Наконец я почувствовал, что напор течения начинает слабеть, и крикнул остальным, что вода спадает. А еще позже я стоял в ручье уже только по колено, придерживаясь рукой за ольховую ветку, и огромными глотками втягивал в себя воздух, на который у меня, казалось, не хватало времени раньше, и осматривался по сторонам. Еще не рассвело, но сквозь разрывы на все еще затянутом небе я видел утреннюю звезду, которую мы называем Петуший Фонарь; и мир вокруг меня был выбившимся из сил и спокойным, и уровень воды в ручье падал, падал; наши запруды и дамбы из хвороста наконец-то держались, и вода, выплеснув свою ярость, возвращалась в старое русло.
Она принесла ужасающее количество бед и разрушений, после которых все нужно было налаживать заново, но деревня была спасена. Я оставил Темных Людей заканчивать их работу, а сам, вымотанный до предела, потащился обратно в торфяной дом, стоящий за изгородью из боярышника.
Ита встретила меня у входа, который в первом свете дня казался не более чем темным устьем коры на склоне поросшего кустами пригорка.
— Мне подумалось, что голос ручья стихает и ты скоро придешь.
— Ита, ребенок родился? Как они? Из мрака за ее спиной послышался блеющий, как у новорожденного ягненка, крик, который ответил на мой вопрос прежде, чем она заговорила.
— Ребенок родился, — сказала она, — и у них обоих все хорошо.
Она отвела дальше в сторону тяжелый полог из шкур у себя за спиной, и меня встретило тусклое мерцание горящего торфа и обычный для таких мест запах, смешанный с другим, более резким, который я чувствовал раньше в конюшнях, когда жеребилась одна из моих кобыл.
Я поднырнул под притолоку и, спотыкаясь, спустился вниз по ступенькам. Там было больше народу, чем прошлым вечером, потому что некоторые из женщин уже вернулись, и сквозь дерущий горло вонючий торфяной дым я едва смог разглядеть Гэнхумару, которая лежала на куче шкур там, где я оставил ее вчера ночью. Я хотел было сразу же подойти к ней, но Старейшая сидела на своем табурете прямо у меня на дороге и смотрела на меня сквозь перистый дым очага, и я остановился, словно она схватила меня за волосы, и с внезапным испугом стал ждать того, что она собиралась мне сказать.
Я припомнил женщину, которую видел прошлой ночью, и она все еще сидела там, у дальней стены, укачивая на коленях ребенка. И я услышал детский крик, не бодрое, полное сил блеянье, которое встретило меня на пороге, но слабое усталое хныканье больного существа.
— Это девочка, — сказала Старейшая, и ее маленькие, затянутые блестящей пленкой глаза впились в мои, словно ища ответа в самой глубине моей души.
И я чуть было не рассмеялся вслух от облегчения. Думаю, мне никогда не приходило в голову, что ребенок может оказаться не сыном; но новость Старейшей не была для меня плохой, только неожиданной. И она увидела и осудила меня за это косым презрительным взглядом своего народа; и сплюнула в огонь.
— Ай-ай, так, значит, ты оставишь ее. А вот мы, Темный народ, мы мудрее. Если у нас рождается лишняя девочка, мы оставляем ее на склоне холма для Волчьего Народца. Это плохо, когда дочь рождается прежде сына, это знак, что Великие разгневаны и что ее следует отдать Волчьему Народцу. Но она не согласилась на это.
— Она была права, — сказал я, — потому что это не лишняя девочка, а дочка, которую мы очень ждали.
Тут я хотел было пройти мимо нее, но ее глаза все еще удерживали меня от оставшихся нескольких шагов, и внезапно я увидел в них тревогу. Слова, выходившие из беззубого жабьего рта, были такими тихими, такими неразборчивыми, что я едва смог их расслышать.
— Было время — Солнечный Господин знает это — когда я начертила узоры на песке и на воде и узнала кое-какие вещи, касающиеся Солнечного Господина; и поэтому я запретила Друиму Дху, юноше моего дома, принести некую весть в Крепость Трех Холмов.
Я кивнул, нагибаясь к маленьким блестящим глазам.
— Кажется, ты сказала ему, что есть и более высокие травы, чем мышехвостка. Что-то, что значило больше, чем покой наших сердец?
— Так, Солнечный Господин помнит и понимает… Но вокруг Солнечного Господина была серая дымка, его заслонял от меня туман, и сквозь него я увидела кое-что, но этого было недостаточно. Я не смогла увидеть, будет ли знаком ребенка плющ или остролист, — только что будет ребенок, если Друим Дху не отнесет свою весть в Крепость Трех Холмов. Но теперь сердце подсказывет мне, что лучше отдать этого ребенка Волчьему Народцу.
— У нас, Солнечного Народа, другой обычай, матушка, и я верю, что, по крайней мере в этом, Великие не разгневаны.
И я почувствовал, что она отпустила меня, и сделал последние несколько шагов к Гэнхумаре.
На какой-то миг мне показалось, что она спит, но когда я опустился рядом с ней на колени, она открыла глаза — огромные серые глаза, словно занимающие собой все ее осунувшееся, без единой кровинки лицо. Волосы у нее на лбу были мокрыми от пота, но ее труды были теперь окончены. Ее тело было таким плоским, что почти не поднимало закрывающую его накидку из меха выдры; и что-то бесконечно маленькое шевельнулось и снова заблеяло у сгиба ее локтя. Она безмолвно откинула мягкое покрывало и показала мне ребенка. Тельце и личико девочки были сморщенными, но это были всего лишь влажные морщинки только что раскрывшегося макового бутона, который на солнце расправится и станет мягким и шелковистым. И она была почти такой же красной, как маковый бутон, с легким, тонким темным пушком на головке, и ее глаза, когда она их открыла, тоже были темными и блуждали, как только что прорезавшиеся глаза котенка. Она зевнула, открыв треугольный кошачий ротик, и уснула снова; одна маленькая ручка высунулась из-под шкур, и когда я дотронулся до ладошки, она сомкнулась вокруг моего пальца — словно сама по себе и мягко, точно бескостная морская анемона. И мне захотелось по-глупому скулить от восторга, потому что моя дочка держалась во сне за мой палец.
— Как ты, Гэнхумара?
— Я устала, но теперь со мной все хорошо, — сказала она, а потом добавила:
— Ты видишь, что это девочка?
— Я вижу; и Старейшая мне сказала.
— Странно, я никогда не думала, что это будет дочка, — наверно, потому, что я так хотела подарить тебе сына, чтобы ты мог научить его обращаться с лошадью, и держать меч, и быть великим воином, и сражаться бок о бок с тобой.
— я не меньше рад и дочке, — отозвался я. Я был немного пьян. — Маленькой нежной дочурке, которую я смогу хранить в своем сердце. У нее будет саксонский браслет, чтобы точить об него зубки, — саксы делают очень красивые украшения из золотой проволоки для своих женщин — и белый щенок-волкодав, с которым она будет расти вместе; и в один прекрасный день — великий воин, который увлечет ее в Хоровод Середины Лета…
Гэнхумара рассмеялась — нежной тенью своего смеха.
— Глупый ты… милорд Артос Медведь, граф Британский, сам не более чем глупый щенок, когда он доволен!
Никто из нас не сказал: «Следующий раз это будет сын; следующий раз…». Но нам было достаточно удовлетворенности этого мгновения, и не нужно было заглядывать в будущее или оглядываться в прошлое на тяготы, или страдания, или радости, или раздирающее душу горе.
Гэнхумара протянула руку и коснулась моего рукава.
— Ты такой мокрый, словно тебя вытащили из моря.
— Я всю ночь простоял вместе с мужчинами из деревни в ручье, пытаясь вернуть его в прежнее русло.
— И теперь это сделано?
— Теперь это сделано, и вода спадает. Пастбища сильно пострадали, но деревня в безопасности, и, я думаю, весь скот остался цел.
— Ты, должно быть, тоже устал. Эта ночь была тяжелой для нас обоих, мой дорогой.
Вскоре я услышал снаружи мужские голоса, и голос Иты, и ворчание, когда мужчины повернулись, чтобы разжечь себе костер и обсушиться где-нибудь в другом месте; и хижина, по мере того, как женщины разбредались, чтобы позаботиться о своих мужьях, отцах и братьях, начала пустеть. Я совсем забыл, что ни один мужчина, кроме меня, поклоняющегося другим богам, не может войти сюда снова, пока дом не подвергнется очищению, чтобы близость только что родившей женщины не лишила воинов силы в бою. Поистине, я возложил на плечи этих людей тяжкую ношу. Что же, может быть, та помощь, которую я, и Фарик, и Конн оказали им в борьбе с ручьем, послужит хоть какой-то платой. Позже я принесу им подарок — может быть, самый вместительный медный горшок, какой только найдется в форте; а пока наименьшее, что я мог сделать, — это как можно скорее убраться и не путаться у женщин под ногами.
Я вытащил палец из сжимавшей его маленькой ладошки и сказал необъятной фигуре, которая сидела на табурете рядом с очагом:
— Старейшая, когда я могу приехать за ней?
— Через три дня, — ответила она. — Через три дня она и ребенок — раз уж ты намерен оставить его — наберутся достаточно сил, чтобы выдержать дорогу, и ты сможешь спокойно увезти их. К тому же через три дня завершится ее очищение.
— Что ж, тогда через три дня, — сказал я.
Но в тот же самый момент Гэнхумара вцепилась свободной рукой в мою руку, словно я был единственным, что удерживало ее на плаву; и я увидел, что весь ее покой разлетелся в клочья и что она напугана.
— Артос, ты не.. Артос, не оставляй меня здесь! Ты не должен… ты должен забрать меня с собой…
— Через три дня, — сказал я. — Всего через три дня.
— Нет, сейчас! Я прекрасно доеду на луке твоего седла, а Фарик может взять девочку.
Я вопросительно посмотрел на нее.
— Что такое, ласточка, сердце моего сердца?
— Я… мы не можем оставаться здесь, малышка и я…
Артос, я боюсь!
— Чего?
Я наклонился к ней ближе, и она забормотала мне в плечо, так что я надеялся, что Старейшая не услышит. Я и сам слышал не очень отчетливо, но разобрал что-то про девочку, про три дня в полых холмах. И я отвел с ее лба влажные волосы и попытался успокоить и подбодрить ее:
— Послушай, послушай меня, любимая. Эти люди — мои друзья. Здесь тебе нечего бояться.
— За себя, может быть, и нет — но за ребенка. Ты слышал, что Она сказала; ты слышишь, как плачет тот, другой, — вон там, у стены. Артос, они ненавидят ее, потому что это девочка, и она крепкая и происходит из Солнечного Народа, а у них сын, и он хилый…
Я не осмеливался слушать дальше. Я поцеловал ее и поднялся на ноги, отказываясь видеть выражение ее глаз. Я сказал ей, чтобы она не боялась, но знал, что ей по-прежнему страшно, хоть она и не просит меня больше; и ничем не мог ей помочь. Я не мог передать ей свою уверенность в том, что здесь нас окружают друзья, и не мог увезти ее с собой, если не хотел почти наверняка убить и ее, и ребенка. На меня обрушилась серая волна беспомощности, и когда я повернулся к выходу, мой покой, как и покой Гэнхумары, был разбит вдребезги.
Глава двадцать вторая. Прощание с севером
В назначенное время я отвез благодарственные дары в деревню Друима Дху и забрал Гэнхумару в Тримонтиум.
Ита хорошо ухаживала за ней, и она уже могла снова стоять на ногах и даже сделала несколько шагов, пока я поддерживал ее одной рукой. Вот только глаза у нее были странными и несчастными. Она ничего не сказала о трех днях и ночах, на которые я оставил ее там, несмотря на ее уговоры; и вообще, весь остаток этого дня она почти ничего не говорила, но часто словно прислушивалась, а один раз я заметил, что она, кормя ребенка, наклонила голову и понюхала маленькое теплое тельце, как сука нюхает привалившегося к ее боку щенка, чтобы убедиться, что он ее собственный.
Той ночью, когда лампа была уже погашена и луна рисовала свои узоры на покрывале из бобровых шкур, я, помню, спросил Гэнхумару, что стало с больным ребенком, — потому что утром она ждала меня за невысокой стенкой, защищающей дыру входа от ветра, и я вообще не входил в дом.
— Ему лучше, — ответила она. — Он начал набираться сил по ночам, и Старейшая говорит, что теперь он будет жить. Дети поправляются так быстро. Одно утро они стоят на пороге смерти, а на другое садятся в постели и просят медовых лепешек, — ее голос был торопливым и задыхающимся, а слова все бежали и бежали, немного запинаясь друг о друга. — Так быстро… они поправляются так быстро… я часто видела это среди малышей на женской половине.
И я понял, что она говорит это больше себе, чем мне, и что ей по-прежнему страшно.
Но когда я спросил ее, в чем дело, она только рассмеялась и сказала: «Ничего-ничего-ничего» — и вздрогнула, хотя ночь не была холодной. Я чувствовал у нее на боку под своей протянутой ладонью слабый напряженный трепет, и мне хотелось привлечь ее к себе и согреть ее своим телом, но между нею и мной у нее на руке лежал ребенок.
Что бы это ни было, оно прошло — или Гэнхумара закрыла это в тайниках своей души и спрятала ключ; и к девятому дню, дню, когда ребенку следовало дать имя, она казалась почти такой же, какой была до ее рождения.
Мы назвали малышку Хайлин; среди женщин Королевского дома почти всегда была Хайлин. И старая Бланид, которая к этому времени присоединилась к нам, много плакала и говорила о том дне, когда давали имя Гэнхумаре; и весь Тримонтиум потребовал лишнего пива, чтобы выпить за девочку, обещая не подпалить крепость во второй раз. А я спрашивал себя, вспоминала ли какая-нибудь из обозных женщин своего собственного ребенка, отданного на съедение волкам. Если и так, то, по меньшей мере, это не помешало им от души насладиться вересковым пивом.
По сути, последние больные головы едва успели перестать трещать к тому времени, как из Корстопитума пришел обоз и привез припасы на зиму.
А еще он привез письма и новости о внешнем мире. Странно, как, от одного обоза до другого, сначала жадно ждешь известий о мире, лежащем за южными холмами, а потом почти забываешь о том, что он вообще существует, — пока не придет следующий обоз. На этот раз мне привезли, как обычно, несколько писем от Амброзия и одно (он обычно писал примерно по письму в год) от Аквилы; и все они говорили об одном и том же — об усиливающемся натиске саксов, о том, что надвигается новый потоп, о новом ветре, дующем с варварской стороны на побережье иценов; о новых волнениях среди южных поселений.
Я думаю, что весь конец этого лета у меня в голове сидела мысль о том, что моя работа на севере была закончена, а теперь я знал это вне всяких сомнений. Еще до того, как внезапная вспышка возмущений в Валентии позвала меня за Стену, мои планы кампаний были обращены к равнинным коневодческим землям иценов, землям, которые саксы уже называли по-своему Норфолк и Саутфолк. А теперь после окончания времени зимних квартир должно было прийти время снова отправиться на юг и продолжить старые планы с того места, на котором они были прерваны… И, возможно, время снова соединить щиты с Амброзием…
В последний вечер, проведенный нами в Тримонтиуме, там шел мягкий, «растящий» дождик, позднее обратившийся в туман, и где-то в предгорьях Эйлдона, невидимая, кричала ржанка. В тот вечер многих из нас охватила какая-то грусть, чувство прощания; и по мере того, как сгущался туман, нам все сильнее казалось, что знакомые вересковые пустоши, зная, что мы больше не были здесь своими, отдалились от нас и отвратили прочь свое лицо; даже грубо обтесанные стены и прохудившиеся крыши с висящими на концах тростинок бусинками тумана словно стали менее вещественными и менее реальными, и форт уже начал превращаться в лагерь призраков, каким он был до нашего прихода.
— Он мог бы подождать, пока нас здесь не будет, — оглядываясь вокруг, сказал Бедуир, когда мы шли от стоящей в полной готовности линии повозок к залу, где нас ждал ужин.
— Туман? — откликнулся я. — Он растает к рассвету, такие туманы не длятся долго.
Потому что я не хотел понимать, что он имеет в виду.
Мы прошли мимо бугорка, под которым лежала девушка из Полых Холмов и над ней — наши лошади. Я так и не узнал, как ее звали. Темный Народец не произносит вслух имен своих мертвых.
Сейчас холмик был покрыт травой, и над ним склонялись кусты куманики, и он выглядел таким же замшелым от времени, как и все остальное в старом краснокаменном Тримонтиуме; маленький белый цветок, который тоже был безымянным, уже собирался зацвести — белая нераспустившаяся звездочка среди серых мягких листьев собачника. И мне в голову внезапно пришла глупая мысль — я понадеялся, что девушке не будет одиноко, когда погаснут кухонные костры и в Крепости Трех Холмов больше не будут звучать голоса.
Когда мы дошли до обеденного зала, то там, у очага, появившись, как обычно, ниоткуда, сидел Друим Дху в своей лучшей юбке-кильте из выкрашенной в зеленый цвет кошачьей шкуры, с белыми глиняными узорами на плечах и на лбу и со своим самым красивым ожерельем из сушеных ягод, синих стеклянных бусин и дятловых перьев на шее.
Когда я подошел ближе, он вскочил на ноги и стоял в свете пламени, держа в руках подхваченный с колен лук, с явным сознанием своей нарядной красоты, точно цветок или женщина.
— У тебя праздник? — спросил я.
— Нет, это в честь моих друзей, которые уходят прочь.
Но его темные глаза были непроницаемы, как всегда; и даже теперь, хотя я доверил бы ему свою жизнь, я не знал, были ли странные узоры на лбу и блестящее ожерелье знаком горя, чем-то вроде прощального подарка, или же знаком торжества по поводу того, что Темный Народец вновь остается хозяином на своих собственных холмах.
Когда еда была готова, Друим поел вместе с нами. Как обычно, он молчал — но, по правде говоря, это был довольно молчаливый ужин для большинства из нас, хотя время от времени тишина взрывалась внезапной шумной возней или несколько неестественным весельем — а когда он наелся досыта и все встали из-за стола и побрели к своим разнообразным делам и приготовлениям, которые нужно было завершить до завтрашнего похода, мы с ним пошли вдвоем к калитке над рекой, и я немного проводил его вдоль тропы за стенами крепости.
Немного выше родника, который Ита как бы подарила нашему войску, когда оно только что пришло в Тримонтиум, мы остановились и стояли в молчании.
— Мы хорошо поохотились вместе, Солнечный Господин, — сказал наконец Друим Дху, — и прежде всего в Сит Койт Каледоне. Это была великая охота, поистине великая охота.
— Поистине великая охота, — отозвался я, — Темный Человек.
— А теперь она окончена.
— Может быть, в один прекрасный день я вернусь.
— Может быть, Солнечный Господин, — вежливо согласился он; но мы оба знали, что я не вернусь, ни в один прекрасный день, ни когда бы то ни было. И внезапно я понял, почему он раскрасил лоб и надел ожерелье, — и еще понял, что к югу от Стены я буду скучать по маленькому темнокожему охотнику больше, чем по всему и по всем, что я оставил к северу от нее.
— Будет странно снова услышать лай лисиц в Крепости Трех Холмов, — сказал он. — И еще много-много раз, когда мы будем перегонять скот, я буду высматривать гирлянду на ветке большой ольхи у Лошадиного ручья.
Я сказал:
— И еще много-много раз я буду смотреть сквозь огонь на границе между сном и явью и думать, что вижу белые глиняные отметины и зеленый отлив дятловых перьев.
Это было достаточно легковесное прощание, и однако, глядя, как маленькая гибкая фигурка растворяется в горном тумане, я осознал, что прощаюсь не только с Друимом Дху, но и с целой частью своей жизни. Как тогда, в рабочей комнате Амброзия в ночь, когда он подарил мне мой деревянный меч свободы, так и теперь, на крутой горной тропе над журчащей где-то в тумане рекой, я стоял на пороге.
Я повернулся, поднялся по тропе к калитке и переступил через выщербленный ногами каменный порожек, и дозорный закрыл за мной проем ворот сухим терновым кустом.
Это была знакомая комната, в которой Амброзий вручил мне мой деревянный меч. Знакомые изображения бычьих голов и гирлянд на стенах, чуть более поблекшие, чем прежде, в меркнущем свете дня; бронзовая жаровня в центре, бросающая на стропила слабый розовый отсвет, — потому что весенний вечер был холодным из-за ветра с востока; тусклые черно-золотые ромбы торцев свитков на полках у дальней стены; меч Амброзия, лежащий наготове там, где он всегда оставлял его, на большом сундуке из оливкового дерева. Только стоящий ко мне спиной человек, склонивший голову так, чтобы последний свет заката, проходящий сквозь высокое окно, падал на пергамент, который он держал в руках, казался чужим. Худощавый едва заметно сутулящийся человек с тусклыми, шелковисто-серыми, точно отцветший кипрей, волосами, схваченными у висков тонким золотым обручем, какие носит так много людей среди кимрийской знати.
Я даже задумался на мгновение, кто это распоряжается в личных покоях Амброзия. А потом, когда я замешкался в дверях, человек обернулся — и это был Амброзий.
Думаю, мы сказали что-то, каждый выкрикнул имя другого. А мгновение спустя стиснули друг друга в объятиях. Немного погодя мы отстранились на расстояние вытянутой руки и стояли, глядя друг на друга.
— Люди с полным основанием называют тебя Медведем! — смеясь, сказал Амброзий. — Особенно те, кто испытал на себе твои любящие объятия! Ах, но как хорошо увидеть тебя снова, Медвежонок! Часы, прошедшие с тех пор, как прибыл твой гонец, показались мне воистину долгими!
— И увидеть тебя, Амброзий! Это все равно что солнце и луна для моего сердца — увидеть тебя снова! Я задержался только чтобы оставить Гэнхумару и малышку в моих старых комнатах — даже не смыл дорожную пыль — и сразу пришел к тебе.
Его ладони лежали на моих плечах, и теперь он поднял испытующий взгляд на мое лицо. Черты его собственного смуглого узкого лица казались незнакомыми под бледной сединой волос, но глаза были такими же, какими были всегда.
— Ах да, эта Гэнхумара, — сказал он наконец. — Знаешь, я всегда думал, что ты всю свою жизнь будешь таким же, как я, так и не взявший ни одну женщину от очага ее отца.
— Я тоже так думал.
— Она очень красива, эта твоя женщина?
— Нет, — ответил я. — Она худая и смуглая, но у нее красивые волосы.
— И она принесла тебе в приданое сотню всадников, что, думаю, могло сделать прекрасной в твоих глазах любую женщину.
— Это всадники были прекрасны. Гэнхумаре это не нужно.
Она похожа… — я запнулся, пытаясь понять, на что же была похожа Гэнхумара, потому что я никогда прежде не пытался описать ее, даже самому себе.
И губы Амброзия на мгновение дрогнули улыбкой.
— На цветок? Или на сокола? Я слышал все это раньше, Медвежонок. Нет-нет, не утруждай себя, я вскоре и сам ее увижу.
Но я все еще пытался понять, на что была похожа Гэнхумара.
— Не на цветок… может быть, на одну из этих сухих ароматических трав, запах которых чувствуешь по-настоящему, только когда к ним прикасаешься.
Немного погодя он сидел в походном кресле с перекрещенными ножками и вырезанными на подлокотниках волчьими головами, которое на моей памяти всегда служило ему сиденьем. Я подтащил к жаровне все тот же старый табурет, и Кабаль, который до тех пор стоял, наблюдая за нами и медленно помахивая хвостом, с удовлетворенным ворчанием плюхнулся на пол у моих ног, судя по всему, так же как дома здесь, как и тот, другой, Кабаль. И мы с Амброзием посмотрели друг на друга, и отчуждение, вызванное долгой разлукой, пролегло между нами внезапным молчанием.
Наконец он прервал его.
— Ты, должно быть, привел с собой на юг все свое Товарищество?
— В полном составе — три сотни с запасными лошадьми и обычным обозом.
— Так, это приятно слышать. Что стало с подкреплениями, о которых ты писал?
— Вернулись по своим домам — они никогда не задерживались надолго. Они собирались под Алого Дракона, чтобы сражаться за свои охотничьи тропы, и каждый раз, когда я двигался дальше, некоторые из них следовали за мной, а остальные разбредались к своим собственным очагам, и на их место приходили другие. Это означало, что все время приходилось обучать новичков; но они были хорошими ребятами.
Я замолчал, глядя в алое сердце жаровни и внезапно осознавая то, о чем никогда не думал раньше, — что Товарищи тоже не задерживались надолго. Я вспоминал людей, выступивших со мной из Венты тринадцать лет назад, людей из Пустошей и накрытых широкими небесами болот Линдума; людей из Дэвы и Эбуракума, маленькие отряды сорвиголов с моих родных холмов, из Озерного Края и со всего темного севера Британии; все они были в свое время моими Товарищами, а теперь лежали мертвыми среди вереска вдоль и поперек Низинной Каледонии, а их места были заняты юными воинами той земли, которая их убила. И, однако, я не думал о Братстве, как о чем-то, что постоянно менялось.
Когда мы снова направились на юг, и когда нас покинули последние подкрепления, я был рад тому, что мы опять стали только Товариществом, старым сплоченным Братством, каким были изначально. И сидя тем холодным весенним вечером у жаровни в комнате Амброзия, куда со старой груши, растущей у стены внутреннего двора, доносилась песнь дрозда, я понял, что это было потому, что Товарищество существовало и жило независимо от нас и было сильнее, чем составляющие его отдельные люди.
— Если у тебя есть для нас работа, то, думаю, ты увидишь, что мы стоим большего, чем такое же количество выбранных наугад копейщиков, — сказал я, думая, что он, может быть, жалеет об этих умерших подкреплениях.
Он тоже глядел в пламя жаровни, но теперь поднял глаза, и в их глубине заиграла усмешка.
— Я более чем уверен в этом. А что до работы, которая у меня может найтись для вас, — прошлой осенью я послал тебе сообщение о том, что надвигается новый потоп.
— Я получил его.
— Этот потоп сейчас набрал силу. Морские Волки снова зашевелились, полчищами вторгаясь на территорию триновантов и расползаясь вглубь страны по старым землям иценов от реки Абус до Метариса. Пока что мы их удерживаем, но, тем не менее, вы пришли очень кстати, ты и твои три сотни.
— А как насчет поселений кантиев?
— Пока ничего; но мне думается, что они тоже готовятся к действиям. Ты слышал в своей северной твердыне, что Оиск, внук Хенгеста, провозгласил Кентское королевство, и что наш родственник Сердик становится, как ему и полагается, могущественным военным вождем?
— Нет, — сказал я, — я не слышал об этом. Оиск проскользнул у меня между пальцами в Эбуракуме, но Сердика я держал в руках — и отпустил. Я был глупцом, что не убил его.
Но трудно быть мудрым, когда перед тобой затравленный пятнадцатилетний мальчишка, стоящий над телом своей матери.
Он кивнул, а потом, несколько мгновений спустя, неожиданно оторвал эти свои светлые блестящие глаза от алого сердца жаровни.
— Как скоро ты сможешь выступить на военную тропу?
— Дай мне десять дней, — сказал я. — У нас был долгий, тяжелый переход после долгой, тяжелой зимы, и мы все еще не обрели форму — и люди, и лошади. Некоторые из нас — помнишь Флавиана, сына Аквилы? — должны будут послать за ожидающими их женами, а мне самому нужно условиться, чтобы сюда перевели часть табуна из Дэвы. Мы только что вышли из глуши, Амброзий; дай нам десять дней, чтобы уладить свои дела и вкусить наслаждений плоти — напиться допьяна пару вечеров подряд и поиграть в Юпитера с женщинами города; а потом поправить пояса с ножнами — и мы будем к твоим услугам.
В глубине его глаз снова замерцала улыбка.
— Эта просьба кажется мне достаточно скромной. В прошлый раз ты попросил целое пригодное для кампании лето.
— В обмен на это лето я пообещал тебе север, — я поднял высохший листок плюща, лежавший среди сложенных у жаровни дров, и протянул ему, — и вот он.
Он взял его и начал крутить в пальцах; но листок был таким сухим, что рассыпался в пыль.
Мы продолжали сидеть и разговаривать в угасающем свете, обсуждая возможные планы кампаний и более общие вопросы, о которых я, занятый своей собственной войной далеко на севере, почти забыл; обмениваясь историями о годах, которые мы не делили друг с другом и которые теперь лежали между нами. И вскоре, рассказывая об укреплении Королевских земель, Древнего Королевства, что было одним из главных результатов его трудов за эти годы, о своих планах глубинной обороны, заново использующих горные форты наших предков, Амброзий вытащил из жаровни обгоревшую ветку и принялся вычерчивать на плитках пола карты, как столько раз делал на моих глазах раньше; пока свет не исчез совсем, если не считать тусклого розовато-красного сияния жаровни, и Амброзий не крикнул своему оруженосцу принести огня.
Мальчишка принес высокий бронзовый подсвечник с тремя ответвлениями, на которых были насажены свечи, поставил его на крышку сундука рядом с Амброзиевым мечом и вышел снова. Сидя там с Амброзием в сгущающихся сумерках, я забыл о произошедшей в нем перемене, но теперь, когда свечи разгорелись и перестали мерцать, я снова увидел его так же четко, как в тот первый миг, когда вошел в комнату, — глубокие морщины, врезавшиеся в смуглое узкое лицо под серыми волосами, и то, как запали его глаза и как слегка поблекла вокруг них кожа. Я подумал, что он выглядит не только старым, но и больным.
Он поймал на себе мой взгляд и улыбнулся.
— Да, я изменился.
— Я не сказал этого.
— Словами — нет. Но разве я не говорил тебе всегда, что твои глаза слишком явно показывают, что делается у тебя в голове?
— Амброзий, — сказал я, — ты болен?
— Болен? Нет, нет, я старею, только и всего. Старая овчарка с седой мордой… А-а, теперь я буду дремать на солнышке и вычесывать блох, пока более молодой пес будет охранять стадо от волков…. — он наклонился вперед и с педантичной аккуратностью уложил еще одно полено над алой каверной жаровни. — Прошло тринадцать лет, Артос.
Тринадцать лет. Удивительно, что можно забыть за тринадцать лет… Я почти забыл, что идущая война не ограничивалась моей собственной войной с саксами. Видя, как Морских Волков отбрасывают то тут, то там по всему побережью, я почти забыл, что мы, как и сами жестокие боги саксонского племени, вели борьбу, которая должна была закончиться во тьме.
Это, хоть по-другому, но тоже было возвращением из Полых Холмов… Вспоминать снова… Открывать, что все вещи и все люди немного изменились, стали немного чужими, а я — самым чужим из всех…