоки, радиации, из Сибири, проблемы пола понимали просто и без выкрутасов, и это был их аванс.
      Борис и Ким, для которых подруги были первыми живыми женщинами за два года армейской жизни, радостно напились и, вывалившись на улицу, тут же подрались с патрулем стройбатовцев. Все, наверное, обошлось бы, оба занимались боксом и бегали обязательные три км по утрам, но, оторвавшись, они решили непременно еще выпить, добрать, а так как все магазины А-Томска, то бишь единственный "Гастроном", были закрыты, и закрыта была и местная аптека, где существовали чудные травяные настойки от кашля и прочих мозолей на мозжечке, то через ловко выдавленное окно первого этажа они вломились в операционный корпус госпиталя, зная наверное, что у эскулапов спирт не переводится никогда.
      В час ночи Борис в белом, криво на спине завязанном халате, в резиновых перчатках, пальцы которых торчали волдырями, в марлевой маске, сквозь которую вставлена была сигаретина, предложил Киму удалить к дьяволу никому не нужный в этой жизни аппендикс. Идея ужасно рассмешила обоих.
      Голый до пояса, с расстегнутыми галифе, но в сапогах, Ким улегся на холодный до мурашек операционный стол и друг детства, ефрейтор Завадский, он же Завад, по кличке Завадило, хихикая сквозь тлеющую от сигареты марлю, в одной руке держа стакан теплого, из-под крана водой разбавленного, спирта, в другой - голубой скальпель, сделал в правом нижнем углу брюшной полости, рыжей от непросохшего йода, легкий и ненастоящий, как ему казалось, надрез. Он и вправду шутил и скальпель вел почти по воздуху, да и кровь выступила не сразу, сначала всего лишь несколько бисерных капель, но когда Ким, тоже со стаканом "анестезии" в руке, попытался приподняться, чтобы взглянуть, кровь пошла по-настоящему, и оба мгновенно протрезвели.
      Разбуженный смехом и воплями дежурный медбрат, матюгаясь по латыни, кровь сумел остановить и поставил зажимы.
      Борис пришел навестить Кима в санчасть через две недели - на губе он осунулся, лицо его было красным, обветренным, красными были и воспаленные глаза, но он был весел и зол, рассказывая про разгрузку вагонов с цементом, как про каникулы в Судаке.
      * *
      Выписавшись из санчасти, Ким сдал фотолабораторию сонному усатому макароннику из хозвзвода, сжег в старом ведре сотни три фотографий и при первой же возможности - сержант Лозин уезжал в Москву на похороны отца отправил рулон негативов домой. Он отсидел свои десять суток и был переведен на нижние посты особо важного гособъекта номер 17 стоять с "калашниковым" за спиной у дверей зала 33-А, проверять пропуска у работяг в лавсановых защитных костюмах, потеть в наморднике респиратора да засвечиваться.
      КП - конечный продукт - вывозили из малой зоны на мощном грузовике, задраенном со всех сторон черным брезентом, под конвоем трех БТРов, двух газиков и кэгэбэшной "волги".
      Обогащенный уран был основной продукцией подземелий, побочными продуктами были лейкемия, самоубийства и хронический страх.
      * *
      Борис, разжалованный в рядовые, хандрил и, хотя до дембеля оставалось всего лишь одиннадцать месяцев, задумал косить на психа и комиссоваться. Он отправил письмо в Москву, профессору Снежневскому, оспаривая его последнюю публикацию в журнале "Здоровье" о вяло утекающей из жизни шизофрении. Его тут же отправили в недалекую психушку, откуда он строчил, отправляя со знакомым шофером, кафкианские письма, описывая "сцепленных, как вагоны" педрил, которых лечили гормональными впрыскиваниями и верзилу-тракториста, вступившего по пьянке в интимную связь с козой.
      Тракторист был уверен, что коза одарила его нехорошей болезнью и уверял врачей, что в кишках у него полным-полно червей. Бедняга умолял "срочно вскрыть его и почистить", за что и был отправлен на психдачу. Дважды он сам пытался распороть себе брюхо: один раз украденными ножницами, второй, уже в изоляторе, осколком стекла.
      "Доктор Славчук,- писал Борис,- сам порядочный псих с перекошенной раз и навсегда ряхой, все допытывался, почему тракторист думает, что простая советская коза одарила его гнусной болезнью. Застенчивый верзила, обладатель огромных красных рук и белесых, альбиноских почти что глаз, отворачиваясь, мямлил, что коза "во время соития была какая-то невеселая..." Роковая встреча с козой,- заканчивал письмо Борис, состоялась в день свадьбы брата тракториста, взявшего в жены, судя по всему, зазнобу альбиноса. Геркулес наш напился и на узкой лесной тропе повстречал свою рогатую, с опущенными ресницами, судьбу..."
      Ким во время полевых учений, волной прокатывавшихся по области, не раз видел эти деревенские местные свадьбы. Водка обычно стояла в сенях или у крыльца в больших эмалированных ведрах.
      * *
      К новому году Бориса и вправду комиссовали. Вернувшись в Москву, он вошел в штопор настоящей, без дуриков, депрессии, и два месяца новостей от него не было. Выйдя из клиники в Покрово-Стрешнево, он послал Киму мрачное письмо, слова которого шуршали, как клочки грязной серой ваты. "Нам засветили целых три года жизни..." - этой фразой кончалось его послание.
      Ким демобилизовался в конце ноября. На пересадке в Новосибирске шел крупный снег, в Москве лил ледяной дождь, машины месили густую бурую грязь. Как начинать жизнь - было непонятно.
      * *
      После армейской кирзы городские ботинки были легче пуха. Не на платформу, а под откос, в траву, полную одуванчиков и молочая, спрыгнул Ким однажды июльским утром шестьдесят девятого года: скорый Москва-Харьков не останавливался на малоприметном бунинском полустанке возле Курска, где проводила лето ясноглазая студентка Строгановского училища живописи и ваяния, в октябре расписавшаяся с Кимом в унылом загсе Москворецкого района столицы, а в апреле семидесятого в том же казенно-скучном заведении, но на первом этаже, получившая после сорока минут ожидания свидетельство о разводе.
      * *
      Та же привычка дважды спасала ему жизнь. В первый раз от ножа в ночной электричке возле Долгопрудного, когда два мрачно-пьяных амбала загнали его, забавы ради, в угол заплеванного тамбура, но, получив по порции коротких ударов, вытащили: один кастет, второй - самодельный с наборной ручкой, нож. Ударом ноги Ким распахнул мотавшуюся из стороны в сторону дверь - ночь была сырой и кромешной. Электричка еще не набрала после остановки скорость, и он знал, что после короткого мостка, по которому громко простучали колеса, был некрутой, выложенный крупным гравием, откос. Сделав ложный выпад, не спуская глаз с ножа, наощупь перехватывая мокрый поручень и ища ногой ступеньку, он, оттолкнувшись, шагнул назад в темноту и, падая, втягивая голову в плечи, кувыркаясь, подставляя бока и задницу под удары невидимых кочек и корней, он скрипел зубами и задыхался от ярости.
      Но решение было единственно верным: ножа он боялся больше пули и даже деревянный в руках рыжего капитана Цырюльникова на занятиях по самбо, вызывал у него ужас.
      Второй раз техника катапультирования спасла его от тюрьмы, когда он вывалился из гэбэшной "волги" на повороте возле гостиницы "Россия", там, где старое здание биржи зияет черными дырами бесчисленных проходных и сквозных подъездов.
      Он был задержан - после мягкого запугивания и отеческих увещеваний вести себя comme il faut - за устройство нелегальных фотовыставок. Его черно-белая Россия провинциальных городишек, солдатских бараков, разрушенных и испохабленных церквей, бульварных пьяниц, страшных, как смертный грех, вокзальных блядей, величественных чиновников в надвинутых на растопыренные уши шляпах, загульных бородатых подпольных художников - давно стала классикой на Западе.
      Двухсотстраничный альбом "Красное Зазеркалье" вышел несколькими тиражами во Франкфурте, затем в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, далее везде...
      Ким предпочел бы простое без комментариев издание, но покладистый в Москве, щедрый и внимательный Люц Шафус, увы, снабдил альбом текстом знаменитого диссидента, под напором свирепой и хронической мегаломании писавшего патетично, неграмотно, с надрывом и неотличимо от статей "Правды", но с противоположным идеологическим знаком.
      Капитан Коломеец, приятный крепыш с перебитым боксерским носом и девичьими глазами, показал Киму свое удостоверение жестом, каким в публичных местах дают взглянуть на порнографическую открытку.
      Обыск ни к чему не привел, хотя одинаковые, с виду неуклюжие дядьки из бригады Коломейца и распотрошили комнату Щуйских в пух и прах. Заглянули они даже в полкамина и за ползеркала, вытащили несколько половиц и пустили веером одну за другой книги всех трех стеллажей.
      Кой-какие снимки им все же достались. На одной фотографии молодая женщина с распущенными волосами бежала сквозь высокую траву и навстречу ей, наклонившись под углом атаки, бежало тяжелое, в клочья грозой изорванное небо. Женщина смеялась, закинув голову назад и вытянув руки, словно собираясь упасть. Капли дождя или пота стекали по птичьему изгибу ее шеи, молодой груди и чуть припухшему животу: на ней не было и нитки одежды.
      В том же конверте было несколько фотографий Бориса - возле Ивана-Воина на Димитрова, на теннисном корте в Сокольниках, с накрашенной мордой и в парике во время новогодней пирушки с друзьями из иняза - облако сигаретного дыма в объектив, выпучив губы, пускала смуглая парижанка Ивон. Фото матери за несколько дней до смерти стояло на каминной полке. Мать сидела у заросшего фикусами и лимоном окна, обложенная подушками, со сползшей с колен книгой на французском и смотрела мимо объектива, мимо окна, мимо кустов сирени, которая пенилась за черной листвой фикусов.
      - Мимо жизни, пальпируя тупую боль, думал Ким.
      Затонувший Кремль, его первая фотография, выцветшая и склеенная пожелтевшей полоской скотча, валялась под тахтой, вместе с грецким орехом и пыльным носовым платком неизвестной эпохи. Подняв платок двумя пальцами и встряхнув, Коломеец протянул его Киму. Это были серого шелка слипсы с неизвестно чьих прелестей.
      * *
      Формально Коломеец, ласково улыбаясь, застенчиво обвинил в то раз Кима в изготовлении порнографии. Бегущая сквозь приречную траву студентка живописи и ваяния могла, оказывается, вызвать в народных массах нездоровые содрогания.
      - Лечить надо,- сказал Ким,- в таком случае ваши народные массы.
      - На всех, - отвечал капитан Коломеец, - аспирина не хватит...
      В "волгу" Кима посадили меж двух дядек. Но возле "Гастронома" на Ордынке один из них выскочил, и Ким, ведя с Коломейцем задушевную беседу о последней ленте режиссера Бертолуччи, который делал фильмы то Берто-лучше, то Берто-хуже, незаметно сполз к левой двери. Ему повезло: возле самого Зарядья дядька с сигаретиной в зубах полез через спинку сидения прикуривать в лапы Коломейца и, в тот момент, когда синее пламя озарило его крестьянскую рожу и лиловую щетину, Ким одним движением открыл дверь и вывалился под колеса встречного такси. Такси крутануло в сторону, сбило урну, скрежеща тормозами выскочило на тротуар, за ним, ревя в пароходный гудок, тесня "волгу", дребезжа, перегородил улицу интуристовский автобус.
      Ким, сначала на четвереньках, обдирая ладони, а потом на своих двоих рванул по лестнице вверх.
      Старую биржу он знал, как свои пять. Промчавшись верхней галереей вдоль на ночь запертых контор нотариусов и сбытовиков, он слетел вниз по стертым мраморным ступенькам подъезда в тихий темный вечерний переулок и через внутренний дворик с тополями и скамейками, миновав розовую чистенькую церковь Петра и Павла, выбрался в Кривоколенный. В переулке, третье окно от угла, жил фанатик кула, гигант джаза, пианист из Арагви - Саня Монк. В девичестве - Гольдштейн. Монк был свой в доску, он выложил две сотни, не задумываясь, взялся передать письмо Шафусу и пообещал сделать гражданину Щуйскому вызов к тете Изе, проживающей возле заброшенного вокзальчика турецкой железной дороги в жарком городе Беер Шева.
      Через тридцать часов Ким лежал на сеннике на террасе под низкими киммерийскими звездами, слушая как ровно и мощно одна за другой накатываются волны прибоя, поджидая полночную программу новостей из Лондона. Диктор последних известий, говоривший со странным нейтральным акцентом, закончил сообщение из Москвы стандартным "из достоверных источников в советской столице стало известно об угрозе нависшей над мастером русской фотографии..."
      Ким "спидолу" выключил недослушав. "Повезло Шафусу, подумал он. "Выпустит "Зазеркалье" четвертым, пятым, а если меня посадят, то и вовсе шестым, седьмым, двенадцатым тиражом...
      Через несколько недель, солнцем превращенный в собственный негатив, с выгоревшими отросшими волосами и курчавой бородкой, Ким получил на поселковой почте странное письмо: длинный несоветский конверт с окошком, в котором виднелось его имя и адрес. На невиданно белой бумаге невиданно четкой кириллицей было напечатано лаконичное сообщение о том, что Мира Соломоновна Щуйская с нетерпением ждет воссоединения со своим двоюродным племянником Кимом Иннокентиевичем и поджидает его в родном городе Хайфа. Приглашение было скреплено красной шелковой лентой с печатью.
      И лишь через несколько лет, встретив на углу Канал-стрит и Бродвея седого толстого смеющегося Монка, Ким узнал, что сам Монк не успел заказать ему вызов в Израиль - кромешники приперлись к нему той же ночью и в течении четырех лет Монк играл на аккордеоне в самодеятельности небольшего сплоченного коллектива, голубопогонной судьбою прописанного севернее семьдесят восьмой параллели.
      * *
      - С такой фамилией в Израиль! - Коломеец ел яблоко, громко хрустя и закидывая голову к потолку. - Кино какое-то! Милославский оказывается еврей! Волконский - из раввинов. Корсаков живет в Тель-Авиве. Официально, по крайней мере... Барятинские оказались в родстве с Леви. И вот теперь Щуйский, последний из Щуйских, отправляется в Сион!
      Он впился в яблоко с такой силой, что сок потек по его толстой нижней губе и чистенькому подбородку. Не глядя, Коломеец вытащил из кармана цивильных брюк аккуратный клетчатый платок, вытер рот и ловко бросил огрызок в мусорную корзину под портретом генсека.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13