Она подняла руку и поставила свечу на край настила для сена у гребня крыши; и тени отступили, собравшись под высокой кровлей.
Я увидел просторную жилую хижину; непременный ткацкий станок у двери и на нем — кусок полосатой ткани; овчины, сваленные грудой на постели у дальней стены; покрытый резьбой и грубо раскрашенный сундук. Женщина взяла табурет, обтянутый пятнистой оленьей шкурой, и поставила его на выложенный плитами участок пола рядом с очагом.
— Пусть господин сядет. Еда вот-вот будет готова.
Я пробормотал что-то в знак благодарности и сел; Кабаль занял свой пост у моих ног, и я, удобно опершись локтями на колени, принялся наблюдать за женщиной, которая, с виду совершенно выбросив из головы, что я здесь, вернулась к приготовлению ужина. И, наблюдая за тем, как она стоит на коленях, освещенная ярким светом пламени, и поворачивается то к медному котлу, в котором варится пахнущее травами мясо, то к подрумянивающимся на камнях очага лепешкам из ячменной муки, я ломал себе голову. Ее туника была сшита из грубого домотканого полотна, едва ли лучше по качеству — но, конечно же, более яркого — чем могла бы носить любая крестьянка, а ее руки, переворачивающие ячменные лепешки, были по виду, хоть и не по форме, загрубевшими руками простолюдинки; и однако, я не мог представить ее женой мужчины, которого видел снаружи. И еще — чем дольше я глядел на ее лицо в свете огня, тем настойчивее меня дразнило смутное воспоминание, точно мимолетный запах, ускользающий от меня всякий раз, когда мне казалось, что я узнал его. И, тем не менее, я был уверен, что никогда не встречал ее раньше. Я никогда не забыл бы эту погибшую красоту, если бы увидел ее хоть однажды. Может, она была похожа на кого-нибудь? Но если так, то на кого? Мне не давало покоя ощущение, что почему-то мне было очень важно вспомнить, что от этого зависело очень многое… Но чем упорнее пытался я схватить неотступное воспоминание, тем дальше оно ускользало от меня.
Наконец я бросил это занятие и обратился к загадке, которую можно было разрешить более легким способом.
— Человек, которого я видел на дворе…. — начал я и оставил фразу незаконченной, потому что действовал наощупь.
Она взглянула на меня блестящими глазами, в которых угадывалась насмешка, словно она знала, что было у меня на уме.
— Мой работник. И мальчишка тоже, и дядюшка Бронд, которого ты скоро увидишь. Я здесь единственная женщина, поэтому готовлю еду для своих батраков — и для своего гостя.
— Никакого хозяина нет, — она откинулась на пятки, пристально глядя мне в лицо; горячая ячменная лепешка должна была обжигать ей пальцы, но она, казалось, не чувствовала этого, словно все ее ощущения были сосредоточены в ее глазах.
— Здесь, в горах, куда редко ступала нога Рима, мы такие варвары, что женщина может владеть и своей персоной, и своей собственностью, если она достаточно сильна, чтобы удержать их.
Ее тон был полупренебрежительным, как у человека, объясняющего нравы своей страны чужеземцам, и я почувствовал, что к моему лицу прихлынула кровь.
— Я не забыл обычаи своего собственного народа.
— Твоего собственного народа? — она, посмеиваясь, вернула лепешку на камни очага. — Разве? Ты достаточно долго прожил в долинах. Говорят, что в Венте есть улицы, где все дома стоят по прямой линии, и что в этих домах есть высокие комнаты с раскрашенными стенами, и что Амброзий, Верховный король, носит плащ императорского пурпура.
Я тоже рассмеялся, теребя подрагивающие уши Кабаля. Эта женщина не была похожа ни на одну из тех, что я встречал раньше.
— не упрекай меня за прямоту улиц Венты. Не лишай меня места в мире моей матери за то, что у меня есть место в мире моего отца.
Глава третья. Птицы Рианнона
Вскоре трое мужчин, пришедшие на ужин вместе с одноглазой сукой, протиснулись в дверь, толкаясь, как быки, чтобы скорее спрятаться от сырости, и заняли свои места у очага, опустившись на корточки на устилающий пол папоротник; капли тумана покрывали серебристым налетом их волосы и одежду из домотканого полотна и волчьих шкур. Я занимал единственный здесь табурет, и они посматривали на меня искоса и снизу вверх, отдавая себе отчет в том, кто я такой, и, как я решил, были из-за меня еще более молчаливыми, чем обычно.
Женщина собрала горячие лепешки в корзину, сняла с крюка бронзовый котел с мясом и поставила его у очага, а потом принесла твердый белый сыр из коровьего молока и кувшин слабого верескового пива. Затем она налила себе в миску похлебки с мясом, взяла одну лепешку и удалилась на женскую сторону очага, оставив нас управляться самих на мужской стороне.
Это был самый молчаливый ужин, в котором я когда-либо участвовал. Мужчины были усталыми и держались в моем присутствии настороженно, словно животные, которые чувствуют рядом запах чужака; а женщина на дальней стороне очага была погружена в свои собственные темные мысли, хотя несколько раз, взглянув в ее сторону, я чувствовал, что за мгновение перед тем она наблюдала за мной.
Когда мы бросили кости собакам и вытерли последние капли похлебки со дна глиняных мисок кусками больших ячменных лепешек, когда был съеден последний ломтик сыра и осушен до дна кувшин с пивом, работники поднялись на ноги и снова с шумом и толкотней вышли в ночь, направляясь, как я предположил, к своим постелям где-нибудь среди овинов. Я подумал, что мне, наверное, тоже следует идти, и подтянул под себя одну ногу, собираясь встать. Но женщина уже успела подняться и теперь смотрела на меня сквозь торфяной дым. Казалось, ее глаза ждут моего взгляда; и когда они его встретили, она с легкой улыбкой покачала головой.
— Эти люди — мои слуги и, когда поедят, уходят к себе, но ты — мой гость, поэтому побудь здесь еще немного. Подожди, я принесу тебе лучший напиток, чем то, что ты пил за ужином.
И у меня на глазах она даже не скрылась, а словно растворилась в тенях под настилом для сена. Она двигалась необыкновенно бесшумно, точно на ее ступнях были бархатные подушечки, как у горной кошки; и я догадывался, что она может быть еще и такой же свирепой. Через некоторое время она вернулась, неся обеими руками большую чашу из отполированной березы, потемневшую от долгой службы почти до черноты и украшенную по ободу чеканным серебром; она подошла ко мне, и я поднялся на ноги и, склонив голову, отпил из чаши, которую она поднесла к моим губам; моя ладонь легко касалась ее руки, как того требовал обычай. Это тоже было вересковое пиво, но более крепкое и сладкое, чем то, что я пил за ужином; и в этой сладости был какой-то резкий пряный привкус, который я не смог распознать. Может быть, я просто продолжал чувствовать во рту дикий чеснок, который был в сыре. Поверх наклоненного края чаши я увидел, что женщина смотрит на меня со странным напряжением, но когда я поймал ее взгляд, мне снова почудилось, что она опустила завесы в глубине глаз, чтобы я не мог заглянуть внутрь…
Я осушил чашу и отдал ей в руки.
— Благодарю тебя. Пиво было вкусным, — сказал я голосом, который показался мне самому странно охрипшим, и снова сел на покрытый шкурой табурет, вытянув ноги к огню.
Женщина стояла, глядя на меня сверху вниз; я чувствовал, что она на меня смотрит; потом она рассмеялась и бросила Кабалю что-то темное, какое-то лакомство, которое держала на ладони.
— Вот, — для собаки это лучше, чем вересковое пиво.
И когда Кабаль (жадность всегда была его пороком) подхватил угощение на лету, она опустилась рядом со мной на колени и, выпустив из рук пустую чашу, которая незамеченной закатилась в складки ее юбки, принялась поправлять огонь. Она положила в него немного торфа, несколько сплетенных в клубок веток вереска и березовую кору, чтобы он разгорелся поярче, и когда сухая древесина занялась и по ее волокнам пробежали язычки пламени, свет окреп и метнулся вверх, дотягиваясь до самых стен кухни. Я начинал испытывать странное обострение всех чувств, словно у меня было одной кожей меньше, чем обычно. Я ощущал эту кухню так, словно она была частью моего собственного тела, моей собственной души, — кухню, переполненную светом, как большая чаша была переполнена вересковым пивом, и с тем же самым диким, сладковатым, наполовину забытым, наполовину припомненным привкусом магии; я чувствовал темную кровлю, похожую на раскинутые для защиты крылья; и теснящиеся за пределами золотистого круга ночь, и горы, и соленый туман; и всю бархатистость бледного ночного мотылька, порхающего вокруг пламени свечи, и прошлогоднее благоухание сухой веточки вереска среди папоротника у моих ног.
Я почувствовал и еще один запах, которого не замечал прежде; резкий сладкий аромат, пробивающийся сквозь смешанные домашние запахи готовящейся еды и веток, выстилающих кровлю, мокрых волчьих шкур и горящего торфа. Он шел, как я осознал, от волос женщины. Я не видел, как она вытаскивала шпильки, но теперь волосы окутывали ее всю темным шелковистым водопадом, похожим на ручей, скользящий под теми кустами боярышника; и она лениво играла ими, перебрасывая их из стороны в сторону, расчесывая их пальцами, так что эта волнующая сладость накатывалась волнами, словно дыхание, нашептывая мне что-то в свете пламени…
— Укажи мне место среди твоих овинов, где я смогу провести ночь, и я пойду, — сказал я громче, чем это было необходимо.
Она взглянула на меня снизу вверх, отводя в сторону темную массу волос и улыбаясь из-под их сени.
— О, нет еще. Ты так долго не приходил.
— Так долго не приходил?
Какая-то часть моего сознания, обособленная от всего остального, и тогда уже понимала, как странно было то, что она это сказала; но в голове моей был свет пламени, и туман, и запах ее волос, и все вокруг было немного нереальным, припудренное темным, как мотыльковое крыло, налетом волшебства.
— Я знала, что в один прекрасный день ты придешь.
Я нахмурился и потряс головой, делая последнюю попытку прояснить мысли.
— Так, значит, ты — ведьма, раз знаешь то, что еще не исполнилось? — и в этот самый момент мне в голову пришло еще кое-что. — Ведьма или…
И снова она, казалось, прочитала, что было у меня на уме; и рассмеялась мне в лицо.
— Ведьма или…? Ты что, боишься проснуться утром на голом склоне и обнаружить, что прошли три человеческие жизни?
Ах, но ведь правда же, сегодняшняя ночь сладка, что бы ни случилось завтра? — она скользнула вверх, извернувшись с быстротой и текучей грацией дикой кошки, и в следующее мгновение уже лежала у меня на коленях, обратив ко мне странное выжженное лицо, и ее темные волосы окутывали нас обоих. — Ты боишься услышать музыку Серебряной Ветви? Боишься услышать пение птиц Рианнона, которое заставляет людей забывать?
Я не замечал раньше цвета ее глаз. Они были темно-синими, с прожилками, словно лепестки синего цветка журавельника, и на веках слегка проступали пурпурные пятна, похожие на начало разложения.
— Я думаю, тебе не понадобились бы птицы Рианнона, чтобы заставить мужчин забыть, — хрипло сказал я и наклонился к ней.
У нее вырвался низкий, прерывистый крик, и ее тело выгнулось мне навстречу; она выдернула бронзовую булавку из ворота своего платья, оно распахнулось, и она, схватив мою ладонь, сама направила ее вниз, в теплую темноту под шафрановой тканью, к мягкой тяжести своей груди.
Ее ладони были жесткими, а шея — загорелой там, где ее не закрывало платье, но кожа на груди была шелковистой, тугой, без малейшего изъяна; и я чувствовал ее белизну. Я впился в эту грудь пальцами, и трепещущее эхо удовольствия, рожденного тем, что я чувствовал у себя под ладонью, зажгло небольшой огонь в моих чреслах. Я не был похож на Амброзия; я впервые переспал с девушкой, когда мне было шестнадцать, и после нее были девушки; наверно, не больше и не меньше, чем у многих таких, как я. Не думаю, чтобы я когда-либо обидел хоть одну из них, а для меня обладание было приятным, пока оно длилось, и не имело особого значения потом. Но та часть меня, что стояла в стороне, знала, что на этот раз все будет по-другому, что меня ждут наслаждения более неистовые, чем все, что я испытал до сих пор; и что потом до конца жизни я буду носить на себе эти шрамы.
Я сопротивлялся изо всех сил; каким бы я ни был — одурманенным, очарованным — я пытался бороться с ней; а меня нельзя назвать слабовольным. Должно быть, она почувствовала во мне это сопротивление. Ее руки обвились вокруг моей шеи; и она рассмеялась мягким, воркующим смехом.
— Нет, нет, тебе не нужно бояться. Я скажу тебе свое имя в обмен на твое; если бы я была одной из НИХ, я не смогла бы этого сделать, потому что тогда ты получил бы власть надо мной.
— Не думаю, что мне хочется знать, — я с трудом выговорил эти слова.
— Но ты должен; теперь уже слишком поздно… меня зовут Игерна, — и она начала петь, очень тихо, почти шепотом. Это могло быть заклинанием — возможно, по-своему это и было заклинанием — но звучало оно просто как рифмованный напев, который я знал всю свою жизнь; незатейливая ласковая песенка, какую женщины поют своим детям, укладывая их спать и щекоча им пятки. Ее голос был сладким и нежным, как мед диких пчел; темный голос:
— Три птицы на яблочной ветке сидят, Белее бутонов их белый наряд, Они на прохожие души глядят И песни поют — королю с бородой, И королеве в короне златой, И женщине скромной с лепешкой простой…
Песня и голос взывали ко мне, взывали к той части моего "я", чьи корни были в мире моей матери; они обещали мне ту совершенную и полную радость возвращения домой, которую я так и не смог найти. Темная Сторона, называл я ее, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу. Она взывала ко мне теперь, широко и приветственно раскинув руки, голосом этой женщины, лежащей у меня на коленях, она наконец-то признавала меня своим, так что я забыл обо всем, что было мне дорого до того, как опустился туман; и поднялся вслед за женщиной и, спотыкаясь, побрел за ней к груде овчин у стены.
Проснувшись, я обнаружил, что лежу, все еще полностью одетый, на постели и что кто-то отстегнул крючки, удерживающие кожаный полог, и отдернул его, открыв дверной проем; и в сером утреннем свете, начинающем разбавлять тени, увидел, что женщина сидит рядом со мной; и снова в ней была эта неподвижность, словно она, может быть, целую жизнь или около того ждала, когда я проснусь.
Я улыбнулся ей, не испытывая к ней больше никакого желания, но с удовлетворением вспоминая ту неистовую радость, которую чувствовал, когда ее тело отзывалось моему в темноте.
Она взглянула на меня без ответной улыбки, и ее глаза были уже не синими, а просто темными в этом свинцовом свете, и пятна на ее выцветших веках проступали сильнее, чем когда бы то ни было.
Я приподнялся на локте, не приглядываясь, но зная, что Кабаль все еще спит у очага, огонь в котором выгорел, оставив воздушный белый пепел, и что чаша с серебряным узором по краю лежит среди папоротника там, куда она упала. И в женщине, казалось, огонь тоже выгорел дотла, и на его месте воцарился холод, жуткий, смертельный холод. Я смотрел на нее и чувствовал, как мороз пробегает у меня по коже; и снова мне в голову пришла мысль о пробуждении на голом склоне…
— Я долго ждала, пока ты проснешься, — не двигаясь, сказала она.
Я взглянул на дверной проем, где свет все еще был бесцветным, точно лунный камень.
— Еще рано.
— Возможно, я спала не так крепко, как ты.
А потом она спросила:
— Если я рожу тебе сына, какое имя ты хотел бы, чтобы я дала ему?
Я уставился на нее, и теперь она улыбнулась, слегка и с горечью искривив губы.
— Ты не подумал об этом? Ты, случайно зачатый под кустом боярышника?
— Нет, — медленно сказал я. — Нет, я не подумал. Скажи, что ты хочешь, чтобы я сделал? Все, что будет в моих силах тебе дать…
— Я не прошу платы — кроме возможности показать тебе вот это.
Она прятала что-то между ладонями; теперь она раскрыла их и протянула мне то, что там было. И я увидел массивный браслет червонного золота, изогнутый и скрученный в подобие Алого Дракона Британии. Парный к нему я каждый день видел на руке Амброзия.
— В одно утро, совсем такое, как это, Ута, твой и мой отец, подарил этот браслет моей матери перед тем, как ускакать прочь.
Прошло какое-то время, прежде чем я полностью осознал, что значили ее слова. А тогда почувствовал дурноту. Я подтянул под себя ноги и встал, стараясь держаться от нее подальше, а она сидела и наблюдала за мной из-под темного плаща своих волос.
— Я не верю тебе, — наконец выдавил я. Но я знал, что верю; выражение ее лица сказало мне, что даже если она лгала всю свою жизнь, сейчас она говорила правду; и я наконец понял — теперь, когда было уже слишком поздно, — что сходство, так озадачившее меня, было сходством с Амброзием. И она знала; все это время она знала. Я услышал, как кто-то застонал, и с трудом осознал, что это был я сам. Мой рот казался сухим и одеревеневшим, так что я едва смог выговорить слова, засевшие у меня в горле.
— Почему… что заставило тебя сделать это?
Она сидела, поигрывая браслетом-драконом, беспрестанно поворачивая его в ладонях, в точности так же, как делал Амброзий в ту ночь в Венте.
— Для этого могут быть две веские причины. Одна — это любовь, а другая — ненависть.
— Я никогда не делал тебе ничего плохого.
— Нет? тогда это из-за того зла, которое Ута, принц Британский, причинил моей матери еще до твоего рождения. Твоя мать умерла, когда ты появился на свет, — о, я знаю — и, бастард или нет, ты был сыном, и поэтому твой отец взял тебя к себе и воспитал у своего очага; и ты теперь видишь это его глазами. Но я была всего лишь дочерью; меня не забрали у матери, и она прожила достаточно долго, чтобы научить меня ненавидеть то, что она когда-то любила.
Мне хотелось отвести взгляд, не смотреть больше ей в лицо, но я не мог оторвать от нее глаз. Прошлой ночью она отдала мне свое тело в каком-то пламенном, жарком исступлении; и это было исступление ненависти, не менее могущественное, чем могло быть исступление любви. Я чувствовал ненависть повсюду вокруг себя, такую же осязаемую, как запах страха в замкнутом пространстве.
И теперь, словно все завесы наконец упали, я увидел, что таилось в глубине ее глаз. Я увидел женщину и ребенка, женщину и девочку; они сидели здесь, у очага, в котором горел торф, и одна из них давала, а другая поглощала этот ласкающий, разъедающий душу урок ненависти. Внезапно я понял, что то, что я принимал за остаток красоты на лице Игерны, было обещанием красоты и что эта красота была поражена гнилью еще до того, как ей пришло время расцвести; и на одно мгновение ужас, который, словно тошнота, подступал к моему горлу, смешался с жалостью.
Но две фигуры перед торфяным пламенем меняли свой облик, девочка становилась матерью, а ее место занимал мальчик, и его лицо и вся его душа были повернуты к ней, и он впитывал в себя тот же самый урок. Мой Бог! Какие силы я освободил? Какие силы выпустил в мир мой отец еще до моего рождения?
— Если это будет мальчик, — сказала Игерна, и ее взгляд сместился куда-то мимо меня, словно она тоже видела прошлое и грядущее, — я назову его — Медрот. В детстве у меня была маленькая белая крыса с розовато-красными глазками, которую звали Медрот. А когда он станет мужчиной, я пошлю его к тебе. И пусть, когда этот день придет, твой сын будет тебе отрадой, мой господин.
Моя рука, без моего ведома, нащупывала эфес лежащего рядом меча — странно, что Игерна не обезоружила меня, пока я спал.
Мои пальцы сжались на рукояти, и меч наполовину высунулся из своих ножен волчьей кожи. В висках у меня стучал маленький молоточек.
— Мне бы… очень хотелось… убить тебя! — прошептал я.
Она взлетела на ноги, сдирая с груди разорванное платье.
— Почему же ты не делаешь этого? Смотри, вот сюда. Я не буду кричать. К тому времени, как мои слуги обнаружат то, что осталось, ты сможешь уйти очень далеко, — внезапно в ее голосе послышались рыдания. — Может быть, так будет лучше для нас обоих. Сейчас — убей меня сейчас.
Но моя рука уронила меч.
— Нет, — сказал я. — Нет.
— Почему?
Я застонал.
— Потому что я глупец.
Я смело шагнул вперед, отшвырнув ее в сторону, так что она споткнулась и упала на колени, и рванулся к двери, словно за мной гнались все демоны тьмы. Кабаль, который уже проснулся и до этого мгновения сидел у моих ног, отфыркиваясь и тряся опущенной головой, — позже я вспомнил об этом — проскочил мимо меня в молочно-белый свет дня. Ферма начинала просыпаться.
До меня доносилось мычание коров, и проем в стене уже не был закрыт кустом терновника. Я выбежал за ворота и услышал, как женщина смеется за моей спиной, — дикий, воющий смех, который преследовал меня еще долго после того, как я перестал слышать его ушами тела.
Туман быстро редел, становился неровным и клочковатым; он то висел вокруг меня такими же густыми, как и раньше, клубами, то рассеивался, открывая взору часть склона, покрытого мокрыми кустиками черники и прошлогоднего вереска. Там, где начиналась долина, мне под ноги попалась тропинка, которая пересекала ручей и вела в нужном мне направлении; и я пошел по ней через брод, разбрызгивая воду, которая поднималась выше моих колен.
Вскоре горизонт очистился, и с севера на меня глянула хмурая Ир Виддфа; ее нижние ущелья все еще окутывал туман. Теперь я понял, где нахожусь, и свернул в заросли орешника, покрывающие крутые предгорья.
Один раз я остановился; меня рвало, но в то утро я ничего не ел, и поэтому, хотя меня просто выворачивало наизнанку, наружу вышло только немного горькой слизи. Я выплюнул ее в вереск и пошел дальше. Кабаль ел траву — торопливо и без всякого разбора, что было совсем не похоже на его обычную придирчивость; его тоже тошнило, и он с присущей собакам непринужденностью выбросил из своего желудка все его содержимое. Это наверняка было из-за того лакомства с дурманом, которое она дала ему прошлой ночью. В последующие годы я иногда задумывался, почему она не отравила его и не покончила со всем этим, тем более что она должна была видеть, что я люблю этого пса. Но, наверно, ее ненависть была настолько сосредоточена на мне, что ни на что другое этого чувства уже не оставалось.
Может быть, она даже боялась ослабить его, размениваясь по мелочам.
День был в самом разгаре, когда я повернул на горную тропу, идущую от Динас Фараона, и начал спускаться с последнего отрога холмов к верховьям Нант Ффранкона. Среди первых берез и рябин я остановился и немного постоял, глядя на долину, которая расстилалась у моих ног, укрытая темными холмами. Я видел черные точки пасущихся табунов, рассыпанные по ее зелени, видел дымок, поднимающийся от кучки лачуг у заросшей ольхой излучины реки. Все было таким же, как вчера, когда я оглянулся на этом самом месте; и мое зрение подбодрило меня известием, что жизнь продолжается независимо от того, что случится с одним человеком или с тысячей людей. Нечто глубоко внутри меня, куда не проникал луч разума, страшилось обнаружить, что долина выжжена дотла, а среди табунов уже свирепствует мор. Но это было глупо; я не был Верховным королем, и мои действия не могли навлечь зло на эту землю. Рок висел только надо мной, и я уже знал, что он неизбежен. Пусть бессознательно, я согрешил Древним Грехом, Великим Грехом, от которого нет избавления. Я посеял семя и знал, что древо, которое вырастет из него, родит яблоко смерти.
В душе моей был вкус рвоты, и между мною и солнцем лежала тень.
Кабаль, который с присущим его роду терпением ждал рядом, пока я буду готов идти дальше, внезапно насторожил уши и взглянул на уходящую вниз тропу. Какое-то мгновение он стоял, задрав морду и подозрительно нюхая слабый ветерок, доносящийся из Нант Ффранкона, а потом вскинул голову и пролаял один раз, звучно, как колокол. Снизу, из березовой рощи, слышался протяжный, радостный мальчишеский крик:
— Артос! Милорд Арто-ос!
Я поднес ко рту сложенные трубкой ладони и прокричал в ответ:
— Э-ге-гей! Я здесь!
И вместе с прыгающим впереди Кабалем начал спускаться по склону холма.
Внизу, там, где тропа огибала выступ покрытого березняком косогора, показались две фигуры; они остановились и посмотрели вверх. Это были Ханно и юный Флавиан. Старый объездчик приветственно вскинул руку, а Флавиан, забежав вперед него, вприпрыжку помчался по тропе мне навстречу, нетерпеливый, как молодой пес.
— Уф! Как хорошо, что ты цел и невредим! Мы так и думали, что ты где-нибудь на этой тропе, — кричал он, когда я уже мог его слышать. — Ты нашел себе укрытие на ночь? Ты…
Он добежал до меня и, наверно, увидел мое лицо, и его голос запнулся и оборвался. Мы молча смотрели друг на друга, пока старый Ханно поднимался к нам, а потом Флавиан спросил:
— Сир… что такое? Ты ранен?
Я покачал головой.
— Нет, я… я неплохо себя чувствую. Ночью мне снились дурные сны, только и всего.
Глава четвертая. Лошади мечты
Я вернулся из Арфона, уладив с Ханно все вопросы, связанные с новыми пастбищами, и забрав с собой тех немногих кобыл четырнадцати и пятнадцати ладоней ростом, которых смог найти среди своих собственных лошадей. Забрал я с собой и добрых два десятка своих соплеменников, которым предстояло пополнить ряды Товарищей, — это были горячие молодцы, почти не имеющие понятия о том, что значит повиноваться приказам, но можно было надеяться, что мы, я и те люди, с которыми им придется служить, сумеем вколотить этот урок им в головы; к тому же они были бесстрашными, как вепри, и носились верхом, как сама Дикая Охота.
Мы спустились в Венту и обнаружили, что Амброзий уехал на запад, чтобы осмотреть старые пограничные укрепления со стороны Акве Сулиса; и я почувствовал облегчение при мысли о том, что мне не сразу придется встретиться с ним лицом к лицу. В Венте было полно других людей, с которыми мне пришлось встречаться и пить, словно мир все еще был точно таким же, как тогда, когда я в начале весны уезжал в Арфон. Мне было трудно поверить, что это все та же самая весна, но к этому времени я успел возвести какие-никакие преграды, так что мне удалось почти не подать виду.
Думаю, Аквила, мой наставник в воинском деле и в искусстве верховой езды, заподозрил, что что-то не так, но у него был старый шрам от саксонского невольничьего ошейника на горле и слишком глубокие и болезненные тайники в собственной душе, чтобы он когда-либо стал совать нос в то, что скрывают другие.
Во всяком случае, он не задавал никаких вопросов, кроме как о лошадях, и я был глубоко ему благодарен. Но на самом деле за те несколько дней, что я провел в Венте, у меня почти не было времени предаваться мрачным раздумьям. Нужно было устроить привезенных лошадей и разместить моих два десятка горцев по эскадронам Товарищей, к тем командирам, которые лучше всего могли с ними справиться. Еще нужно было оставить приказания самим Товарищам на время моего отсутствия и решить вопрос с деньгами на покупку септиманских лошадей. Амброзий отдал мне обещанную долю золотыми браслетами по весу — монеты в наши дни ничего не стоили — но то, что я смог наскрести со всех своих земель и даже среди своих собственных вещей, имело самую разнообразную форму: от железных и медных колец, игравших роль денег, до серебряного мундштука уздечки, усаженного кораллами, отличной бело-рыжей бычьей шкуры и пары подобранных в масть волкодавов. И я провел почти целый день у еврея Эфраима на Улице Золотого Кузнечика, обменивая все эти вещи, кроме собак, на золото и набивая цену, как рыночная торговка. Я помню, что даже в самом конце он попытался-таки оставить палец на весах, но когда я уколол этот палец острием кинжала, Эфраим улыбнулся мягкой улыбкой, присущей его соплеменникам, и поднял обе ладони вверх, чтобы показать, что мера будет честной; и мы расстались, не тая друг на друга злобы.
Собак купил Аквила. Не думаю, что он мог себе это позволить, потому что у него не было ничего, кроме жалованья из войсковой казны, и хотя Флавиан стал теперь моей заботой, Аквиле приходилось на это жалованье еще содержать жену.
Единственную его ценность, помимо его лошадей, составляло кольцо-печатка с закаленным в пламени изумрудом, на котором был вырезан дельфин (оно досталось ему от отца и должно было когда-нибудь перейти к его сыну), и на его одежде обычно хоть где-нибудь да была заплата. Но если бы возникла такая нужда, я сделал бы то же самое для него.
Наконец все множество мелких приготовлений к долгому путешествию было закончено, и мы с девятнадцатью Товарищами выехали из Венты. Такое количество людей должно было сильно отразиться на наших запасах золота, но я не знал, как обойтись меньшим числом, особенно если переправлять жеребцов в Арморику посуху, чтобы таким образом избежать долгого плавания по морю.
Золото мы везли зашитым в толстую подкладку наших чепраков, а для повседневных нужд оставили себе по браслету над локтем.
Три дня спустя мы приехали сюда, в это место среди зарослей тростника и западных болот, которое наши кельты называют Яблочным Островом; и обнаружили, что Геспер, крупный вороной жеребец Амброзия, привязан вместе с несколькими другими лошадьми между деревьями монастырского сада, — потому что тогда, как и теперь, здесь жили монахи, и они утверждают, что так было почти со времен Христа. Мы привязали своих лошадей рядом со скакуном Амброзия и вслед за молодым братом в коричневых одеждах, взявшим нас под свою опеку, прошли к длинному строению трапезной, которое вместе с глинобитной церковью образовывало, так сказать, ядро скопления небольших, крытых соломой келий, словно ячейка для матки в шмелином гнезде. Воздух в огромной зале казался густым от дымного света масляных светильников, подвешенных к балкам потолка; братья уже собирались к вечерней трапезе — состоящей из хлеба и овощного супа, ибо день был постным — а Амброзий и горстка его Товарищей сидели рядом с аббатом во главе грубого дощатого стола. Я с содроганием думал об этой встрече, страшась, как мне кажется, больше того, что я мог увидеть в его лице, чем того, что он мог увидеть в моем; опасаясь неясно, словно в каком-то кошмаре, — что, поскольку я увидел в Игерне сходство с ним, я должен буду увидеть в нем сходство с Игерной. Честно говоря, если бы мне не было стыдно, я вообще не поехал бы сюда, а продолжил бы путь на запад по другой, нижней дороге, чтобы таким образом избежать этой встречи…