— В итоге он должен будет достаться Константину, — сказал я наконец. — Кадор это знает.
— А Константин… он по-своему прекрасный, хоть и необузданный, командир конницы и, без сомнения, станет прекрасным герцогом для Думнонии.
— Он горит более ровным пламенем, чем его отец. Но молодежь сейчас пошла измельчавшая, более мелкой породы — и саксы, и бритты, они все более мелкой породы. Гиганты и герои мертвы, и, если не считать одного, то все люди сейчас вырождаются по сравнению с тем, чем они были во времена нашей молодости, — И этот один?
— Если бы Сердик мог быть моим сыном, — медленно сказал я, — я был бы очень доволен.
В течение долгого времени ни один из нас не говорил больше ни слова. Бедуир вернулся к созерцанию своих голубей, я уставился на причудливую тень, которую отбрасывала на плиты у моих ног песчаная роза, и в мыслях мы оба были далеко от того, что видели. И долгая, медлительная тишина опустилась, словно мягкая пыль веков, на все, о чем мы говорили.
Высохший по краям лист тополя, подхваченный порывом ветра, закружился по залитому солнцем двору и на мгновение распластался на нижней ступеньке, и Бедуир машинально, как обычно делаешь такие мелкие, бессмысленные вещи, выбросил вперед руку — левую — чтобы поймать его, и негромко выругался, судорожно втянув в себя воздух, и осторожно уложил руку опять на колени, а лист тем временем улетел прочь. я оглянулся на своего друга и заново увидел обесцвеченные провалы вокруг его глаз, и то, как выступают его кости под некогда загорелой кожей, которая теперь поблекла до грязно-желтого цвета, и то, как высохли и растрескались его губы, запекшиеся от постоянно возвращающейся лихорадки.
— Значит, тебя это все еще прихватывает? — сказал я. Я уже спрашивал про его руку, но он отмахнулся от моих вопросов, не желая слышать ни о чем, кроме того, что случилось за столом совета.
— Все уже почти прошло.
— Скажи это своей бабушке.
Казалось, он с трудом возвращается мыслями откуда-то издалека, чтобы сосредоточить все свое внимание на мне.
— Меня это все еще прихватывает, — с насмешливой точностью подтвердил он. — Боль пролегает вот здесь, как красная нить, — маленький красный червячок внутри кости — и одергивает меня, когда мне хочется ловить тополиные листья на лету.
Он откинул просторные складки плаща и протянул руку ко мне, и я увидел, что от локтя вниз она как бы истаяла и выглядит очень хрупкой, а сам локоть под тяжелым бронзовым браслетом, подаренным мною много лет назад, ужасающе исполосован лиловато-синими шрамами — не только от самой раны, но и от множества разрезов и зондирований в поисках осколков разбитой кости — часть из которых даже сейчас не совсем затянулась.
— И еще она не сгибается. я увидел, как мучительно натянулись и вздулись его мускулы, но сустав оставался неподвижным, согнутым примерно под таким же углом, под каким держат щит и повод.
— А что говорит Гуалькмай? И Бен Симеон? Бен Симеон это видел?
Он вздернул свою непокорную бровь, оставив другую степенной и ровной, так что на его лице было два выражения одновременно.
— Что мне повезло, что я еще жив… Я даже мало-помалу начну ей пользоваться, поскольку меч я держу не в ней. Когда я узнал, что она не будет гнуться, я попросил Гуалькмая закрепить ее в таком положении, какое мне было нужно, и еще до весны я смогу снова управляться с лошадью и со щитом; я буду годен к выполнению обязанностей капитана цезаря.
— И певца императора? — я глянул на вышитый чехол из оленьей шкуры, который, как обычно, лежал рядом с ним.
— Конечно, это я могу уже сейчас, поскольку тут хватит и одной руки.
Он взял чехол, вытащил из него арфу, помогая себе левой рукой, которая уже успела приобрести какую-то неуклюжую сноровку, и установил изящный, видавший виды инструмент между коленом и ямкой у ключицы.
— Признаю, что со здоровой рукой это делать удобнее, — он хмурился, неловко пристраивая арфу в привычный упор.
Потом он проверил ее, выпустив звонко раскатившуюся струйку нот, которая прозвучала как вопрос, что-то подтянул и начал играть. Это была мелодия из моих родных холмов, которую он перенял у певца Амброзия, простенькая и бойкая, как оляпка.
И я, слушая его, забыл, что сижу в Королевином дворе в лучах заходящего осеннего солнца, и снова перенесся в темноту гор, окружающих Нант Ффранкон, и в ушах у меня зазвучал топот конских копыт, и пастушок заиграл эту мелодию на своей свирели; и на какой-то миг ко мне вернулся вкус моей юности и зеленая свежесть утра до того, как на свет дня упала тень Игерны.
За нашей спиной послышались тихие шаги, и я, подняв глаза, увидел Гэнхумару, которая шла к нам по галерее с веретеном и ручной прялкой. Я подвинулся, чтобы освободить ей место на ступеньке, но она с улыбкой покачала головой и прислонилась к облупившейся штукатурке колонны, глядя на нас сверху вниз.
Бедуир уронил руку со струн арфы; нехитрая приплясывающая мелодия умолкла, и Гэнхумара быстро сказала:
— Нет-нет, продолжай играть; меня выманила сюда песня арфы.
И он слегка поклонился ей и подхватил мотив с того места, на котором его бросил. И пока он играл, у меня было время посмотреть на Гэнхумару так, как я почти не успевал смотреть на нее с тех пор, как вернулся домой. На ней было платье из какого-то мягкого красновато-коричневого материала, чуть поблекшее, как блекнет земля от солнца и дождя, и мне внезапно показалось, что в ней появилась какая-то новая мягкость, спелость урожая. Я искал ту женщину, у которой мои поцелуи вызвали то одно мгновение страстного ответа — под дождем, рядом с серым стоячим камнем, — и не мог найти ее, но знал, что она была частью этой другой женщины и не была потеряна, как зеленый побег не теряется в золотом зерне. В ней было более теплое спокойствие, завершенность и удовлетворение, как в хлебном поле, готовом к жатве. «Королева Плодородия, — подумал я. — Она похожа на Королеву Плодородия», — и отогнал эти мысли прочь из-за льнущего к ним привкуса жертвенности. Я спрашивал себя, не может ли быть так, чтобы она… нет, не забыла Малышку, но, возможно, вспоминала ее с меньшей болью.
Простенькая журчащая мелодия, которая была то рекой, то оляпкой, разлилась последней бегучей фразой и умолкла. И в тишине Гэнхумара неожиданно рассмеялась, и ее лицо со странно потемневшими глазами залилось от шеи до корней волос яркой краской.
— Артос, почему ты так на меня смотришь? Словно ты никогда не видел меня раньше?
— Правда? Прости. Но я в первый раз смотрю на королеву.
— Королеву, — медленно и осторожно сказала она, словно пробуя на языке незнакомое слово.
И Бедуир тоже рассмеялся, глядя на нее сощуренными против света заходящего солнца глазами, и ударил по вздрогнувшим струнам, извлекая из них короткую торжествующую трель.
— Ха! Теперь, когда цезарь дома, люди затрубят в твою честь в трубы, и откроют сундуки с сокровищами, и достанут из них синие, пурпурные и золотые шелка, что рвутся, как увядшие листья, и королевские драгоценности, затянутые паутиной; но пока вот тебе фанфары в честь королевы, которые, по меньшей мере, до сих пор еще никому не служили гирляндой.
— Не слушай его, — в меня тоже словно вселился этот дух тихого, спокойного смеха. — Все это давным-давно унесли Рыжий Лис и его племя. Для тебя не будет пыльных шелков и тяжести драгоценностей умершей женщины, мой свет… Если бы я был Владыкой Восточной империи, — должно быть, эту мысль подсказало мне воспоминание о какой-нибудь картине, мерцающей за церковным алтарем, — у тебя была бы корона из завивающихся, переплетающихся золотых стебельков и листьев — как у песчаной розы, только без шипов — и в каждом изгибе висел бы хрустальный колокольчик, который звенел бы на ходу.
— Бедуир говорил мне, что единственным венцом, который послужил для твоей коронации, милорд, был венок из дубовых листьев. Тогда короны из золотых стеблей ржи — если только я получу ее от моего повелителя — будет вполне достаточно для моего величества. С этим и твоими фанфарами, Бедуир, я не буду страдать без драгоценностей какой-то умершей королевы.
Я почувствовал внезапный прилив тепла и, протянув руку, обнял ее за колени — они были ко мне ближе всего.
— О Гэнхумара, как хорошо быть снова дома, с тобой.
Странно, но я гораздо меньше стеснялся прикасаться к этой новой Гэнхумаре, чем к той, старой.
Я смутно надеялся, что она ответит: «Так хорошо, что ты снова дома, со мной», но она сказала только:
— Правда, дорогой?
И я почувствовал, как она коротко вздрогнула под тяжелыми складками своего платья. Потом она нагнулась и провела по моей щеке ладонью, и я позволил себе поверить, что все, чего она не сказала словами, она выразила этим кратким прикосновением.
Бедуир укладывал свою драгоценную арфу в чехол и накидывал лямку на плечо, и что-то в его движениях напомнило мне путника, поднимающего свой пыльный узелок, чтобы снова отправиться в дорогу. И я без всякой задней мысли сказал:
— Ты похож на человека, который собирается в путь.
Он рассмеялся.
— Правда? Но если так, то он будет недолгим. Мне думается, что завтра я вновь переберусь в свою старую комнату.
Я резко выпрямился и отпустил Гэнхумару.
— Ты ведь это не серьезно?
— Серьезно.
— Бедуир, ты еще недостаточно окреп, чтобы возвращаться в эту свою конуру.
— Ты недооцениваешь заботливый уход леди Гэнхумары. Я уже почти здоров.
— Почти! И какое же зло причинил я тебе или ты мне, что ты убегаешь, как курица, которой в зад дует ветер, стоило мне вернуться домой с военной тропы? Гэнхумара, сердце моего сердца, скажи же ему, что он не может уйти.
Мне показалось, что на нее упала тень, но это просто заходящее солнце скользнуло за разрушенную колонну. Гэнхумара спокойно сказала:
— Бедуир знает, что здесь его дом и что здесь ему рады, сколько бы он ни пожелал остаться, и что здесь его будут ждать, когда бы он ни решил вернуться. И что он волен приходить и уходить, как ему вздумается.
Бедуир что-то делал с ремешком от чехла у себя на плече.
Его пальцы застыли на пряжке, и он поднял глаза, чуть заметно усмехаясь над темными глубинами своей души.
— я только что подумал, что во всем этом мы забываем о Пурпуре. Люди могут сказать, что это неразумно и даже опасно — уходить, когда император говорит: «Останься».
— Если бы император приказал тебе остаться, ты повиновался бы? — спросил я.
— Я обязан подчиняться августейшему повелению.
Мы долго смотрели друг на друга, глаза в глаза и уже без смеха. Потом я сказал:
— Твой брат по оружию просит, чтобы ты уходил куда хочешь и когда хочешь и возвращался по своей воле.
Мы чувствовали, все трое, что хрупкое удовлетворение нескольких прошедших мгновений покинуло нас, и, думаю, попытались вернуть его сознательным усилием воли. Бедуир говорил, что немного погодя он, может быть, съездит еще раз взглянуть на ферму, которую я ему подарил, а Гэнхумара спрашивала, что она из себя представляет.
— Горное пастбище и конский выгон в нагорьях, — ответил он, — три поля и кучка торфяных хижин. Я не видел ее летом, но в феврале в лесах над домом должны быть подснежники. Поэтому ее и называют Коэд Гуин.
Только вот почему-то на этот раз я не мог проникнуть в то, что эти двое перебрасывали друг другу, словно разноцветный мяч.
И внезапно мне показалось, что Гэнхумара решила оставить игру.
Она слегка вздрогнула.
— Солнце село, и вот уже становится холодно. Давайте пойдем к огню.
Так что этот короткий час, в котором было нечто от тишины и покоя святилища, закончился, и несколько мгновений спустя я стоял вместе с Гэнхумарой на галерее, оглядываясь поверх невысокой стенки на то, как Бедуир, все еще слегка неуверенно, прокладывает себе путь через двор, направляясь к себе в комнату, чтобы собраться на ужин.
— Гэнхумара, ты, что, считаешь, что ему уже пора уходить?
Она тоже смотрела на удаляющуюся фигуру и теперь, едва заметно вздрогнув, повернулась ко мне. В доме уже сгустился сумрак — хотя со двора еще не ушло солнце — и некоторое время назад Нисса принесла в атриум свечи; и падающий из открытой двери свет мягко золотил лицо Гэнхумары, на котором серые сумерки углубили пятна теней.
— Да, я думаю, что пора, — сказала она и, взяв мою руку, повела меня в атриум.
Несколько дней спустя мне пришлось пройти через еще одну, более церемонную коронацию в базилике, но для меня это была всего лишь пустая оболочка той, настоящей, которая произошла в ночь после Бадона; и сейчас я почти ничего не помню о ней, если не считать неясных, расплывчатых золотых и разноцветных пятен, и серой стали ничем не прикрытых кольчуг, и блестящих и холодных, как у чайки, глаз епископа Дубриция, возлагающего золотой обруч на мою голову. И того мгновения, когда я надел на руку огромный драконий браслет Амброзия и осознал, что нахожусь там, где он хотел бы меня видеть.
Жизнь изменилась, повернувшись новой стороной, и я, который некогда был военачальником, а теперь стал Верховным королем (коронованным как цезарь, но Верховным королем во всем, кроме титула), чувствовал себя чем-то вроде чужака в чужой земле, постигая, как мог, в парадных залах и в Комнате Совета, где Амброзий прошлой зимой сводил себя работой в могилу, науку управлять королевством. Но мне помогала Гэнхумара, сидящая рядом со мной на большом королевином троне, который в течение стольких лет пустовал, запертый в кладовой. Правду сказать, той зимой она была ближе ко мне, чем когда-либо с тех пор, как умерла Хайлин. Бедуир же, напротив, словно отдалился от меня.
За дни, что последовали за моей второй коронацией, Вента успокоилась и стала еще спокойнее, когда войско было распущено и люди разбрелись по своим домам, чтобы распахать поля для нового урожая и зачать детей на следующий год. Но, конечно, для Товарищей, как и для немногочисленных постоянных верховых эскадронов и отрядов копейщиков, не было никакого отдыха; мы получили с конных заводов только что объезженных двух-и трехлеток, а всех уже выезженных лошадей нужно было поддерживать в боевой форме, так что для нас началась обычная зимняя работа. Старый Ханно умер несколько лет назад, и поскольку его сын Альгерит был слишком ценным человеком на племенных выпасах, чтобы там можно было обойтись без него, моим новым главным объездчиком стал низкорослый белобрысый дикарь из древнего края иценов. Поначалу я присматривался к нему с некоторым беспокойством, не очень-то веря в то, что кто-либо, кроме Ханно, сможет объездить молодняк так, как мне было нужно; но если говорить по справедливости, я не думаю, что наша конница как-то пострадала от этой замены.
Между рождеством и сретеньем мы, как и каждый год, проводили Зимние конные маневры. Это помогало поддерживать рвение людей и лошадей и немного оживляло — даже для наблюдающих за нами горожан — самые темные дни года, когда Костры Середины Зимы уже не горели, а до весны (которая, в любом случае, все эти годы означала также и саксов) было по-прежнему очень далеко.
Я и сейчас вижу, как наяву, плоские луга под городскими стенами, по-зимнему бледные в слабом свете солнца; матово-синие, похожие на древесный дым, тени среди голых, пестрых лесов на окружающих нас горных склонах; стайки скворцов снующие у нас над головами, и эскадроны, выстроившиеся в изогнутую линию, которая, казалось, повторяет рисунок птичьей стаи; слышу перестук копыт и слабые звуки труб из-за заливных лугов; и это музыка, на которую была положена вся моя жизнь.
Это продолжалось с самого полудня на глазах у собравшейся у городских ворот и по краю скакового поля густой толпы. Мы выезжали на поле все вместе — и вымпелы эскадронов струились в серебристо-золотом свете — вступая в притворные схватки, которые готовят руку и глаз к настоящему бою. Мы разделялись, эскадрон за эскадроном, всадник за всадником, и на лошадях, которые почти плясали под звуки труб, образовывали на радость зрителям сложные, постоянно меняющиеся фигуры — закручивающиеся в спирали линии, и наконечники стрел, и вращающиеся круги (потому что это тоже прибавляет мастерства и самообладания в день битвы). Я уже выводил туда свой эскадрон, показывая его в действии, и рев толпы и мягкий топот копыт, ударяющихся о зимнюю траву у меня за спиной, еще звучали в моей крови, когда я сидел, глядя на Бедуира, который вышел на поле в свой черед.
Он увлекал свой эскадрон за собой вдоль длинной линии вкопанных в землю столбиков, проводя его между ними туда-сюда, как челнок сквозь основу; его второй офицер скакал за ним следом с эскадронным вымпелом, развевающимся на древке копья, как шафрановое и переливчато-синее пламя; и я в тревоге наблюдал за ними, беспокоясь, все ли у него в порядке; гадая, не слишком ли сильно давит на его увечную руку — несмотря на перекинутую через плечо повязку — тяжелый щит из черной бычьей кожи; выискивая малейшие признаки того, что ему тяжело справляться с огромным, серым с подпалинами жеребцом. Но Бедуир всегда обладал присущим певцам умением управлять лошадью при помощи колен, и сейчас это здорово его выручало. В своем беспокойстве увидеть, как у него обстоят дела, я подал Сигнуса на несколько шагов вперед, мимо купы голых ив, слегка заслоняющих от меня поле, и когда снова придержал его, то заметил небольшую группу молодых парней, все еще частично закрытую от меня ветками; их участие в сегодняшнем действии было на данный момент закончено и они стояли, разговаривая между собой и наблюдая за теми, кто был на поле. Ближайшим ко мне стоял Медрот; его волосы — он успел снять свой округлый шлем — сияли в холодном свете дня бледно-мышиным цветом, и он манерно поигрывал своими латными перчатками, как нервная лошадь перебирает зубами трендель. Парни с праздным видом разглядывали всадников и перебрасывались быстрыми легкими обрывками фраз, перемежающимися смехом; а я сидел на своем старом Сигнусе немного позади них и наблюдал за ними, спрашивая себя, только ли это плод моего воображения, что они казались сделанными из совсем другого теста, чем те люди, которые были молоды вместе со мной; только ли в том дело, что старому псу всегда чудится, будто молодой никогда не станет таким, какими были его собственные товарищи по своре. Эти парни были выносливыми и крепкими в плечах, как и мы когда-то; на них были блестящие серые кольчуги, похожие на лососевую шкуру, в то время как мы шли в бой в старых туниках из вываренной кожи, и все же каким-то неуловимым образом они, казалось, съежились, утратили что-то, что было у нас. И впрямь, эти парни — все из эскадрона Медрота — с виду словно и вовсе не принадлежали к Товарищам…
«Это и должно быть так, — сказал я сам себе. — Жизнь сейчас не такая, как та, что мы знали двадцать лет назад, и Товарищество должно было измениться вместе со всем остальным».
Это было правдой, и, однако, я, глядя на широкие молодые спины этих парней, которых, я чувствовал, я почти не знал, внезапно ощутил, что былая сила единства начала уходить из нашего Товарищества, оставляя его немного размытым по краям. И что-то в моей груди, под моими собственными доспехами, отозвалось легкой болью при мысли о старом сплоченном братстве.
Занятый своими мыслями, я воспринимал их голоса только как звук, пока кто-то из них не упомянул имя Бедуира; и, словно между нами открылась дверь, я начал понимать смысл их слов:
— А он крепкий мужик, этот старый сатир. Мой Бог!
Эскадрон он водит по-прежнему как юноша.
А другой полусердито, полувосхищенно отозвался:
— Если я в таком возрасте и с одной рукой смогу действовать так же хорошо, мне не на что будет жаловаться… Да и выглядит он недурно — на лошади и на таком расстоянии, когда не видно его лица.
Медрот рассмеялся — ломкий, похожий на ржание смешок; безотрадный звук — и махнул перчатками, которые теребил в руках, в сторону Гэнхумары, стоящей неподалеку от нас с откинутым на плечи капюшоном горностаевого плаща в сопровождении маленькой пухлой Телери и небольшой группы других женщин.
— Думаю, ты не единственный, кто придерживается такого мнения, хотя я сомневаюсь, чтобы его лицо чем-то не понравилось ей и на близком расстоянии — да и все остальное в нем, если уж на то пошло. Посмотри, как наша царственная дама сейчас за ним наблюдает.
Кто-то третий из группы сказал — как мне показалось, с некоторой долей неловкости:
— В конце концов она не единственная, кто наблюдает за капитаном цезаря.
Голос Медрота был мягким, почти напевным:
— Капитаном цезаря? Капитаном королевы будет вернее, дитя мое.
И они все рассмеялись.
И несмотря на пронзивший меня укол гнева, я, слушая их, чуть было тоже не рассмеялся; эти зеленые юнцы, ничего не знающие об узах, которыми могут связать людей десять или двадцать лет жизни. Ну, конечно, она наблюдает за ним, так же как и я наблюдаю за ним; ведь это он в первый раз испытывает свою руку в полном боевом снаряжении.
Один из приятелей Медрота, все еще смеясь, оглянулся вокруг и увидел меня. Смех медленно стек с его лица, и он что-то пробормотал остальным и быстро пнул Медрота в щиколотку.
Тот для приличия вздрогнул, но мне сдается, что все это время он знал, что я рядом. Он оглянулся через плечо, и его глаза встретили мои холодным, пристальным, враждебным взглядом, никак не взглядом человека, чьи слова были услышаны не тем, кем надо; по сути, эти глаза выражали некое странное удовлетворение.
Потом он вскинул руку в едва обозначенном салюте и отошел в сторону, и все остальные, несколько неуверенно, потянулись следом. Мы с ним давно уже бросили делать вид, что между нами есть что-то такое, что должно было быть между отцом и сыном.
Мне казалось, что я выбросил все это из головы как не более чем случайный булавочный укол, нанесенный моим сыном в мгновенном припадке пустой злобы (как будто Медрот когда-то что-то делал случайно!), и однако, немного погодя, после того как мы разбили все Товарищество на две половины — Бедуир во главе синего эскадрона, я во главе красного — и с грохотом ринулись навстречу друг другу с разных концов скакового поля, случилось нечто странное, потому что когда обе линии сошлись вместе и я увидел, как командир на высоком чалом жеребце несется в мою сторону, у меня потемнело в глазах, и на один странный, проклятый миг я увидел лицо своего врага. Я даже сделал первое движение, которое должно было заставить Сигнуса принять в сторону и вместо того, чтобы пройти между чалым и соседней лошадью, врезаться в Бедуирова жеребца со всего размаха. Не знаю, почему; это никоим образом не входило в план конного боя; полагаю, меня вел какой-то слепой, зловещий инстинкт, толкающий меня убивать, и не с расстояния, на которое отдаляет оружие, а своими руками… Все это ушло почти в тот же миг, что и нахлынуло — не более чем кратчайшая вспышка тьмы — и я увидел лицо Бедуира, не правильное, уродливое, знакомое мне, как удар моего собственного сердца, смеющееся, но с чем-то вроде удивления в глубине расширенных глаз; и дернул Сигнуса обратно на прежнюю линию движения, так что мы с Бедуиром разминулись, едва не задев друг друга коленями, и тяжело поскакали дальше к своим концам поля.
Глава тридцать третья. «Меж твоих грудей было тепло, Лалага»
Несколько дней спустя Бедуир попросил отпуск, чтобы ненадолго съездить в Коэд Гуин, и в первый раз в жизни какая-то часть меня была рада, что он уезжает. Нет, не рада, но испытывала непонятное облегчение от его отъезда, и это имело некое отношение к тому странному недоброму мгновению во время последней атаки; хотя я не знал, какое именно, потому что поостерегся слишком углубляться в этот вопрос.
Зима близилась к концу, а я, по-прежнему глубоко погруженный в непривычные королевские заботы, почти не замечал, что вечера становятся долгими и светлыми, а все еще голые леса наполняются чистым удивленным щебетом и трелями малиновок, пеночек и дроздов, заново опробующих песни, которые они забыли за целый год. А потом внезапно бледное обещание весны исполнилось и пронеслось по лесам и вересковым пустошам, как зеленый Солас Сид, Колдовской Огонь, и в дебрях старого дворцового сада отвернулись от ветра хрупкие белые звездочки анемонов. И когда я, взяв с собой три эскадрона Товарищей, выехал, чтобы взглянуть на укрепления, расположенные у верховий Сабрины, где до сих пор еще приходилось считаться с атаками скоттов, Бедуир еще не вернулся, и Овэйн принял командование его эскадроном.
Прошло примерно полмесяца, прежде чем мы развернули лошадей в сторону дома.
В последний день обратного пути мы подъехали к полуразвалившейся вилле на сорвиодунумской дороге перед самыми сумерками, и в обычных обстоятельствах я приказал бы разбить лагерь здесь и проделал бы оставшиеся семь или восемь миль утром; но внезапно, в тот самый момент, когда я придержал коня у заросших крапивой ворот скотного двора, куда мы часто ставили на ночь лошадей, меня охватило безумное нетерпение оказаться дома, которое отчасти было обычным желанием усталого человека увидеть свет лампы, сияющий из его собственной двери, и свою жену с рассыпанными по подушке волосами, отчасти ощущением отчаянной, настоятельной необходимости, чего-то неладного — ощущением, которое нахлынуло на меня явственно и безошибочно, точно птичий зов с вечернего неба. Это был великолепный вечер, один из тех, когда последние сияющие сумерки задерживаются гораздо дольше своего обычного времени; позже должна была выглянуть половинка старой луны, и рослый гнедой жеребчик подо мной казался достаточно свежим, как и остальные лошади.
Я крикнул своим парням:
— Что скажете, братья? Скоро взойдет луна. Если мы дадим лошадям попастись и снова отправимся в путь после того, как поедим сами, то сможем добраться до Венты к полуночи. Ну что, давайте поспешим и удивим наших жен?
Мы расседлали лошадей, напоили их и выпустили попастись и покататься по траве, пока сами перекусывали черствым овсяным хлебом и высушенными сычугами и немного разминали затекшие в седле ноги. И все это время меня снедало то безумное нетерпение, толкавшее меня вперед и все больше и больше смешивавшееся с беспричинным страхом; тень, которую нечему было отбрасывать. Мне показалось, что прошло невыносимо долгое время, прежде чем я смог, не нарушая приличий, отдать приказ снова садиться по седлам.
Луна была уже высоко, когда мы, преодолев последний прямой участок дороги, проходящий между могилами и тополями, подъехали к западным воротам Венты. Надвратные башни выделялись на фоне мерцающего неба, черные, как утесы. Но цокот копыт наших лошадей предупредил дозорных о нашем приближении, и в смотровом окне над воротами замелькали слабые желтые отсветы фонаря, послышались голоса, отдающие приказы, и тяжелые створки ворот начали со скрипом отворяться, так что мне не пришлось кричать, чтобы нас впустили. И мы шумно въехали на широкую главную мостовую Венты, и выбеленные луной улицы между темными стенами домов могли бы быть улицами какого-нибудь заброшенного города, если судить по имеющимся на них признаком жизни; только полудикая кошка с глазами, похожими на две зеленые искры ненависти, повернулась и зашипела на нас, прежде чем прыснуть в темноту; и то тут, то там с темной стороны дороги мелькала, точно разряженный ночной мотылек, какая-то женщина; и один раз заблудившийся гуляка, допоздна просидевший где-нибудь в винной лавке и теперь неуверенно пробирающийся домой, крикнул что-то насчет людей, которым обязательно нужно разъезжать по городу, гомоня, как Дикая Охота, и будить остальных, мирно спящих в своих постелях, а потом направился дальше, распевая скорбно, но с удивительной задушевностью:
"Ветер холодный дует сегодня, Черный дождь леденит, На склоне пустынном так спать бесприютно, Меч рядом, сломан, лежит…
Меж твоих грудей было тепло, Лалага."
С тех пор я ненавижу эту песню.
Мы спешились на широком дворе перед дворцом. Конюхи и их помощники — чьи глаза были все еще, словно пылью веков, запорошены сном — прибежавшие с фонарями, чтобы позаботиться о лошадях, увели их прочь, а Товарищи, топая и лязгая доспехами, разбрелись по своим комнатам. У меня создалось впечатление, что Кей хотел пойти вместе со мной, словно думал, что может зачем-то мне понадобиться; если это так, я, должно быть, избавился от него где-то по дороге, потому что когда я шел в сторону Королевина двора, я был один, если не считать моего оруженосца. Но все события той ночи туманны и темны в моей памяти.
Я прошел мимо одного из своих парней, несущего стражу у входа во двор, и несколько мгновений спустя (мы никогда не запирали дверь) стоял в атриуме. Здесь было темно, если не считать нескольких алых угольков, все еще догорающих в жаровне, и Маргарита, когда она вскочила со своей подстилки и с обычным для нее сдержанным восторгом подошла ко мне поздороваться, была зачарованным существом, зардевшимся до того розового оттенка, каким переливается перламутровая раковина. «Не может быть, чтобы что-то было уж очень не в порядке, — подумал я, — когда в доме все мирно спят и Маргарита лежит на своем привычном месте», — и начал на все лады обзывать себя глупцом. Поскольку будить слуг не имело смысла, я приказал Риаде зажечь пару свечей и принести немного вина, и пока он ощупью отыскивал подсвечники и прутиком зажигал свечи от последних тлеющих угольков, я сбросил с себя плащ и стоял, грея руки над слабым теплом жаровни, потому что чувствовал озноб, хотя ночь не была холодной.
Оживленно перескакивая от одной свечи к другой, вспыхнул свет, и знакомая комната, потеплев, выступила из темноты, и Маргарита при таком освещении была не более зачарованной, чем любая другая белая собака. Риада отправился выполнять вторую часть моих приказаний, а я оглянулся по сторонам, как оглядывался столько раз, возвращаясь домой, и увидел раскрашенного в цвета зимородка святого на стене над большим бельевым сундуком из оливкового дерева и следы присутствия Гэнхумары, которые делали эту большую прокопченную комнату, так давно пустовавшую, моим домом. Все и впрямь было так, словно Гэнхумара только что вышла отсюда, потому что в небольшом красном самосском кубке, стоящем на столе и наполовину налитом водой, все еще плавало несколько холодных белых анемонов, а рядом лежали ее ножницы, нитки и сплетенная из зеленого тростника косичка, словно она делала гирлянду или праздничный венок.
И внезапно, пока я смотрел на эти свидетельства ее занятий, мне показалось странным, что она не проснулась и не спустилась ко мне. Мы не так уж сильно шумели, когда въезжали во двор, но у нее был очень легкий сон — легкий, как перышко, — и прежде не было случая, чтобы я вернулся домой, пусть даже в такой поздний час, как сегодня, а она не проснулась. Внезапно предчувствие несчастья, которое при виде вещей, лежащих на своих местах, ненадолго улеглось, всколыхнулось во мне снова, и я повернулся прочь от жаровни и взбежал вверх по узкой лестнице.