Hic Jacet Arthurus Rex Quondam Rexque Futurus[2]
Артура нет… Со сломанным мечом
Навек уснул Тристан. Изольда рядом спит,
Там, где к глубинам запада поток
Над затонувшей Лионессой воды мчит.
Пал Ланселот… Блиставший солнцем шлем
Давно ржавеет рядом с треснувшим копьем.
Гавейн, Гарет и Галахад — все тлен,
И, безымянный, Авалон порос быльем!
Где прах тех рыцарей и ясноглазых дам?
В руинах Камелот, и Тинтачел угас,
Но где они, известно лишь богам —
Ведь чары Мерлина утеряны для нас.
И Гвиневеру не зови. Позволь
Ту прелесть сохранить, что Время — судия
Вложило в имя, где слились восторг и боль,
Став одиноким плачем соловья.
Не углубляйся в тайну. Может статься,
Что терем Аштолат — лишь дымная изба,
Что рыцарем считали самозванца,
Что Дева-Лилия распутна и груба,
А все легенды — лишь красивый вздор,
Их выдумал поэт. Он подбирал слова,
Точно паук, сплетающий узор
На ткани бытия. А правда такова:
Когда Рим пал, как старый, дряхлый ствол,
В котором уж иссяк целебных соков бег,
Их верхней ветки к небу вдруг пошел
Один чудесный, несгибаемый побег —
Британский дух. И горстка храбрецов —
Пусть грубых и простых, но кто был сердцем чист
И за победу умереть готов, —
Смогла подняться, слыша бури рев и свист,
И бой принять, и в злое сердце смело
Направить грозный меч иль крепкое копье,
С величием, что в небесах гремело,
Когда они давно ушли в небытие.
Они легендой стали. Их начальник,
Артур, Амброзий — имя знать нам не дано —
Прославлен доблестью необычайной,
А рыцарям бессмертье суждено.
Их было мало. Нет нигде ни слова —
Когда и как настиг их вечный сон,
Шли они в бой под знаменем Христовым,
Иль вел их Гвента огненный дракон.
Но знаем мы: когда саксонский шквал
Их смел с лица Земли, померк небесный свет
Для всей Британии. Последний луч пропал,
И люди шепчут в темноте: «Артура нет…»
Френсис Бретт Янг
Глава первая. Меч
Теперь, когда луна близка к полнолунию, ветка яблони отбрасывает свою ночную тень сквозь высокое окно на стену рядом с моей кроватью. Здесь много яблонь, и при дневном свете — не более чем дички; но тень, что расплывается и дрожит на моей стене, когда проносится ночной ветерок, а потом снова становится четкой, — это тень той Ветви, о которой поют певцы, Ветви с девятью серебряными яблоками, звон которых может открыть дорогу в Страну Живых.
Когда луна поднимается выше, тень исчезает. Белое сияние струйками стекает по стене и расплывается по покрывалу, а потом, наконец, касается меча, лежащего рядом со мной — они положили его здесь потому, что, как они говорят, я беспокоился, если его не было у меня под рукой, — и глубоко-глубоко в темном сердце огромного, заделанного в головку эфеса аметиста Максима, рождается вспышка, едва заметная искра сверкающего фиолетового света. Потом лунный свет уходит, и узкая келья становится серой, как паутина, и звезда в сердце аметиста засыпает снова; засыпает… Я протягиваю руку в серую пустоту и касаюсь знакомой рукояти, которая в стольких боях согревалась от моей ладони; и ощущение жизни есть в ней, и ощущение смерти…
Я не могу спать в эти ночи из-за раны, пылающей огнем у меня в паху и в животе. Если бы я позволил, братья дали бы мне сонный напиток, который был бы сильнее, чем этот огонь; но мне не нужен сон, даруемый маковым отваром и мандрагорой и оставляющий в мозгу темный осадок. Я довольствуюсь ожиданием иного сна. А пока мне о стольком нужно подумать, столько вспомнить…
Вспомнить… вспомнить сквозь сорок лет тот раз, когда я впервые держал в руке эту искру фиолетового света, вызванную к жизни не холодной белизной луны, но мягким желтым сиянием свечей в рабочей комнате Амброзия в ту ночь, когда он подарил мне мой меч и мою свободу.
Я сидел в ногах своей кровати и скоблил лицо пемзой, что проделывал обычно два раза в день. Во время кампаний я, как правило, отпускал бороду и коротко подстригал ее, но на зимних квартирах всегда старался держать подбородок гладким, на римский манер. Иногда это означало истязание гусиным жиром и бритвой, после которого я оставался ободранным и исцарапанным и благодарил огромное количество богов за то, что, по меньшей мере, не был — подобно Амброзию или старому Аквиле, моему другу и наставнику во всем, что касалось конницы, — чернобородым. Но при везении все еще можно было достать пемзу, потому что нужно было нечто большее, чем франки или Морские Волки, чтобы полностью перекрыть торговые пути и заключить купеческую братию внутри каких-то границ. Один из торговцев пришел в Вента Белгарум всего несколько дней назад с грузом пемзы и сушеного винограда и несколькими амфорами слабого бурдигальского вина, нагруженными попарно на спины его вьючных пони; и мне удалось купить одну амфору и кусок пемзы размером почти с мой кулак — такого куска мне должно было хватить на всю эту зиму, а может быть, и на следующую тоже.
Закончив торг, мы выпили по кубку вина и поговорили, или, скорее, говорил он, а я слушал. Мне всегда доставляло удовольствие слушать, как люди рассказывают о своих странствиях. Иногда разговоры путешественников лучше слушать при свете костра и приправлять их для остроты большим количеством соли; но рассказы этого человека были дневного сорта, и если им и нужна была соль, то совсем немного. Он говорил о радостях некоего дома на улице сандальщиков в Римини, об ужасах морской болезни и о вкусе выращенных на молоке улиток, о мимолетных встречах и неприятных случайностях на дороге, переполненной смехом, как кубок переполняется вином, о запахе и цвете роз Пестума, когда-то продававшихся на римских цветочных рынках (он был, по-своему, чем-то вроде поэта). Он говорил о расстояниях от одного места до другого и о самых лучших тавернах, которые уму еще предстояло найти на дороге. Он говорил — и меня это интересовало больше, чем все остальное, — о готах из Южной Галлии и о рослых, темной масти лошадях, которых они выращивали, и о большой летней конской ярмарке в Нарбо Мартиусе. Я и раньше слышал о лошадях из Септимании, но никогда — от человека, который видел их своими глазами и имел возможность составить собственное мнение об их достоинствах.
Поэтому я задавал множество вопросов и приберегал на потом его ответы, чтобы поразмыслить о них вместе с некоторыми другими вещами, которые уже давно жили в моем сердце.
Я много думал об этих вещах за последние несколько дней, и теперь, когда я сидел, уже наполовину раздетый для сна, и скоблил подбородок куском пемзы, я вдруг понял, что пришло время покончить с раздумьями.
Почему именно в ту ночь, я не знаю; время было выбрано не слишком-то удачно; Амброзий провел весь день на совете, было поздно, и к этому часу он даже мог уже лечь спать, но я внезапно почувствовал, что должен пойти к нему этой ночью. Я наклонился вбок, вглядываясь в отполированную выпуклую поверхность висящего в головах моей кровати боевого шлема — единственного зеркала, которое у меня было, — и ощупывая щеки и подбородок в поисках волосков, которые еще нужно было соскоблить; и мое лицо посмотрело на меня в ответ, искаженное изгибом металла, но достаточно ясно различимое в свете оплывающих свечей, широкое, как у кота, и загорелое под шапкой волос цвета скошенного луга, когда его выбелит солнце. Думаю, я унаследовал все это от матери, потому что во мне несомненно не было ничего от смуглого, узкокостого Амброзия; и, соответственно, от Уты, его брата и моего отца, который, по слухам, был похож на него. Никто никогда не говорил мне, какой была моя мать; возможно, никто просто не заметил этого, не считая Уты, который зачал меня с ней под кустом боярышника, просто так, от хорошего настроения после удачной охоты.
Возможно, даже он заметил немногое.
Пемза сделала свое дело, и я, отложив ее в сторону, поднялся на ноги, подхватил лежавший на кровати тяжелый плащ и набросил его поверх тонкой нижней туники. Потом я крикнул своему оруженосцу, шаги которого все еще слышал в соседней комнате, что этой ночью он мне больше не понадобится, и вышел на галерею в сопровождении своего любимого пса Кабаля. Старый дворец коменданта погрузился в тишину, как бывает в военном лагере после полуночи, когда даже лошади перестают беспокойно переступать у своих коновязей. Только разбросанные шафрановые квадраты окон отмечали те места, где не спал кто-то из дозорных. На галерее немногие еще не погашенные фонари раскачивались взад-вперед на слабом холодном ветру, рассыпая по плиткам пола быстро мелькающие пятна света и тени. Через низенькую стенку внутрь галереи налетел снег, но ему не суждено было пролежать здесь долго: в воздухе уже чувствовалась холодная сырость оттепели. Мороз лизал мои голые икры и пощипывал свежевыскобленный подбородок; но на пороге Амброзиевых покоев, где стражники убрали копья, чтобы пропустить меня в переднюю, меня встретило слабое тепло. Во внутренней комнате, в жаровне, горели на углях яблоневые поленья, и их сладковатый аромат наполнял все помещение.
Амброзий, Верховный король, сидел рядом с жаровней в своем большом кресле с перекрещенными ножкам, а в тенях у дальней двери, ведущей в спальную каморку, стоял Куно, его оруженосец.
Я на мгновение задержался на пороге, и мне показалось, что я вижу своего родича беспристрастными глазами чужака: смуглый, узкий в кости человек со спокойным и очень решительным лицом; человек, который в любой толпе будет окутан одиночеством почти так же ощутимо, как наброшенной на плечи пурпурной мантией. Я всегда чувствовал в нем это одиночество, но никогда так остро, как в тот момент; и я благодарил судьбу за то, что никогда не стану Верховным королем. Не для меня эта нестерпимая вершина над линией снегов. И, однако, теперь я думаю, что титул не имел к этому почти никакого отношения, и дело было в самом человеке, потому что это его одиночество я знал в нем всегда, а коронован он был только три дня назад.
Он все еще не снял плаща, хотя сидел, наклонившись вперед и сложив руки на коленях, как делал, когда чувствовал себя усталым. Узкий золотой обруч, опоясывающий его смуглый лоб, играл бликами в пламени жаровни; а прямые складки плаща, сияющие при свете дня императорским пурпуром, переливались черными и винно-багровыми разводами. Когда я вошел, Амброзий поднял глаза, и его замкнутое лицо распахнулось, как распахивалось для немногих помимо меня и Аквилы.
— Артос! Значит, тебя тоже не тянет ко сну?
Я покачал головой.
— Нет; и поэтому я надеялся, что застану тебя не в постели.
Кабаль прошел мимо меня, словно чувствовал себя здесь совершенно как дома, и с удовлетворенным вздохом плюхнулся на пол около жаровни.
Амброзий какое-то мгновение смотрел на меня, потом приказал своему оруженосцу принести вина и оставить нас одних.
Но когда юноша наконец ушел, я не сразу приступил к тому делу, которое привело меня сюда, а стоял, грея руки над жаровней и гадая, с чего начать. Я слышал, как по высокому окну шуршит мокрый снег и как вдоль пола тихо посвистывают сквозняки.
Где-то хлопнула на ветру ставня; кто-то прошел по галерее, и его шаги затихли вдали. Я остро чувствовал вокруг себя эту маленькую, освещенную пламенем комнату и темноту зимней ночи, сдавливающую ее хрупкую оболочку.
Из ночи вылетел порыв ветра, резко ударив в окно мокрым снегом; над жаровней клубами поднялся ароматный дым, и яблоневое полено, рассыпаясь искрами, с тихим шорохом свалилось в алую пещеру горящих углей.
Амброзий сказал:
— Ну, мой большой Медвежонок?
И я понял, что все это время он наблюдал за мной.
— Ну? — отозвался я.
— О чем же ты пришел мне сказать?
Я нагнулся, взял из корзинки рядом с жаровней замшелое полено и осторожно положил его в огонь.
— Помню, однажды, — начал я, — когда я действительно был медвежонком, я слышал, как ты призывал одну великую победу прозвучать словно трубный зов, по всей Британии, чтобы разрушить саксонскую легенду в умах людей и чтобы племена и народы услышали этот зов и собрались под твое знамя не по одному, и не по двое, и не разрозненными боевыми отрядами, но целыми королевствами… Ты одержал эту победу осенью при Гуолофе. Здесь на юге, по крайней мере, на некоторое время, саксы разбиты; Хенгест бежал; а герцоги Думнонии и Кимри, державшиеся в течение тридцати лет, три ночи назад напились на твоей коронации. Может быть, это поворотная точка прилива — этого прилива. Но все же это только начало, не так ли?
— только начало, — сказал Амброзий, — и то только здесь, на юге.
— А теперь?
Он стянул с руки огромный браслет, который носил над левым локтем, — браслет червонного золота, выкованный в подобии дракона, — и сидел, поворачивая его в пальцах и наблюдая за тем, как пламя жаровни струится и играет на поверхности переплетающихся колец.
— Теперь нужно закрепить наши приобретения, восстановить здесь, на юге, Древнее королевство и превратить его в твердыню, которая стояла бы, как скала, перед лицом всего, что может швырнуть в нее море.
Я повернулся и взглянул ему в лицо.
— Это должен сделать ты — построить свою цитадель здесь, за старой границей, от долины Темзы до Сабринского моря, и удерживать ее против варваров… — я нашаривал нужные мне слова, отчаянно пытаясь найти самые верные и обдумывая по ходу дела то, что я говорил. — Что-то, что было бы для всей остальной Британии не только местом сбора, но тем же, чем сердце для человека и орел для легиона. Но я должен пойти другим путем.
Он перестал играть браслетом и поднял на меня глаза. Это были странные глаза для такого смуглого человека: они были серыми, как зимний дождь, и, однако, в их глубине таилось пламя. Но он не сказал ни слова. И поэтому через какое-то время мне пришлось нащупывать путь дальше без всякой помощи.
— Амброзий, пришло время, когда ты должен вручить мне деревянный меч и отпустить меня на свободу.
— Я подозревал, что дело именно в этом, — сказал он после долгого молчания.
— Подозревал? Но почему?
Его лицо, обычно такое неподвижное и замкнутое, вновь на мгновение осветилось одной из этих редких улыбок.
— Твои глаза слишком ясно показывают, что делается у тебя на душе, друг мой. Тебе бы следовало научиться воздвигать хоть какие-то преграды.
Но когда мы с ним взглянули друг на друга, между нами не было никаких преград. Я сказал:
— Ты — Верховный король, и здесь, на юге, ты, возможно, действительно сможешь восстановить королевство и вернуть что-то из нашего наследия; но варвары наседают отовсюду; скотты из Гибернии опустошают западное побережье, и их поселения протянулись до самого подножия снежной Ир Виддфы; пикты со своими дротиками постоянно перескакивают через Стену; на севере и на востоке боевые ладьи Морских Волков тайком проникают в эстуарии, подбираясь все ближе и ближе к сердцу страны.
— А что, если я сделаю тебя Dux Britanniorum — герцогом Британским? — спросил Амброзий.
— Я все равно останусь одним из твоих людей и буду выполнять твои приказы. Неужели ты не понимаешь? Британия снова, как и до прихода римских Орлов, раздроблена на множество мелких королевств; если я буду сохранять верность какому-то одному королю, пусть даже тебе, остальная часть страны падет под натиском варваров. Амброзий, я всегда останусь твоим в том смысле, в каком сын, начинающий самостоятельную жизнь, остается сыном своего отца. Всегда, в любом более общем деле, я буду выполнять отведенную мне роль, не щадя своих сил; и если настанет день, когда без моей помощи ты не сможешь удержать захлестнувший тебя поток, я приду, чего бы мне это ни стоило.
Но в остальном я должен быть свободным и независимым, вольным идти туда, где, по моему мнению, во мне нуждаются сильнее всего… Если бы я и принял римский титул, то это был бы титул командира наших мобильных конных отрядов в последние дни Рима — не Dux, но Comes Britanniorum.
— Значит, граф Британский. Три крыла конницы и полная свобода, — сказал Амброзий.
— Мне хватило бы и меньшего — трех сотен людей, если бы они были братством.
— И ты веришь, что с тремя сотнями людей ты сможешь спасти Британию?
Он не насмехался надо мной, он никогда не насмехался ни над кем; он просто задавал вопрос.
Но я ответил ему не сразу, потому что я должен был быть уверенным. Я знал, что стоит мне дать ответ, и я уже не смогу взять его обратно.
— Я считаю, что если у меня будет три сотни людей на хороших лошадях, то я смогу отбросить варваров от наших границ хотя бы на некоторое время, — сказал я наконец. — А что касается спасения Британии… я видел этой осенью, как улетают дикие гуси, и кто сможет вернуть их назад? Уже более ста лет мы пытаемся перекрыть этот саксонский поток; более тридцати минуло с тех пор, как последние римские отряды покинули Британию. Как ты думаешь, сколько пройдет времени, прежде чем тьма окончательно сомкнется над нами?
Такого я не сказал бы никому, кроме Амброзия.
И он ответил мне так, как, я думаю, не ответил бы никому другому.
— Бог знает. Если мы с тобой хорошо сделаем свою работу, может быть, еще лет сто. снова хлопнула ставня, и где-то вдали послышался приглушенный взрыв смеха. Я сказал:
— Но почему бы тогда нам не сдаться сейчас и не покончить со всем этим? Так будет меньше сожженных городов, меньше убитых людей. Почему мы продолжаем бороться? Почему просто не подчинимся и не позволим прийти тому, что идет на нас? Говорят, что утонуть легче, когда не сопротивляешься.
— Из-за идеи, — сказал Амброзий, начиная снова играть браслетом-драконом, но его глаза улыбались в свете пламени, и, я думаю, мои улыбались ему в ответ. — Просто из-за идеи, из-за идеала, из-за мечты.
Я заметил:
— Возможно, мечта — это лучшее, за что стоит умереть.
После этого мы оба некоторое время молчали. Потом Амброзий сказал:
— Пододвинь сюда табурет. Похоже, нам с тобой не до сна, и, без сомнения, у нас есть о чем поговорить.
И я понял, что какая-то часть моей жизни закрылась за моей спиной и что впереди меня ждет новый порядок вещей.
Я подтащил к себе табурет со скрещенными антилопьими ножками — он был крепче, чем казался на первый взгляд, — и сел. И мы продолжали молчать. И снова тишину прервал Амброзий, который сказал задумчиво:
— Три сотни верховых плюс запасные лошади. Как насчет обоза?
— Чем меньше он будет, тем лучше. Мы не можем обременять себя вереницей неуклюжих фургонов, мы должны передвигаться свободно, как птичья стая. Несколько быстрых повозок с мулами, для полевой кузни и тяжелой утвари, четыре-шесть десятков вьючных животных и погонщики — которым придется также сражаться при необходимости, а на стоянках выполнять обязанности поваров и конюхов. Младшие из нас должны будут служить оруженосцами у старших. Что касается остального, то нам придется самим возить все свое снаряжение, и так долго, как это потребуется, а пропитание искать на местах.
— Это может сделать тебя непопулярным в тех местах, где ты будешь искать пропитание.
— Если люди хотят сохранить крыши на своих овинах, они должны заплатить частью хранящегося там зерна, — ответил я.
Это был первый из множества раз, когда мне пришлось говорить примерно эти же слова.
Он поглядел на меня, слегка приподняв одну бровь.
— У тебя все разложено по полочкам.
— Я думал об этом в течение многих ночей.
— Итак. Три сотни вооруженных всадников с запасными лошадьми, повозки с мулами, вьючные животные — я так понимаю, мерины? — со своими конюхами и погонщиками. Ты подумал, откуда все это возьмется? — он наклонился вперед. — Я не сомневаюсь, что ты мог бы набрать столько, и даже больше, гораздо больше людей из рядов нашего войска; вся наша лучшая молодежь и так бежит за тобой, стоит тебе только свистнуть; а я останусь с Аквилой и несколькими ветеранами, которые сохранят мне верность в память о былых временах.
Он перекинул сверкающий браслет из правой руки в левую, потом обратно.
— Только вот я не могу построить свою крепость и укомплектовать ее гарнизон, имея в распоряжении всего несколько стариков. Я дам тебе сотню обученных воинов по твоему собственному выбору, и раз в два года ты сможешь брать двадцать лошадей из арфонского табуна — так долго, как тебе понадобится. Остальных, и людей, и лошадей, ты должен будешь найти сам.
— Это уже какое-то начало, — сказал я. — Проблема лошадей беспокоит меня больше, чем проблема лошадей.
— Почему это?
— наша местная порода стала более низкорослой после того, как легионы прекратили ввозить скакунов для своей конницы.
— Прошлой осенью при Гуолофе они проявили себя не так уж плохо — кому, как не тебе, знать это, — сказал Амброзий и начал очень тихо напевать куплет триумфального гимна, который старый Трагерн, наш певец, сложил в мою честь в ночь после той битвы: «И тут появился Арториус, Артос Медведь, с грохотом слетев с холма со своим эскадроном; мир содрогался, и комья земли, как испуганные ласточки, взлетали из-под конских копыт… и, словно листья на ветру, словно волны перед носом галеры, войска Хенгеста откатились назад и рассыпались в стороны…»
— сдается мне, Трагерн пил за нашу победу и Боги Арфы явились ему в огне пожара, зажженного вересковым пивом, — сказал я. — Но вернемся к лошадям: это превосходные маленькие создания, наши лошадки с местных холмов, быстрые и выносливые, твердые на ногу, точно горные бараны, — и ненамного выше их ростом. Если не считать Ариана, во всех наших табунах вряд ли найдется хоть одна лошадь, способная выдержать мой вес даже с легчайшими доспехами.
— Доспехами? — быстро переспросил он. Мы всегда ездили налегке, в кожаных туниках, очень похожих на форму старых вспомогательных отрядов; наши лошади не были защищены ничем.
— Да, доспехами. Кольчуги для людей — когда и если мы сможем захватить их в бою; в Британии нет кузнецов, которые владели бы подобным искусством. Для лошадей сделаем нагрудники и оголовья из вываренной кожи. Именно так готы разбили наши легионы при Адрианополе почти двести лет назад; но легионы так и не усвоили урок до конца.
— Ты внимательно изучал историю мира.
Я рассмеялся.
— Разве моим учителем не был твой старый Випсаний, чьи мысли витали обычно за несколько сотен лет и за несколько тысяч миль от происходящего? Но время от времени он говорил дело. Не что иное, как вес создает разницу между голым кулаком и кулаком, одетым в кастет-цестус.
— Только тебе нужны более крупные лошади.
— Только мне нужны более крупные лошади, — согласился я.
— И каков же ответ?
— Единственный ответ, который приходит мне в голову, — это купить пару жеребцов (готы из Септимании разводят таких лошадей) крупной лесной породы, шестнадцати или семнадцати ладоней ростом, и несколько кобыл, выбрать лучших из наших местных кобылиц и начать с их помощью создавать новый табун.
— А как насчет цены? Ты не сможешь купить таких животных по цене вьючных пони.
— Как я понимаю, жеребцы могут стоить в среднем до шести быков, кобылы несколько дороже. Средства на покупку где-то двух жеребцов и семи-восьми кобыл я могу собрать со своих собственных земель, которые ты передал мне как наследство от моего отца, — я имею в виду, не продавая саму землю: я никогда не предам своих соплеменников, продавая их, как скотину, новому хозяину.
Амброзий рассеянно глядел в алую сердцевину пламени, задумчиво сведя к переносице черные брови. Наконец он сказал:
— Слишком долго. Это будет слишком долго. Если бы у тебя было вдвое больше производителей, то уже через три-четыре года ты мог бы вырастить и объездить достаточное количество этих больших лошадей, чтобы посадить на них хотя бы лучших из твоих воинов; через десять лет их вполне могло бы хватить на все твое войско.
— Я знаю, — ответил я, и мы посмотрели друг на друга сквозь слабую струйку дыма и золотистое сияние, которое поднималось над жаровней и высвечивало между бровями Амброзия старое клеймо Митры, почти неразличимое днем.
— Некоторое время назад ты говорил о себе как о сыне, начинающем самостоятельную жизнь, — сказал он наконец. — Да будет так; ты — единственный сын, которого я когда-либо имел или буду иметь, и да сохранит меня Властелин Света от того, чтобы я отпустил тебя в мир с пустыми руками. Никто из нас в эти дни не может считаться богачом, да и крепость за гроши не построишь, иначе ты получил бы больше. Я дам тебе средства на покупку еще десяти лошадей.
И тут же, прежде, чем я успел поблагодарить его, он с присущей ему сдержанной стремительностью поднялся на ноги и повернулся прочь со словами: