Комната была залита белым светом луны, как в ту ночь, когда умерла девочка, но весна была пока слишком ранней для песни соловья. И вокруг была холодная анонимность пустоты, так что я понял, что Гэнхумары здесь нет, еще до того, как увидел гладкое, несмятое покрывало на постели, — лишь сбоку было едва заметное углубление, словно она сидела там какое-то время.
Я долго стоял, тоже погруженный в раздумья, пока в меня просачивалась холодная пустота этой комнаты. «Меж твоих грудей было тепло, Лалага»; старая песня бессмысленно и бесконечно крутилась у меня в голове, словно пыталась вырваться. Мне тоже хотелось каким-то образом вырваться, но я не знал, откуда. Я вышел из комнаты и снова спустился вниз.
Риада уже вернулся с вином, налитым в мой большой серебряный кубок с ручками в виде козлиных голов, и еще появилась пара моргающих спросонья служанок в наспех наброшенных одеждах. Я повернулся к Састикке, той, что заняла место старой Бланид, и спросил:
— Где госпожа королева?
Она смотрела на меня с разинутым ртом, вряд ли окончательно проснувшись.
— Э-э, господин, мы не ожидали тебя этой ночью, а иначе мы оказали бы тебе лучший прием.
— Королева, — повторил я. Где королева?
— Хозяйка не могла заснуть, она сказала, что луна слишком яркая. Она вышла погулять в саду и приказала нам не дожидаться ее.
Я почувствовал некоторое облегчение. В саду, который простирался за широко раскинувшимся лабиринтом дворца, она вполне могла не услышать, что мы вернулись. На какое-то мгновение у меня появилась мысль пойти к ней и посмотреть на нее в короне из подснежников, которую она сделала для себя по какой-то прихоти; но если она вышла погулять ночью по саду, то, вероятно, ей хотелось побыть одной. Я мог подождать — по крайней мере некоторое время.
Поэтому я отослал служанок обратно в постель и, когда они ушли, взял у Риады кубок и сделал несколько глотков. И при этом заметил, как взгляд моего оруженосца переместился за мою спину, к двери, которая выходила на галерею и которую он оставил открытой, когда принес вино; увидел, как он слегка напрягся и его густые рыжеватые брови сдвинулись к переносице.
Я резко обернулся, и там, в дверях, за которыми бледно сиял лунный свет, стоял Медрот. Я не слышал, как он подошел, потому что его шаги были почти бесшумными — та же легкая, крадущаяся походка, что я иногда замечал у горбунов. Но он стоял там, и казалось, что, подобно своей матери, он мог стоять там и ждать уже целую жизнь или около того. Его глаза поблескивали искорками холодного голубого огня, исходящего словно бы не от свечей, выделяясь на лице, которое могло бы быть просто белой маской, если бы вокруг рта не подергивались мускулы. Я не мог разглядеть, что скрывается за этой маской. Но что бы это ни было, я знал, что оно угрожает всему моему миру.
Он сказал — и каким-то странным образом его голос, как и его лицо, производил впечатление скрытого под маской:
— Артос, отец мой, слава Богу, что ты вернулся. Ты здесь очень нужен.
— Зачем? — спросил я.
— Неужели у нас с тобой так много доверия друг к другу, что ты не усомнишься в моих словах? Иди скорей, и ты все узнаешь сам!
— Если ты не скажешь, я не пойду, — предупредил я.
Он продолжал стоять, глядя на меня, неподвижный как никогда; и я мог бы поклясться, что там, под этой маской, что бы там ни скрывалось еще, было какое-то подобие непроизвольного горя. Я бы даже сказал, что тогда он искренне верил в собственное горе, потому что, если не считать ненависти, он был настолько пуст, что мог испытывать те чувства, которые его устраивали.
— Даже ради моей мачехи? — спросил он.
На какое-то мгновение в атриуме воцарилась абсолютная тишина, и этот единственный страх, что уже жил во мне, начал сгущаться, как холодный туман.
— Хорошо, — сказал я наконец и поставил наполовину опустошенный кубок.
Юный Риада пронзительно выкрикнул:
— Сир… милорд Артос, не ходи.
И его голос сломался от беспокойства.
Я ощупью дотянулся до мальчишки и слегка встряхнул его, по-прежнему неотрывно глядя в прикованные ко мне глаза Медрота.
— Я вернусь.
Я вышел во двор словно в каком-то холодном кошмаре, еще более ужасном из-за того, что это был не страх перед чем-то известным, но страх, существующий сам по себе. Медрот отступил в сторону, чтобы дать мне пройти, а потом своей легкой крадущейся походкой пристроился сбоку.
— Через сад, так быстрее всего, — сказал он. Я не спросил, куда; я знал, что с одинаковым успехом могу просить ответа у идущего рядом человека и у зимнего дождя. В некоторых отношениях он был сильнее меня. Мы прошли сквозь мягкую, пушистую темноту низкого арочного проема в крыло, где размещались кладовые, и, срезав угол заросшего сада, оказались в лабиринте дворов и полуразрушенных строений с дальней стороны дворца. Это была самая старая его часть, датирующаяся первыми днями Рима-в-Британии и использующаяся в наши дни только под кладовые и тому подобное. Настоящие соты дворов и комнат, соединенных между собой, черных и белых в свете луны, лишенных признаков жизни, как, казалось, был их лишен лежащий снаружи город. И только в одном месте у далекой луны был соперник — размытое, дымное золотистое пятно высоко на стыке двух стен, где одинокий факел проливал немного света в переулок, который вел короткой дорогой к конюшням. Проходя мимо, Медрот поднял руку и вынул факел из его железной скобы, и когда мы двинулись дальше, тени закружились и легко заплясали перед нами и сгустились за нашей спиной.
У калитки в стене я почувствовал на своей руке ладонь Медрота, который безмолвно подталкивал меня внутрь, а потом мы оказались в узком дворе в самом сердце старого дворца. Я хорошо знал это место — хотя редко бывал здесь за последние тридцать лет — потому что в детстве держал здесь свою свору беспородных собачонок. Середину двора занимал колодец, вода в котором была — по крайней мере, была раньше — вкусной и сладкой, а над срубом склонялась дикая груша. Когда я впервые попал сюда, она была молоденьким деревцем, выросшим из упущенного птицей семечка; теперь она была мертва, черная и голая в свете луны; ее красота стала призрачной, и только на одной живой ветке несколько белых цветков еще расправляли хрупкие лепестки в последней попытке дотянуться до весны.
Медрот, высоко подняв факел, шагнул вперед, и тень цветущей ветки скользнула по фасаду противоположной постройки, а испытующий свет выхватил из темноты фигуру человека, стоящего с обнаженным мечом перед аркой входа, и другие фигуры, таящиеся в темных углах; и каждый раз он натыкался на этот блеск обнаженного оружия.
Я помню, что перед тем, как эта сцена ожила, я на какую-то долю мгновения спросил себя, уж не попал ли я в ловушку, чтобы умереть, как умер мой дед Константин; и моя рука метнулась к рукояти меча. Но потом, когда они шагнули вперед, в круг света, я увидел, что это были четверо или пятеро мальчиков из нового поколения, которое, как я чувствовал, я почти не знал. Теперь они, явно действуя по приказу Медрота, собрались вокруг двери кладовой, а сам Медрот церемонно отступил назад, чтобы я мог пройти первым. Я остановился перед арочным проемом и оглянулся на своего сына, еще раз пытаясь заглянуть под его маску.
— Какое отношение к этому месту имеет Гэнхумара, Медрот?
К чему все эти неприглядные тайны?
— Пусть мой отец простит меня, — ответил он. — У меня не было другого выхода.
И коротким жестом указал мне на дверь и на крутую винтовую лестницу, нижние ступеньки которой неясно вырисовывались в дрожащем свете факела.
Я вошел и начал подниматься, и моя гигантская тень безжалостно поднималась впереди меня, отбрасываемая факелом, который Медрот нес за самой моей спиной. На середине лестницы, там, где она поворачивала и золотистый свет убегал вверх, в темноту, мой сын проскользнул мимо меня и, остановившись перед небольшой, глубоко утопленной в стене дверью, коротко и решительно дернул за ручку, проверяя засов. Потом, когда дверь не открылась, он выхватил кинжал и ударил его рукоятью по пыльным доскам. В замкнутом пространстве лестничного колодца этот звук, казалось, бил по ушам, и проснувшееся эхо заметалось во все стороны, как вспугнутые летучие мыши; но больше ничто не ответило Медроту на его стук, и мгновение спустя он начал колотить в дверь снова, выкрикивая странным, визгливым, точно у впавшей в истерику женщины, голосом:
— Откройте! Именем цезаря, откройте, или мы высадим дверь!
И я почувствовал, что все остальные теснятся за моей спиной, нетерпеливые, словно гончие, ожидающие, когда добыча выскочит из своего укрытия. И внезапно я понял, что важнее всего на свете для меня было не знать, что скрывается за этой дверью.
Я схватил его руку с кинжалом за запястье и силой отогнул ее вниз.
— Нет! Либо скажи мне, что означают все эти дурацкие выходки, либо покончим с этим!
Но в тот же самый миг человек, который стоял на ступеньке за моей спиной, вытянул руку вперед и подобрал что-то, что лежало, точно снежинка, на пороге перед дверью; и когда он со слабым озадаченным смешком поднес это к свету факела, я увидел лесной анемон, один хрупкий, белый, уже начинающий увядать цветок. И я понял, что для меня не может быть спасения от того, что скрывается за этой маленькой, глубоко утопленной дверью.
Мы услышали легкий скрежет поворачивающегося в замке ключа, дверь распахнулась изнутри, и более мягкий свет масляной лампы хлынул на лестницу, чтобы смешаться с резким неровным светом факела; и на пороге, обнаженный под торопливо накинутым плащом и с поднятым мечом в руке, встал Бедуир.
На мгновение наступила тишина, настолько насыщенная, что от нее заложило уши, и в ее центре — затишье в центре бури — стояли лицом к лицу я и Бедуир. Думаю, он не замечал, что здесь есть кто-то еще, — только я и Гэнхумара, прижавшаяся к стене у него за спиной.
— Я не знал, что ты вернулся в Венту, — услышал я в тишине свой собственный голос, — но, похоже, у тебя были на то свои причины.
Потом я набросился на толпящихся на лестнице парней. Никто из них не был особенно настроен против меня; они были против королевы и капитана цезаря, потому что их научил этому Медрот.
Один Медрот знал, что удар был нацелен в меня и только случайно повлек за собой погибель этих двоих.
— Сегодня ночью вы уже сделали все, что могли, а теперь убирайтесь прочь! — крикнул я им, и их лица уставились на меня, удивленные, рассерженные, возмущенные, из мрака лестничного колодца. — Убирайтесь, — повторил я более спокойным голосом, — назад в свою конуру… а что касается тебя, Медрот… ты тоже достаточно потрудился сегодня ночью, и как нельзя более благородно! Я бы сказал, что среди всего Маленького Темного народца днем с огнем не сыщешь более пронырливого соглядатая, чем проявил себя ты, но я всегда считал Маленьких Темных Людей своими друзьями, и я не хотел бы оскорблять их сейчас.
Белая маска выражала страдание, и я готов поклясться, что на лбу у него блестел пот. Он немного опустил факел, и медное сияние гонгом било нам в лица, и на одно мгновение его глаза словно распахнулись передо мной, и я увидел в них две голубые искры, зажженные адским пламенем. Потом пелена, внутреннее веко, опустилась снова, и он смиренно сказал:
— Если я поступил дурно, пусть мой отец простит меня. Я не мог вынести, чтобы люди смеялись за твоей спиной — твои собственные люди; и даже Морские Волки, которые обязательно прослышат об этом и будут хуже думать об Арториусе Аугустусе, который позволяет, чтобы ему наставлял рога его разлюбезный лучший друг!
— И, без сомнения, ты говорил все это тем одураченным тобой болванам, которые только что были здесь, — сказал я. — Ты замечательно позаботился о моей чести и несколько меньше — о своей собственной. А теперь убирайся прочь и, Бога ради, не попадайся мне на глаза, потому что если ты приблизишься ко мне прежде, чем пройдет какое-то время, я думаю, я убью тебя.
Он стоял, неотрывно глядя на меня, с потрескивающим факелом в руке, и какое-то мгновение его подбородок и шея подергивались, словно он хотел сказать что-то еще. Потом он повернулся, по пути задержав на Бедуире долгий взгляд, который не мог полностью скрыть его торжества, и сбежал вниз по винтовой лестнице, словно за ним гнались псы ада.
Бедуир по-прежнему стоял не шевелясь, словно на часах перед маленькой, глубоко утопленной дверью.
— Пройди в комнату, — сказал я.
Я увидел, как его адамово яблоко дернулось, но он не двинулся с места, и я неторопливо вытащил меч и приставил острие к его горлу.
— Иди.
Его рука конвульсивно сжалась на рукояти меча, и исход всего — будем ли мы в следующее мгновение драться за эту дверь — повис на волоске.
Потом Гэнхумара резко выкрикнула:
— Бедуир! Делай, что он говорит!
Он еще миг поколебался, а потом, не отводя взгляда от моего лица, сделал шаг назад, затем еще один. Я последовал за ним, по-прежнему касаясь острием меча его горла, пока мы оба не оказались в комнате; после чего с грохотом захлопнул за собой дверь и остался стоять, прислонившись к ней спиной, переводя взгляд с него на Гэнхумару и обратно. Это была кладовая, наполовину заполненная рулонами ткани и сырыми шкурами; несколько вытащенных из кипы шкур были сложены на полу в подобие постели, и на покрывающей их черной овчине валялась порванная гирлянда из лесных анемонов. Я увидел все это в мягком свете масляной лампы, и, однако, я не смотрел ни на что, кроме лица Бедуира и лица Гэнхумары.
— А ты вообще-то ездил в Коэд Гуин? — я вложил меч обратно в ножны из волчьей кожи, и мой голос, казалось, скрежетал у меня в горле, как клинок скрежетал по обкладке. — Как, хорошо поохотился в Арфонских горах за эту прошедшую половину зимы, или здесь тебя ждала более богатая охота? Может, ты просто залег где-нибудь в дне пути от Венты, ожидая, пока я благополучно уберусь отсюда и королева сможет послать за тобой?
Бедуир бросил свой меч наземь, потому что ему было некуда его вложить, и заговорил в первый раз:
— Охота в Арфоне была хорошей, и я вернулся с нее вчера, даже не зная, что тебя здесь нет.
— Какая удача! — сказал я. — И, похоже, ты не терял времени даром, когда поспешил ей воспользоваться.
Молчание схватило нас всех за горло. Гэнхумара продолжала стоять, прижавшись к стене, словно пригвожденная к ней, так что я почти видел между ее грудями древко копья. Распущенные волосы окружали ее густым, золотистым облаком, а глаза, прикованные к моим, казались просто слепыми черными дырами на ее помертвевшем лице.
— Артос, — сказал наконец Бедуир. — Я не стану оправдываться, ни за себя, ни за нее; это было бы пустой тратой слов. Мы с Гэнхумарой любили друг друга сегодня ночью. Но я клянусь тебе перед какими угодно богами, что это был первый и единственный раз.
Я расхохотался, и этот смех прозвучал грязно и грубо даже для меня самого.
— А что, любовь нахлынула на вас так внезапно? Может, ты ужинал с моей женой, чтобы избавить ее от еще одного одинокого вечера, и слишком поздно обнаружил, что Састикка подложила мандрагору в кубок с вином? Как же тогда вышло, что все знали, что тут творится? Даже мой оруженосец крикнул мне, чтобы я не ходил сегодня с Медротом, потому что прекрасно знал, что я должен буду найти!
В измученном лице Бедуира не было ни стыда, ни ярости, только горе и — из всех странных и неожиданных вещей — какая-то строгая доброта. Он мог себе позволить быть добрым.
— Мандрагора не понадобилась, — сказал он. То чувство, что связывает меня и Гэнхумару, выросло медленно и в темноте.
— В темноте! — горьким эхом отозвался я.
— Но не так, как ты это понимаешь. Выслушай меня, Артос; что бы ни случилось потом, выслушай меня сейчас. Более десяти лет ты, и я, и Гэнхумара были ближе друг к другу, чем к любой другой живой душе, а Гэнхумара — женщина. Мы не больше твоего знали о том, что с нами происходит, — пока ты не привез меня к ней, в беспамятстве от раны, после Бадона.
— И у вас двоих было целое лето, пока я надрывался на военной тропе.
— И у нас двоих было целое лето, пока ты надрывался на военной тропе. Разве это наша вина?
Я подумал об осеннем вечере и о той легкой чепухе, которую они перебрасывали друг другу, словно золотой мяч.
— Так вот почему ты перебрался обратно в свою комнату?
— Да; когда ты вернулся, я понял, что должен уйти, потому что она — твоя.
— Сегодня вечером ты забыл об этом без особого труда.
Похоже, память у тебя не из самых лучших.
— Я был в горах один, весь конец зимы, всю горькую, пробуждающуюся весну; я спал один и надрывал себе сердце. А когда я вернулся и увидел ее снова, я забыл, что она принадлежит тебе, и знал только, что моя любовь тянется к ней, а ее — ко мне.
Я помню, что именно тогда, в последовавшем за этим молчании, Гэнхумара отошла от стены и встала рядом с ним.
— Это правда, Артос, это правда, каждое слово — правда, — сказала она.
И я, да поможет мне Бог, я понял теперь, откуда в ней эта новая доброта, эта слабость; и мне показалось, что темная, животворная кровь покидает меня через какую-то рану. Я всегда клялся себе, что если Гэнхумара возьмет любовника, я не буду ревновать, помня, чего я не мог ей дать; но никогда, даже в самых темных и холодных снах, я не думал, что этим любовником будет Бедуир. Странны пути человеческого сердца. Думаю, я действительно мог бы простить Гэнхумаре ее любовника: я знаю, что если бы Бедуир взял себе любую другую женщину, это беспокоило бы меня не больше, чем похождения Кея. Но они обратились друг к другу, двое людей, которых я любил больше всего на свете, и этим каждый отнял у меня другого, и я остался отверженным и одиноким — и преданным обоими. Во мне нарастала черная горечь, и в висках у меня стучал, стучал маленький барабанчик.
Гэнхумара сделала ко мне полшага и протянула руки, и ее голос трепетал, как лебединые крылья в полете, от чего у меня всегда щемило сердце.
— Артос, не только ради нас, но ради себя постарайся простить нас!
И я сказал:
— А что тут прощать? Ведь всего один раз в твоей и моей жизни я смог быть тебе мужем больше чем наполовину. Это всего лишь закон природы — что кобыле в определенное время нужен жеребец!
Она вскрикнула при этих словах, точно я ее ударил.
— Артос, нет!
И отступила на эти полшага назад.
И я увидел в ее лице и в лице Бедуира нечто такое, что заставило остановиться стучащий у меня в голове молоточек.
— Мой Бог! Ты не сказала ему этого, да?!
Но за нее ответил Бедуир.
— Нет, она мне этого не сказала.
— Это было… милосердно с ее стороны.
— Нет, — отозвалась Гэнхумара. — То, что происходит между мной и тобой, не имеет отношения к Бедуиру.
— А то, что происходит между тобой и Бедуиром, не имеет отношения ко мне. Ты когда-нибудь вообще любила меня, Гэнхумара?
Она не вернулась на эти полшага, но я думаю, что какая-то часть ее души тянулась ко мне даже тогда.
— Да, — сказала она, — только мы так и не смогли переступить порог. Я старалась не меньше, чем ты, но нам это так и не удалось.
Я отступил от двери в сторону, потому что мне казалось, что разговор закончен.
— Это все, что можно сказать, не так ли?
Они оба не двинулись с места, и я повернулся к Бедуиру, который словно мысленно отстранился от того, что касалось только Гэнхумары и меня.
— Ну, и что теперь? Ты попробовал ее и, похоже, она тебе понравилась. Ты не собираешься потребовать ее у меня?
Его губы на мгновение искривила старая насмешливая улыбка.
— А разве мудрый человек требует у цезаря его жену?
Гэнхумара быстро сказала:
— Так вот что ты собираешься сделать? Отослать нас прочь?
— А что еще, как ты думала, я должен буду сделать?
— Не знаю. Если бы ты был другим человеком, думаю, ты мог бы убить нас. А так… я не знаю.
Она сделала долгий судорожный вдох и начала торговаться — или мне показалось в то время, что она пытается торговаться, хотя я не мог понять, с какой целью, потому что прекрасно знал, что королевский сан почти ничего не значил для нее. Теперь-то я понимаю, что она отчаянно старалась спасти хоть что-нибудь из-под обломков, спасти какие-то осколки чего-то хорошего для всех троих, и больше всего — для меня.
— Если ты простишь эту одну ночь…. — ее голос сорвался, и она усилием воли заставила его звучать твердо, слишком гордая для извечного женского оружия — слез. — Если тебе кажется, что годы, в течение которых я была твоей верной женой, а Бедуир — твоим преданным лейтенантом, могут хоть как-то перевесить эту одну ночь, я пообещаю тебе — на коленях, если хочешь, — что мы никогда больше не останемся наедине и не скажем друг другу ни слова, если тебя не будет рядом.
Дура! Подумать, что именно это имело для меня значение, сам факт, что они провели вместе ночь. Дура — не понять, что я предпочел бы, чтобы она переспала с Бедуиром дюжину раз, не любя его, чем знать, что ее сердце рвется к нему, пока она верной женой лежит как-нибудь ночью в моих объятиях. Бедуир понял, но в некоторых отношениях мы с Бедуиром были ближе друг с другом, чем я когда-либо был с Гэнхумарой.
— Бедуиру пришлось бы дать половину этого обещания, — жестко сказал я, — и мне кажется, что он не стал бы этого делать. Нет-нет, Гэнхумара, то, что ты предлагаешь, слишком тяжело для простых смертных, как для тебя, так и для меня. Ты мне больше не жена — а ты, Бедуир, больше не мой лейтенант и брат по оружию; со всем этим покончено… Сейчас в Коэд Гуине должно быть хорошо, хотя я боюсь, что подснежники уже отошли. У вас есть время до полудня, чтобы устроить все ваши дела и убраться из Венты.
Гэнхумара начала умолять снова, готовая уже на все:
— Артос, послушай… о, послушай! Только не обоих! Ведь, конечно же, будет вполне достаточно, если ты изгонишь одного из нас? Отошли меня — отправь меня с позором домой, к очагу моего отца, как дурную женщину, опозорившую твое ложе; или, если ты более милосерден, позволь мне удалиться в Обитель святых жен в Эбуракуме, как бы по моей собственной воле. Только не отсылай от себя Бедуира; наступает время, когда он будет нужен тебе, как никогда раньше!
Бедуир все еще стоял не двигаясь — воплощение молчаливого горя: подбородок опущен в складки плаща, у ног упавший меч. Он поднял голову и взглянул на меня, и я знаю, что мы оба думали об Обители святых жен на Улице Суконщиков и о том, как Гэнхумара прижималась ко мне, оглядываясь назад, когда я увозил ее прочь, и об этой дрожи — словно дикий гусь пролетел над ее могилой…
— И ты потерпишь это? — крикнул я ему. Великий Боже!
Парень, неужели ты позволишь, чтобы вся тяжесть искупления легла на ее плечи?
— в той роли, что отведена мне, возможно, тоже было бы свое искупление, — его слова были немного невнятными, словно у него свело губы. — Но я думаю, об этом не может быть и речи.
Все пламя моего гнева превратилось в серый пепел, и холод пробрал меня до глубины души, и я внезапно почувствовал огромную усталость. Я сказал:
— Нет, об этом не может быть и речи, для тебя здесь нет места так же, как и для нее. Забирай ее и уходи, потому что я не хочу больше видеть вас обоих.
Я с усилием отворил дверь и, слыша, как отдается у меня в ушах голос Гэнхумары, в последний раз выкрикивающий мое имя, побрел в темноте вниз по ступенькам, спотыкаясь и натыкаясь на стены, словно был очень-очень пьян.
Во дворе вздохнувший ветерок качнул последнюю живую ветку дикой груши и уронил несколько хрупких лепестков в темную воду колодца.
Глава тридцать четвертая. Редеющие ряды
Назавтра было третье воскресенье месяца, день, когда, по давно заведенному обычаю, Амброзий, если был в Венте, давал аудиенцию, и каждый, кто хотел потребовать справедливости, высказать обиду, предложить свой план, мог прийти к нему в его большой зал. Я продолжил после него эту традицию и потому сидел в то воскресенье на поднятом на помост Верховном престоле — за спинкой которого стояла церемониальная охрана из нескольких Товарищей рядом с пустым троном королевы и пытался заставить свой измученный мозг понять, что этому человеку необходимо освобождение от воинской службы, а та женщина жалуется на торговца зерном. Старый плащ императорского пурпура, который тоже принадлежал Амброзию, давил мне на плечи так же тяжело, как и сам обычай воскресных аудиенций, но это и хорошо, что мне пришлось что-то делать. Я думаю, что если бы в этот день я мог отдыхать, я сошел бы с ума… Первый в том году шмель, случайно залетевший со двора, бился головой в одно из окон, в котором еще сохранилось стекло, в тщетной попытке найти выход, и этот звук отвлекал и притуплял мое внимание. «Нет выхода, нет выхода…» Я нахмурился, пытаясь сосредоточиться на том, кто был прав и кто виноват в излагаемом передо мной деле.
Народу в тот день было больше, чем обычно, но, конечно же, к этому времени вся Вента должна была знать; они глазели на меня, перешептываясь между собой, или, по крайней мере, мне так казалось, и мне это было безразлично, лишь бы только они ушли, лишь бы только мне не нужно было сидеть там и видеть их лица — лица за лицами — сквозь дымку, порожденную моими пульсирующими висками.
Все закончилось, и последний человек из ожидавшей на наружном дворе толпы исчез за дверью, и мягкий весенний дождь за окном начал растворять в себе серый свет дня. И я уже собирался подняться и вернуться в покои Амброзия — я отдал приказ перенести туда мои пожитки из Королевина двора, который больше не был мне домом, — когда снаружи послышался беспорядочный топот множества шагов и голос Фарика, которому ответил кто-то другой; я вопросительно взглянул на Кея, который стоял, громадный, угрюмый, золотисто-седой, рядом с моим креслом, и в этот момент брат Гэнхумары, держа на руке своего накрытого колпачком любимого сокола, вошел в дальнюю дверь; с ним были все, кто еще остался от верхового отряда, который я получил за ней в приданое.
Он прошагал через весь зал и остановился передо мной, и его рослые каледонцы с топотом выстроились у него за спиной.
Отсалютовав, как положено, Верховному престолу, он остался стоять, откинув далеко назад голову и хмуро глядя на меня жаркими рыжевато-карими глазами из-под сведенных в одну черту прямых черных бровей.
— Ты хочешь что-то мне сказать? — осведомился я наконец.
— Да, — ответил он. — Я хочу сказать вот что, Арториус Аугустус: нам сообщили, что прошлой ночью ты удалил Гэнхумару, мою сестру и твою королеву, от двора с позором.
— Это не я заклеймил позором ее лоб, — холодно заметил я.
— Нет, и по этой причине — раз она сама навлекла на себя позор — мы не ищем с тобой ссоры, не ищем отмщения за то, что ты отправил ее прочь. И, однако, для меня она по-прежнему сестра, а для всех нас — дочь дома нашего князя, и поэтому мы, верно служившие тебе более десяти лет, больше не считаем себя твоими Товарищами, раз ты изгнал ее с позором.
— Понимаю, — сказал я. — Вы можете вернуться на север, к вашим родным местам.
Горячие, неподвижные соколиные глаза ни на миг не изменили выражения и не оторвались от моего лица.
— Мы не просим позволения. Мы уходим на север, к нашим родным холмам, и забираем с собой женщин, на которых мы женились, и детей, которых родили здесь, на юге. Мы пришли, чтобы сказать тебе об этом, не более того.
Я помню, как я сидел там, на своем Верховном престоле, чувствуя, как впиваются мне в ладони вырезанные на подлокотниках волчьи головы, и смотрел, смотрел в эти гордые непоколебимые глаза.
— Да будет так, — произнес я наконец. — Когда вы выезжаете?
— Лошади уже поседланы, а ночь потом будет довольно лунная.
— Что ж, тогда, по-видимому, говорить больше не о чем.
— Еще одно, — взгляд Фарика, впервые оставив мое лицо, неспешно переместился на лицо моего оруженосца, который сидел в ожидании приказаний на ступеньках помоста с моим копьем и щитом на коленях. — Идем, Риада.
Юноша поднялся на ноги — медленно, но без колебаний; он явно ожидал этого приказа и знал, что должен ему повиноваться. но он повернулся и взглянул на меня, и его лицо было взволнованным и несчастным.
— Сир, я не хочу уходить. Но это мое племя.
— Это твое племя, — согласился я.
Он на мгновение преклонил колено и привычным жестом коснулся моей ступни, а потом встал и присоединился к Фарику. И весь отряд с последним торжественным салютом — в этом расставании не было запальчивости; это было, так сказать, дело чести, почти ритуал — повернулся кругом и зашагал к выходу из зала.
После их ухода в огромном помещении стало очень пусто, и я внезапно услышал, как постукивает в окна весенний дождь и как шмель все еще бьется своей глупой головой в толстые зеленоватые стекла. Я медленно встал и повернулся к ведущей с помоста двери. Кей молчаливо, как большой верный пес, последовал за мной, и в дверях я обернулся и положил руку ему на плечо, ища утешения, которое мог бы найти, прикоснувшись к голове Кабаля.
— Ты помнишь, как я когда-то сказал тебе, что не потерплю, чтобы замужние женщины вызывали беспорядки среди Товарищей? Что когда двое мужчин желают одну женщину, именно тогда Братство начинает распадаться?
— Что-то в этом духе, — медленно проговорил Кей.
— Я был прав, не так ли?
Верное ядро Братства устояло перед всем, кроме смерти — но это совсем другое дело. Однако ни Флавиан, ни Гуалькмай, ни даже Кей не были так близки мне, как был Бедуир, и я до конца познал одиночество над линией снегов, которого страшился всю свою жизнь. И поскольку в последующие годы даже сражения по большей части уступили место государственным делам, мне почти ничего не оставалось, кроме работы. Так что я работал, а весны и осени приходили и уходили, и во дворе, где я мальчишкой держал своих собак, на дикой груше засохла последняя ветка. Я работал над тем, чтобы укрепить Британию, создать для нее надежное правительство; я трудился над договором с прибрежными саксами, чтобы весь этот план не развалился на куски, когда я не смогу больше надежно держать его в своей ладони.