Ниоткуда с любовью
ModernLib.Net / Отечественная проза / Савицкий Дмитрий / Ниоткуда с любовью - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Савицкий Дмитрий |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(467 Кб)
- Скачать в формате fb2
(219 Кб)
- Скачать в формате doc
(223 Кб)
- Скачать в формате txt
(217 Кб)
- Скачать в формате html
(220 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|
.. Эксперимент стоило бы продолжить. От рождения до смерти. В доме, в городе, в стране, в воздухе и воде, до последнего, плохо вышедшего из-за лиловой вспышки взрыва снимка старик, пристегнутый ремнями к самолетному креслу, с коньячной рюмкой в руке падает в океан. Точка. Конец передачи. Точка. Я вижу пульсацию городов, как бесчисленные перекрещивающиеся маршруты, расслоенных на мигающие миги, жизней. Мы любим иногда выдергивать из собственной или чужой серии один-единственный кадр, обрамлять его в рамку, вешать на стену. Дальнейшее развитие визуальной идеи требует стереовиденья, нужны лазеры, кулисы, компьютеры, четвертое измерение... Самка ракетоносца, вся в траурных дымах, подходит и становится на внешнем рейде. Рядом с подлодкой. Медная музыка войны глушит старину Генделя. Народонаселение скапливается на границе твердого тела полуострова и равнодушной крутодышащей хляби. Все ждут активного раздражения зрительного нерва. Охает первый залп. Славный военно-морской флот эякулирует калиброванными фаллосами, развешивая в небе родины цветную сперму. Да здравствует наша родная плавучая смерть! Интеллектуальный онанизм продолжается. "Жизнь, думаю я, погружаясь в пиво, есть постоянное прощай. Прощай, никак не сформулированная секунда. Я не успел запихнуть в тебя ни иголку боли, ни целый шкаф радости. Прощай, недостаточно стеклянная, чтобы застыть или разбиться вдребезги, волна. Прощай, ночное беспартийное облако, сваливающее на всех парусах в сторону заминированного Босфора." Женщина встречает мой взгляд: "прощай, красотка, у нас никогда ничего не будет, а если будет, то после того, как мы выжмем друг другу тела, прощай, краденая радость, прощай, живая вода перекрученных ласк. Где складируются эти миги умирания, эти всегда разные взрывы? Уже через минуту на месте живой судороги ничего не найти, кроме хилой агонии и вдогонку мчащегося сердца. О, я уверен, что сдвоенный оргазм - это самовольная отлучка. Мы счастливы, нас здесь нет!.. День уходит за днем - и старина Экклезиаст пусть пудрит мозги царице Савской,- и восходит солнце, но совсем не вчерашнее, и возвращается ветер, но вовсе не на круги своя. Звезды завтра в двадцать три пятнадцать по московскому времени будут не те же, пересчитав, недосчитаешься многих, а первое "прощай" было сказано в колыбели. Про кого это в коротком некрологе выдали: "Он прожил шестьдесят восемь прощальных лет"? В сердцевине жизни, то, что отравляет радость - надвигающаяся разлука. И искусство не есть ли попытка крикнуть "прощай" громче других? А уж потом - дуй дальше, протискивайся сквозь мусор звезд..." Пустая гильза шлепается рядом, пацаны дерутся из-за нее. Молодая мать смотрит на них, улыбаясь. Будь Дианой, бэйби! Плюнь на победу изма, на начавшийся рак груди - застынь в веках, найди форму, затвердей в столетиях; пусть ледяное дыхание трогает твой сосок и твое лоно, а не эти волосатые руки горилл... Вся жизнь, вся философия, весь собачий бред утопий - не одно ли слабогрудое желание сказать "здравствуй"? Кому? Со страшным ржавым звуком трогается наконец-то карусель. Вопли и слезы. Медали и ордена. Помилование приговоренных ко сну. Очередь сопливых за билетами. В глазах осла плывет жасминный куст. Из его белого взрыва надрачивает что-то простонародное гармошка. Совсем рядом летают в воздухе крепко сжатые кулаки, лопаются мелкие сосуды, несется вскачь ошалевшая кровь, кипит лимфа, поминаются родственники женского пола с обеих сторон: "Твою мать, ать, ать... Дай ему! Дай ему промеж рог..." * * * В тот вечер, когда скрипя, ибо ревматизм не шутка, старая карусель сдвинулась с места, сдвинулся с места и поселок. Переполненный, как старая барка, гениями и графоманами, антропософами и хиппарями, дзэн-буддистами и потаскушками, уже отсидевшими и все еще ожидающими отсидки, генералами от партийной музы и гомосексуалистами, поселок накренился, загудел и отчалил от берегов родины. Началось с небольшого скандала, когда банда тунеядцев-волосатиков, изловив на выходе из писательской столовой начальника московской литературы (бедняга безмятежно ковырял в зубах спичкой), задала ему преступный по сути вопрос: "Почему в стране победившего социализма (победившего кого?) тиражом в двести тысяч экземпляров выходит на подтирку не годящийся журнал Уголь, а журнала поэзии нет?" Начальство отрыгнуло коньячком и попробовало улизнуть. Мешал живот и улыбающиеся глаза коллег. А распоясавшиеся юнцы шпарили дальше: "Какой вред самой передовой в мире от стишков и песенок? В каких отношениях состоит ЦК с Парнасом? Когда кончат возить тяжелую воду на отечественном Пегасе? И не пора ли освободить от лесоповала поэта Веревкина?" Неизвестно, чем бы все это кончилось, скорее всего, микроинфарктом, ибо кто же может выдержать без физических потерь вслух задаваемые подобные вопросы, но тут грянул гром, сверкнула молния, и не кто иной, как Стась, в сопровождении хромого милиционера и бабы Гитлер, явился глазам обалдевшей публики. Ловко заломив ближайшему говоруну руку, Стась сунул под нос любителям вопросов известного вишневого цвета удостоверение и тем самым заложил самого себя на веки веков. Публика запела Интернационал. "Ишь, пастернакипь..." - рычало начальство. Хиппы, однако же, презрев традиции тридцать седьмого года, а также пятьдесят второго, не слиняли, а дружно врезали оперуполномоченному по первичным половым признакам и, подхватив друга, смылись в сторону базальтовых образований эпохи неолита. Публика, покончив с Интернационалом, неожиданно перехлестнула на Опавшие листья, капитан подводной лодки выслал на берег шлюпку с отлично наглаженными матросиками и на всякий случай велел расчехлить зенитный пулемет. На писательском пляже в тени, образуемой щитом с инструкцией, как вести себя во время утопания, пионерка Люся пыталась отдаться поэту Гаврильчику, но ничего не выходило. Слезы неразделенной любви орошали ее грудь. В это время на всех парусах подбежал к пирсу прогулочный катер Киммерия, и вдребезень пьяная съемочная группа Мосфильма влилась в народные массы. Все, может быть, и устроилось бы, но тут хлопнуло верхнее окно Дома поэта, и вдова в круглых очках по-черепашьи выглянула на набережную. Лишь Стась своим тренированным слухом да я просекли ее грозный шепот. Это были последние строчки запрещенной поэмы: "...пошли нам мор! германцев с севера..." И тут же без всяких театральных штучек, взрезая толпу воем, выкатилась и помчалась к гостинице Млечный путь скорая помощь. Через пять минут обеспокоенные массы уже знали, что в номере таком-то дал дуба ударник коммунистического труда, здоровенный дядя, фамилия неизвестна. Сказал-таки свое последнее прощай и весь в жидком дерьме протиснулся на выход. В эту самую вечность. Дежурный врач предполагал холеру. В местной лаборатории вспыхнул свет. О результате анализов было сообщено по телефону в Фео. Утром поселок проснулся, оцепленный войсками. Был объявлен карантин. * * * Мне пришлось выкупать Тоню у солдатиков, цепью перекрывших холмы. Накануне моей тоски она уехала в Феодосию - то ли принести жертву в храме Афродиты Привокзальной, то ли испросить совета у горбоносого авгура-айсора, прикидывающегося чистильщиком ботинок. Стоила мне моя наложница пять рублей неконвертируемой валюты и честно расплатилась тут же под кустом издохшего кизила длинным и мокрым поцелуем. Какого хрена мы не могли ужиться вместе? Быть может, мы действительно были братом и сестрой и нас подтачивал банальный инцест? Полномочия советской власти перед лицом стихии, будь то незапланированная смерть в виде холеры или небольшая трехмесячная засуха, понижаются, что дает грядущим поколениям небольшую надежду. Левушка Троцкий, конечно же, не задумываясь, сбросил бы на поселок небольшую бомбу. Владимир Ильич приказал бы устроить идеологически объяснимое землетрясение. Гуталин Джугашвили придумал бы что-нибудь похитрее: срытие Святой горы и возведение на ее месте какой-нибудь пирамиды в виде куба. Нас же оставили без надзора. Стась исчез. Голос Америки звучал теперь из-за каждого забора, гомосеки встречались вечерами у "бабы Лены", памятника Ленину, и шли на танцульки. Дело дошло до грима, до травести, до враждебных нам по духу танцев. Катер Киммерия превратился в плавучий бордель. Шепотом и на цыпочках жившие пииты начали читать свои шедевры открыто по всем террасам. В качестве профилактики народ потреблял с утра белое столовое по семьдесят две копейки за литр и был счастлив. * * * Мы решили с Тоней бежать. В конце концов, одно дело - жить по собственной воле на фальшивом сквознячке коктебельской свободы, а другое - сидеть взаперти. Мы уже прослушали крамольную лекцию правозащитника Икс о презумпции невиновности, повесть Зэт о франкмасонах в сибирском обкоме и фортепьянный концерт Игрека, который, распатронив нутро рояля, играл всеми своими сорока пальцами не на клавишах, а на струнах... Мы, наконец, провели с Тоней интенсивное перемирие, полное солнечных взрывов и умопомрачительных провалов. Лишь тетка вела себя разумно и, покончив с дневными экзерсисами (Дебюсси) и очередной главой "Александрийского квартета" (мучительное тормошение словаря), пилила дрова на зиму. Напоследок я заглянул к Гаврильчику, попрощаться. Номер раз держался за печень, но продолжал тянуть новосветское шампанское. "Старина, подпольщик стоеросовый, я тя должен предупредить, - воздвиг он спич. - Грядут, клянусь тебе, великие перемены. Кто не с нами, тот вас ис дас. Кончай играть в прятки. Мне точно известно. Вас будут травить дустом. У нас генералы созрели. Целая роща. Ракет у нас до и больше, старина... И дело не в том, правы мы или не правы, а в том, что нас теперь весь мир слушает... Правы мы будем потом... Это только вам, остолопам, из вашего окопчика кажется, что наверху нет сверхидеи. Чудило! Идеи в ЦК в бочках солят..." Грустное было прощание... Зашел рыхлый, с обвисшими телесами критик правофлангового журнальчика, покатил бочку на евреев: "Жиды-ы-ы-ы, - жужжал он, - раздраконили вдребезги страну, Троцкие и Урицкие, а теперь ходу дают, на родину... а-а-а-а-а... предков..." Со своей бутылкой, скромно в кресле, устроился милейший умнейший красавчик киношник, сигарку пожевал, спичкой чиркнул - так и застыл: в одной руке сигарища от товарища Фиделя, в другой - огонь. "Проблема полукровок,- завел он, - полтинников. Кого ни копни: наполовину еврей. Так и ждешь, что вот-вот он переметнется. Одной рукой домны и нивы воспевает, другой - пасквили для заграницы строчит..." Девушка пришла, из провинциалок, номером раз приглашенная, застенчивая, в платье, чем-то чудовищным надушенном. Выпила стаканчик шампуньского, речи столичные про грядущую войну послушала и разревелась; сидит, слезы по румяным щечкам размазывает и икает. Гаврильчик по головке ее гладит, глазами знаки делает, сматывайтесь, мол, идиоты, сверхидея у него созрела. "Будь здоров, - говорит, - Тимофей, и помни, у нас есть теперь трезвые, за страну стоящие люди. На западном фронте лишь временно без перемен. Путь в Берлин, сказано, лежит через Афганистан. Знаешь, кто придумал? Лев Бронштейн. Любитель кактусов". * * * Кстати, о войнах: вторая мировая на станции Джанкой будто бы и не кончилась. Какая там вторая! Гражданская еще: сидят пейзаны на корточках, ревут грязные дети, штурмом берутся какие-то расхлестанные вагоны; качается на ветру голая лампа - влево - гаснет, вправо - зажигается. Сука с обвислым брюхом глядит в беззубый рот жующего чучмека. Гражданин начальник бежит вдоль путей в сопровождении бегущего мусора... Билетов на Москву нет. Нет ни гостиницы, ни ресторана. Налетают из мрака поезда - в окнах мужичье в майках, столы, заставленные бутылками, жирные колбасы, буханки хлеба. Дрожат рельсы николаевской еще дороги. За полночь я сую проводнику московского скорого пятнадцать рублей в потную лапу. "Йех, ух, твою мать, да куда же вы?" - и мы в служебном купе. Он запирает нас, рыжий дядя. Тоня виснет на мне, устала, соломинка, вот-вот сломается... Служебное купе завалено грубыми солдатскими одеялами. Мы забираемся вдвоем на верхнюю полку, кое-как вжимаемся. Спи, маленькая. Ее уже нет. Дядя Морфей в милицейской форме упер ее к уполномоченному Гипнозу. Гнилой ветер бьет в окно - Сиваш, ахиллесова пята русской истории, конец белого Крыма. Проморгали, ребятки, Русь, а теперь в терема и бояр играетесь... Ободрали жар-птицу до дохлой курицы, деревянной ложкой чужие консервы уминаете... Мать говорила: эх, знать бы, где эта кнопочка, что мозги выключает... Не выключаются. Степь бежит за окном, заламывает руки, дышит сухой полынью. Проводник весь в молниях грязного света врывается: "Давай, паря, еще десятку, контроль идет, замазать надо..." Где там у кисоньки в джинсах трешник. ...Да не трогаю я тебя, не вздрагивай, мне десятку сивому мерину выдать нужно..." * * * Под утро мы въехали в осень, моросило, тянуло гарью, торфяные болота дымили. К одиннадцати часам, когда разносили жидкий чай в кривых подстаканниках, повалил снежок, и Тоня вышла на станции Сентябрь. Она махала рукой, она улыбалась с платформы, она сглатывала круглые, изрядно стеклянные слезы. За мелкие деньги я договорился с машинистом, и поезд завернули в Питер. В сизых морозных дымах мы ворвались под грязный свод вокзала, вдарили по тормозам, и, поднимая ворот шубы, запихивая руки поглубже в карманы, я увидел знакомого йога, жмурившегося под схемой ленинградского метро. "Ты кого здесь ждешь?" - спросил я. "Тебя, - сказал он, - я тебя протелепал..." Питер был весь сикось-накось зарисован белым. Снег валил со всех сторон, даже снизу. Мы взяли извозчика, и он, на третьей скорости, покатил по Невскому. Князь Юсупов стоял в распахнутом окне и дымил длинным мундштуком. Николай Гумилев, в чем мать родила, сидел верхом на коняге Клодта. Пролетели легкие санки балерины Кшесинской. В ресторане Крыша половой, кланяясь в пояс и не показывая лица, принимал заказ: "Растягай, борщик украинский два раза, штофчик той, что посинее.., балычок..." Он поднял-таки голову и расстрелял меня в упор глазищами - Распутин! "Тим, Тим, - трясла меня Тоня, - проснись же..." Поезд стоял, солнце лупило по своим, баба в белой до слез русской косынке протягивала в окно горячие рассыпчатые картохи. Курск! Иван Бунин с запавшими глазами, с картузом в повисшей руке стоял под горячо дышавшей яблоней и повторял женское какое-то имя... "Да проснись же ты!" Во рту было кисло, пылью пахли одеяла, малосольный огурец стоил двадцать копеек. Дернуло, поехали... "А хлеб у нас есть?" А хлеба у нас была черная тминная горбушка. "Как спала, егоза?" * * * Короткое северное лето постояло в дверях, подразнило легкой жизнью и хлопнуло дверью. Еще бежали вперегонки вихрастые липы бульварного кольца, таяло мороженое на всех углах, и с треском вспарывали ножи азиатские черепа арбузов, еще распахнут был всеми окнами крикливый трамвайчик, шпарящий через Яузу, еще продолжались вечерние дачные посиделки: с самоваром, перекормленным сосновыми шишками, со свежесваренным малиновым вареньем, еще нежны были наползающие с лугов туманы, а на вокзалах продавались жирные астры и хотя пусты еще были чисто вымытые улочки центра, как грянуло вдруг со всех сторон первое сентября, хлынули из всех дверей наглаженные, причесанные школяры, дохнуло недвусмысленной свежестью и погодя пошли мелькать все серее и серее, вплоть до грязных каких-то чернил, крепко к власти приписанные денечки. В конце листобря я подрядился накатать несколько радиоинсценировок по сказкам братьев Гримм, а чуть позже Тоня познакомила меня с застенчивым крошечным гравером, у которого приятель, женатый на немке, уехал в гости к Гёте и квартирка стояла пустая. Крошечная кухонька, кривобокая ванная и Г-образная комната были свободны до первых телодвижений властей, до стандартного доноса из посольства, что гражданин Перебежчиков не явился для продления визы. Плата была мизерная, домишко - волшебно-старый, замоскворецкий, с кустами бузины, с тополями, кошками, заборами, сараями. В середине дождебря я разделался с безработными принцами и грустными карликами, неделя первых заморозков ушла на разработку сценария для Никитки, который в сотрудничестве с Берем-и-Едем поднял драный флаг семнадцатого: "Грабь награбленное!" В затею я не верил, но на Николу Зимнего получил двадцать хрустких пятидесятирублевок и совет провести Новый год подальше от стен Кремля. Роль посланника исполнял Понт; ни Никитки, ни Берем-и-Едем в российской федерации не было - друзья отправились дышать озоном Армении, глазеть на Арарат да отпаиваться чудесным местным коньячком. Операция, базировавшаяся на моем старом рассказе ("Хичкок в лаптях" Осина реакция), прошла с некоторой отсебятиной, но в целом авторские права я удержал: в окраинную "Березку" нагрянула компания восточного типа людей, солидно одетых, хорошо откормленных; они набрали полные руки изрядно недешевого товара - кто шубу жене, кто колечко с камушком, кто стереохреновину (истинный ассортимент мне не известен); расплачивались странного вида валютой - вроде бы твердой, но вроде бы и не очень; кассирша, строго следуя инструкции, попросила разменять лиловые банкноты Лилипутии с тысяч хотя бы на полтинники и нажала волшебную кнопочку вызова опергруппы. Покупатели загулили, затараторили по-чучмекски, выражая обиду и недовольство, но тут доблестные мусора их и повязали. Прихватив с собой в качестве свидетеля кассиршу, опечатанную в срочном порядке кассу с лиловыми фальшивками, выбранный проходимцами товар, оперативные работники расселись по черным машинам и на приличествующей их положению скорости растворились в вечереющей дали. Настоящие опера приехали минут через семь. * * * Совета я не послушался и Новый год встречал в пустом зале театра Современник. На сцене горела голая дежурная лампа, динамики сотрясал "Диалог квартета Брубека с оркестром Бернстайна", в фойе кипел банкет, и я, сидя в последнем ряду со стаканом теплого шампанского, вспоминал, как здесь же, в закутке на сцене, я спал сколько-то там лет назад между спектаклями на сваленных горой пыльных кулисах. Валя Микулин, актер актерыч, подкравшись, однажды, вытащил из кармана моей куртки дедовский маузер, взвел курок, имея, к несчастью, в виду, что это лишь бутафорская игрушка, и разбудил меня пинком. Это был отличный двадцатичетырехзарядный маузер с рукояткой черненного серебра. Дед мой умер, я бросил школу и бродяжничал; театр был моим единственным пристанищем. Я начал рабочим сцены и перешел в бутафорский цех. У Микулина до сих пор знаменитый трескучий зазубренный, запаутиненный голос. Наждак, да и только. Увидев наведенный в упор маузер, я резко крутанулся вбок, адреналина в ту эпоху хватало, свалился с кулис, и Валентин всадил пулю в гору тряпок. Когда до него доехало происшедшее, он затрясся и его и без того лошадиная морда вытянулась до колен. Мы тяпнули в подвале театра по стопке старки, он хрипел извинения на нижнем регистре, а потом долго-долго играл кул на разбитом пьяно: был он отличным пианистом. И теперь из фойе доносились ржавые скрипучие перекаты его голоса... * * * Опять, шурша грязными юбками, на город уселась зима. Все было до тоски знакомо. Дохлые осыпавшиеся елки, выброшенные после праздников. Баба с двумя авоськами апельсинов, испуганно озирающаяся на перекрестке. Шпана в пальтишках на рыбьем меху, с шакальим оскалом, с обветренными красными руками, не умещающимися в узких карманах. Винные магазины с лужами, матом и гнилым коллективизмом. Постовой в огромных валенках, с хорошо отъетой ряхой. Фраза приятеля по поводу постового: "Это его власть. Не твоя и не моя, а его..." Но было и новое - город прохудился, дал трещину, и через неё исчезали люди. Пришел прощаться Цаплин. Рыдал. "Страшно, старичок, конечно же, страшно... У меня там никого". Через полгода голубиной почтой домчалась его открытка из Рима. "Старина,- писал он,- сижу в кафе Эль Греко, бархатные диваны, картины на стенах, из Израиля еле сбежал. Никому мы на хуй не нужны. Первое время я бросался на книги, шатался день и ночь по музеям. Здесь все есть, все доступно, но никто ничем не интересуется. Вопросы, которые они задают о нашей жизни, чудовищны". Уехал художник Иванов. Трясся, что с такой фамилией его по израильской визе не выпустят. Проскочило. Уехали Мышкины. Всей семьей. С кастрюлями, подушками, электросамоварами. Малым ходом заслали вперед все, что можно было. Собрался на проклятый Запад даже старик Олин. "Куда ты?! Спятил, старый хрен? - приставал к нему Ося.- Что ты там будешь делать?" "Клошарить..." - был ответ. Фантастические новости о закордонном мире стали просачиваться в Москву. Люди были свои, подпольные, изученные, можно было верить. Поэт Сухомилин, получив премию Петрарки, снял в Риме в дорогом отеле целый этаж. "Зачем, я и сам не знаю... - вопил он по телефону. - Так... с панталыку..." Новые места, вернее, дыры от уехавших, не затягивались. Поколение молодых нахалов сочиняющее, малюющее, на дудках играющее - ничем не было похоже на наше. Они были какими-то американцами: деловыми, динамичными подпольщиками. Спикали. Парлевукали. Отнюдь не рыдали от счастья, получив на руки невиданную книженцию. Бегали кроссы. Коротко стриглись. Уповали на военный путч. Но и из них некоторые уже нацеливались на Нью-Йорк. "Я не эмигрирую, - объяснял мне один из них,- я еду домой..." * * * Роджер передал мне короткое письмо парижского издательства: "Станцию Кноль" собирались тиснуть, лишь просили пройтись по последней главе... Голова моя пошла кругом. Рубикон был не шире ручья; можно было, конечно, расставив ноги, удержаться на обоих берегах. Не лучшая все же поза для жизни. В то же время начать играть в открытую означало бы потерю анонимности, возможности писать вне контроля. "Ты же мечтал, кретин перестать писать в стол! - орал я сам на себя. Замоскворечье - все еще не Москва: улицы тихи, дома приземисты, церкви дыбятся на каждом углу. Я бродил кривыми переулками по заснеженному городу и решал и не мог решить... В конце концов, псевдоним тоже чушь; стилистический анализ ГБ практикует десятилетиями, и какой-нибудь старый хмырь, милейший профессор запятых, знаток Тютчева и Элиота, кряхтя над вечерним чаем, соорудит вполне резонный репорт о неумолимом сходстве Тимофея Сумбурова с Ефремом Курагиным, он же - Афиноген Фталазолов... Я дал знать парижскому издательству теми же окольными путями, что пересматриваю последнюю главу. В это время в Питере начался процесс по делу Куна. Седой очкарик собрал антологию подпольной прозы и поэзии и тиснул ее домашним, в одиннадцать копирок, тиражом, да был заложен литературной бездарью, платным осведомителем... Банально до икоты. Я знал Куна по Крыму - беспомощный, милейшим образом задвинутый дядя. Я дал ему "Параллакс" - лучший, как я считал, рассказ. В первый день суда я вылетел в Питер. По аэродрому гуляла сухая поземка; когда такси выскочило на Невский и вдали малиново вспыхнул шпиль Адмиралтейства, я понял, что никакого псевдонима не возьму. Все осточертело. Я избегал коллективных писем и акций, чтобы писать вне сыска,- видимо, это время кончилось. Мог ли я подумать, что скоро вовсе забуду о своей страсти к словам? * * * "Параллакс" давным-давно гулял в самиздате. У меня была слабость к фотографам. Они в разных видах, наскоро переодевшись, перебирались из истории в историю. Герой "Параллакса" видит мир таким, каков он есть на самом деле, лишь через видоискатель "лейки". В обычной жизни он крот. Ему нужно выбирать: или бросать ремесло, или, так сказать, просветлять собственную - левый глаз 0,6 - оптику. Иначе - прогрессирующая шизня. Я сам когда-то мечтал быть фотографом, изрядно испортил пленки, кое-что просек в этом виде визуального воровства, но, увы, отказался от дальнейших потуг по простой причине: гроши, бабки, капуста... Однако приступы свирепой ненависти к писательству как таковому все чаще и чаще заставляли меня облизываться на витрину комиссионного магазина, где умопомрачительно сверкали ролефлексы, хассельблады, никоны и лейки. Цены, как кольца сигарного дыма, состояли из сплошных нулей. Кун считал "Параллакс" слишком политизированным. "В этом вся проблема, бубнил он, - феномен власти притягивает нас, как воронка смерча, мы освобождаемся от притяжения этого лишь временно, когда пишем; но, хотим ли мы или нет, смерч опять завихряет наши мозги. Литература нынче на Руси, увы, лишь способ персонального сопротивления . Поэтому ГБ, щелкая неправоверных бумагомарателей, абсолютно право". Так или иначе, я все больше осознавал себя жертвой зрения. Нужно было описать деталь или случай, чтобы от них избавиться. Привычка слишком многое видеть, привычка родившаяся в глубине заброшенного детства, оборачивалась террором. Кой хрен я должен зреть хромую палому, жалко бьющую помятым крылом за полсекунды до хромированной, по осевой летящей смерти? Ничего, кроме шелеста колес. Я никогда не мог отвести глаз. Ни от бабы на станции Джанкой, широко расставившей ноги и опорожняющей себя под прикрытием грязных юбок, ни от жирных пальцев задумчивого узбека - он методично рвал проволоку лезущих волос из ноздрей, складывая на ресторанную скатерть. Я был забит до самой макушки виденным. Оно никуда не исчезало. Но неприглядное застревало обычно с большей силой, обладая ранящей энергией. Бесчисленные закаты, игра красок, горный вечерний лес по-над морем, полнолуние в зимней степи - все это отпечатывалось во мне, звучало более расплывчато, смазано, нажимая, видимо, сразу на слишком много педалей. Или душа, кою я вечно чувствовал гостьей, по крайней мере отдельно (оттельно) от заболоченной психики, была покрыта амальгамой и прекрасное лишь отражалось, в то время как ужасное - царапалось? Не я охотился на удачные и неудачные образы, а они подстерегали меня, набрасывались из-за угла и, претендуя на исключительность, увы, пользовались уголовным методом - ударом по голове. Одно время я предпочитал глушить себя запоем или спасаться ненавистными мне транквилизаторами. Это была эпоха, когда я начал носить с собой пять-шесть розовых таблеток, способных из дергающегося, резкого человека сделать кашу. Без них я не мог выйти на улицу. Одна лишь мысль о том, что я забыл их дома, рождала панику и срывала с места в галоп сердце. Фотография поэтому казалась мне прямой сублимацией, избавлением от проблем. Отснятое можно было забыть. Заноза внешнего мира вытаскивалась фотографическими щипцами. Преступление видеть не так, как все, принадлежало не мне, а объективу, фиксация шла на мокрой скользкой бумаге. * * * Суд шел в бывшем здании царской охранки. Это был спектакль по грубо сколоченному, с торчащими гвоздями, сценарию. Две трети маленькой зальцы занимали статисты в штатском. Старина Кун, и без того похожий на трость с набалдашником лысой головы, осунулся, но держался бодро и улыбался своим в публике. Дело было явно спланировано задолго до ареста, заткнуть глотки говорунам, припугнуть расплодившихся гуттенбергов. Судья клевала носом, заседатели резались в морской бой. Прокурор, сыграв вступление на небольшой эбонитовой флейте, потребовал семь лет за распространение клеветы, за порнографию и нарушение общественного непорядка. Защитник открещивался от защищаемого и, танцуя чечетку, призывал подумать о потенциально осиротевших детях. "У нас здоровое общество, - парировала судья, - оно и займется подрастающим поколением". Свидетель Зиммерман от дачи показаний отказался. Ему пригрозили расстрелом. Зим, как все мы его называли, ласково разъяснил вмиг рассвирепевшей публике, что максимум, на что советская власть отважится в эпоху протухшего детанта, - это штраф или полгода принудработ. Зим был переводчиком китайской философии, три года гнил в отказе, процессуальный кодекс выучил, как трамвайный билет. Но народные массы не спали. "У, сионистское отродье, - прошипел кто-то. - В Израиль его! Нахлебника!" Зим поклонился ожившему залу: "Сделайте одолжение, первым же самолетом..." Саша Кулик, которому в отместку за устраивание нелегальных выставок сожгли ступни ипритом, крикнул из последнего ряда: "Вас сажать надо, быдло, а не нас! Засрали страну вконец..." Его выволокли в коридор. Прокурор потребовал привлечения к ответственности и участников альманаха. "Нужно еще выяснить, кто стоит за спиной отщепенцев и бумагомарателей. Если они действительно достойны называться писателями, почему они не приняты в Союз писателей? Почему народ не знает их? Где их книги?" Куну влепили трешник. Я протиснулся к дверям, когда его выводили. "Прости, старик, - сказал он, улыбаясь, - так уж получилось..." Боже! Праведный Боже! Он извинялся, он сочувствовал, он, уже закрытый солдатскими спинами... * * * Питерский денек меж тем продолжался. В морозных дымах солнце заваливалось за крыши, снег был синим. У подъезда суда маялась опухшая от слез Наташа Р., приятельница Куна. "Меня в зал даже не пустили,- всхлипывала она,- сказали, мест нет. Я пошла к частнику и зуб вырвала... Здоровый..." Мы отправились куда глаза глядят, вдоль канала, забрели в Новую Голландию, в гости к Михаилфедоровичу, потом тяпнули с ней в рюмочной - три ступеньки вниз - подряд одну за другой пять рюмок национального напитка. Каждый раз продавщица подсовывала плавленый сырок: "Без закуски не продаем". Народец топтался в лужах растаявшего снега, в меру шумел, говор был северный, свежий для московского уха. "А ты не вылезай, - раздавалось сзади. - Вылез, и ан тебе по яйцам... Что? Лучше других, что ли? Не умничай!.." У закосевшей Натальи комок платка был в крови. "Я пойду, - сказала она, - ты у кого остановился? Хочешь у нас, на Кронверке?.." Я поблагодарил: старина Вилли, тот самый с отстреленным задом, дал мне ключи от квартиры гастролирующей актрисы. Наталья ушла. "Не выпендривайся, - повторял тот же голос. - Сиди по-тихому. Лучше все равно не будет. Дай Бог, чтобы хуже не было..." Вот-вот, думал я, кристаллизовавшаяся формула жизни: лучше не будет. Не рыпайся! Единственное, чего от тебя и хотят. Сиди себе тихо и сопи в две дырочки. Тогда тебя никто не тронет. В армии, помнишь, овчарок надрочивали руку поднимешь загривок почесать, и откормленная тварь уже висит на тебе, впилась в ватный рукав мертвой хваткой... Вся страна одна большая зона; мозги у всех работают по-лагерному... Даже тетка и та учила - не выделяйся, не давай им шанс зацепиться за твою инакость... * * * Я прошел весь Невский до Лавры, повернул, добрел до Елисея, протиснувшись, купил фляжку коньяку и лимон.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|