И это свершилось: железные тиски, сжимавшие грудь, распались, но сразу бросило в горячий пот и подкосились ноги.
Пытаясь удержаться, не упасть, Андрей схватился за обрубок бревна в приготовленном смертном костре, навалился всем телом. И тут до него откуда-то из глубины донесся еле слышный звук; не то сдавленный вздох, не то совсем угасающий стон.
Андрей этот стон уже слышал. Но почему же никто на их дружный оклик в тот миг не отозвался? Или и сейчас ему просто опять померещилось?
Так или иначе, но пока он не убедится, что в груде трупов, переслоенных досками и бревнами, никто не уцелел в живых, он отсюда не уйдет, не выполнив своего человеческого долга.
Боль отступает. Что ж, хорошо. Теперь очень и очень надо спешить. Там ведь вот-вот жизнь, если она действительно еще теплится, может и вовсе угаснуть. Но торопиться тоже нельзя. Надо сосчитать хотя бы до ста... До двухсот... До трехсот...
5
Он делал рисунки один за другим. Торопливо, не давая себе отдыха. И тут же перечеркивал их, отбрасывал в сторону. Но кое-что бережно вкладывал в отдельную папку с тем, чтобы потом снова вернуться к удавшимся наброскам. Они жгли его творческое воображение и не нуждались в проверке натурой. Все-все, даже самые малые, подробности удерживала зрительная память. А может быть, в дополнение к ней еще и та сила яростной ненависти к врагу, что теперь не покидала Андрея.
Бои отодвигались все дальше на запад, однако наступление развивалось тяжело. Немецкое командование, ошеломленное неожиданным сильным ударом советских армий на ряде решающих направлений, теперь спешно стягивало резервы, производило перегруппировки войсковых соединений, не желая признавать полную теперь безнадежность престижного для "тысячелетнего рейха" плана молниеносного окружения и взятия Москвы.
В село, где раньше находился штаб дивизии Комаровского, подтянулись другие свежие формирования. Здесь же был размещен и медсанбат, в котором и оказался Андрей. Финская пуля - "взведенный курок", как в свое время назвала его врач госпиталя той первой для Андрея войны, - вновь пощадила, "курок" и на этот раз остался неспущенным. Сердце побаливало, но работало честно, плохо слушались ноги. И это не только от специалистов-медиков, но и от любого человека скрыть было невозможно, а потому и все протесты Андрея: "Товарищи, я хорошо себя чувствую" - попросту не были приняты во внимание.
Андрея подобрал и в медсанбат доставил Антон Васильевич. Редактор дивизионной газеты, добравшись до назначенного пункта, связался по телефону с Янишем. Тот молча принял доклад, выдержал небольшую паузу, что-то невнятно проговорил в сторону, а потом уже вслух жестко приказал редактору найти Путинцева и больше не отпускать от себя. Приказ Яниша в последней части оказался неисполним. И вот Андрей сидел и рисовал. При свете короткого зимнего дня и в лучах потайного фонарика ночью, когда не спалось. А чаще ему не спалось.
Давящие мозг своим ужасом картины стояли неотступно перед его мысленным взором.
...Отчаянная паника, вдруг охватившая немецкий батальон, расквартированный в деревне, название которой так и не успел выговорить Антон Васильевич. Гитлеровцы - а было это поздним вечером - кольцом оцепили деревню и всех до единого жителей, даже калек и детей, согнали на площадь. Тут же все избы одна за другой стало охватывать высокое багровое пламя. В его сполохах люди увидели наскоро, на скрещенных в козлы длинных бревнах, сооруженную виселицу, а на ее перекладине четверых обнаженных мужчин, тела которых уже были обсыпаны белым инеем. А вокруг лязг металла, отборная брань, угрозы, топот конвойных, короткими стволами автоматов теснящих людей к одному из дощатых заборов, особенно ярко озаренных пожарищем.
"За что?" - вдруг вырвался чей-то негодующий вопль.
Никакого ответа. Только энергичные удары автоматами и злее брань.
На лицах прижатых к забору людей и гнев, и страх, и презрение, и торжество - значит, наши пошли в большое наступление, близка свобода и, значит, гитлеровцам надо быстро спасать свою шкуру и некогда отбирать себе рабов для угона в Германию. Некогда даже забрать из домов кое-какое ценное барахлишко. А уходя с русской земли, не оставить на ней ничего. Только пепел. И трупы. Впрочем, тоже как пепел.
Еще не свершили автоматы свое злое дело, а поблизости от виселицы полицаи уже выстилают ряд из досок и обрубков бревен. Появились канистры с керосином. Душный запах поплыл над землей.
Отрывистая команда. И залп за залпом длинными сливающимися очередями...
...Когда три дюжих гитлеровца высадили плечами дверь - Галина не успела сбросить крючок - и ворвались в избу, им сразу на глаза попался только Дмитрий. Он сидел у стола и при свете тощенького жировичка пришивал заплату на рукав изношенного, еще отцовского полушубка - всю крепкую одежду и обувь давно конфисковали полицаи по указанию немецкого командования.
"Встать! Быстро, быстро! - по-русски закричал один из гитлеровцев, хватая Дмитрия за плечи и поворачивая лицом к двери. Показал пистолетом: Туда!"
"Не троньте! Он же безногий, хромой - упадет".
Галина оказалась рядом с мужем, заслонила его. И больше ничего объяснить не смогла, гитлеровец наотмашь ударил ее пистолетом. Удар пришелся около виска, и, слабо охнув, Галина повалилась на пол. Дмитрий вцепился гитлеровцу в горло. Щелкнул пистолетный выстрел.
Заглянули за переборку на кухню, перевернули набок деревянную кровать: не укрылся ли кто-нибудь под ней - и, накидав на тела убитых собранное откуда попало тряпье, приготовленную для растопки плиты щепу, подожгли...
...На площади расправа завершалась. Немцы подгоняли полицаев: укладывайте расстрелянных на бревна, да не очень плотно, чтобы движение пламени между телами было, а сверху новый ряд досок, бревен и снова расстрелянных. Костер был готов уже наполовину. Зарево от горящих домов охватило все небо, и в отблесках затененного дымом огня кровь казалась черной на белом снегу. Гитлеровцы старательно обходили эти места, чтоб не запачкать обувь. Полицаи умоляюще поглядывали на своих хозяев: дайте нам передышку. Те, поводя автоматами у живота, грозили: никаких передышек!
И в этот миг на освещенную заревом площадь вбежала Галина.
"Где Митя мой? Что вы сделали с ним?"
С лицом, залитым кровью, она стояла, покачиваясь и обводя невидящими глазами страшный костер, виселицу с не снятыми еще трупами четырех мужчин, пылающие дома, черный дымящийся снег, полицаев, понуро опустивших руки, палачей с автоматами.
Узнала того, с пистолетом... Кинулась...
"Ты! Проклятый! Где..."
Он поднял пистолет, прицелился и вдруг сунул его обратно в кобуру.
"Баба! Ты же убитая! - И полицаям: - Ее вместе со всеми".
Мокрые липкие руки обхватили Галину, живую, втащили на костер. И сразу поперек ее придавила широкая тяжелая доска. Другая. Третья...
...Превозмогая слабость в ногах и накатившуюся тошноту, Андрей стал сбрасывать на землю окоченевшие, странно пощелкивающие трупы. Сомнений теперь у него не было: там, в глубине, есть кто-то живой.
Горячая испарина ползла у него по спине, остаточной тупой болью стягивало плечи, непослушно шевелились пальцы, когда их приходилось сжимать, чтобы ухватиться за конец бревна и скатить вниз. Он останавливался, прислушивался: откуда ему почудился? - нет, не почудился! - несомненно долетел сдавленный вздох. Но этот вздох не повторялся, и у Андрея шевельнулась тревога: минуты какой-то, может быть, не хватило человеку.
Нет, нет, нельзя давать себе поблажку! Еще ряд, еще один ряд широких тяжелых досок.
"Митя... Митя..." - почти неразличимый в ночной тиши голос. И что-то еще шепчет, шепчет женщина.
Андрей коснулся ладонью ее лица. Длинные спекшиеся с кровью волосы. Руки без варежек, совсем ледяные. Он принялся их растирать. Ноги хотя туго, но в коленях сгибаются - счастье, спасли толстые подшитые валенки.
А мороз палит, сизый чад стелется над землей. И в какую сторону мысленно ни обрати взгляд, близкой помощи ждать неоткуда. Им вдвоем никуда не дойти. И ему одному уйти от нее невозможно. Значит, единственная надежда на огонь. Доски, бревна есть. Стоят канистры с керосином. Мертвые простят, если огонь будет гореть рядом с ними, непогребенными. Хорошо еще, что он, некурящий, всегда с собой носит спички...
Все это он и обязан запечатлеть в своих рисунках. Обязан, но не может. Не слушается перо. Он видит всю картину, соединяет зрительные образы с рассказанным Галиной, но все это целиком никак не вмещается на один лист бумаги. Надо писать по отдельности. Что? Каждого из толпы, сбитой к забору в ожидании расстрела? Каждого из повешенных, осыпанных серым инеем? Каждый дом, пылающий черным пламенем? Каждого гитлеровца, строчащего по женщинам и детям из автомата?
Все это сделать возможно, но тогда получится серия ужасов, серия его, путинцевских, "Капричос" и "Диспаратес", и не будет его, путинцевской, испепеляющей ненависти, включающей всенародную ненависть к врагу, цель которого не просто захват чужой земли, а истребление - истребление! - целого народа. Ах, как мал, как ничтожен его талант! И какое сейчас нравственное право имеет он на непослушных ногах передвигаться по медсанбату вместо того, чтобы лежать в окопе с винтовкой и, как сказать, может быть не промахнуться по цели, прежде чем его самого срежет фашистская пуля. Не художники выигрывают бой, а солдаты.
Приходила Галина. Опускалась к его ногам, доверчиво клала ему на колени свои забинтованные руки - несколько пальцев пришлось ампутировать. Врачи говорили: не окажись там Андрея, она бы погибла через несколько часов. Ей было двадцать два года. Галина рассказывала, что с Митей они поженились всего за две недели до начала войны и что ногу ему ниже колена отсек осколок немецкой бомбы при самом первом налете на Москву - бомбу фашисты сбросили, не долетев до столицы. А Митю тогда еще не успели призвать. Митя такой хороший был парень! Почему ее, Галину, не убили с ним вместе, не сожгли в дому, не сожгли и на костре? Так торопились фашисты, даже керосин не успели плеснуть на дрова. Зачем ей одной жить на свете? Теперь только и дума: при тех пальцах, сколько осталось и когда заживут, разрешили бы ей остаться при госпитале, ухаживать за ранеными. А больше чего? Раз осталась жить - жить надо. И за себя и за Митю. И за всех, кто, как Митя, убит.
Андрея очень трогало доверительное обращение Галины: "братка". Это напоминало о Мироне и вызывало желание относиться к ней тоже как к родной сестре. Он показывал ей свои рисунки.
Галина брала их бережно, словно они были тонкими золотыми листочками, дохни, и разлетятся словно снежинки. Вглядывалась и застывала в молчании. Иной раз в строгом, печальном, иной раз гневном и яростном, но никогда равнодушном.
"Братка Андрей, - говорила она тихо, - если бы тебе пригодились и если бы я могла, я бы тебе отдала и все те пальцы свои, что у меня еще остались".
Она считала, что главное для художника - это его руки, пальцы. В них заключено все волшебство. Придумать можно что угодно, а вот нарисовать! Андрей пытался ее расспрашивать о подробностях, что, на ее взгляд, ему удалось, а что нет. Галина стеснительно пожимала плечами:
"Не знаю я. Вот это чистая правда. А тут чего-то понять не могу. - И виновато добавляла: - Нарисовано здорово! Братка, ты на меня не сердись".
Андрей попросил ее рассказать подробнее, что произошло у них в доме, как вступилась она за Дмитрия и как замахнулся на нее фашист своим тяжелым пистолетом. Хочется нарисовать. Галина сразу словно бы померкла и затрясла головой. С мукой в голосе проговорила:
"Нет, нет, это нельзя рисовать. И Митю моего никак не рисуй! Вот как прошу!"
"Почему нельзя, Галя?"
Губы Галины совсем побелели:
"Да как же... Ведь Митя-то... - И притиснула руки, белые култышки в бинтах, к груди: - Он же ведь только здесь!"
И после того Андрей долго раздумывал над ее словами. Все можно нарисовать. Портрет человека. Его дела. Его движения. Можно душу самой Галины нарисовать, но нельзя нарисовать то, что хранится неприкосновенно и свято, - первую любовь. Никакого мастерства художника для этого не хватит: дескать, вот он, Митя, совершенно живой, такой, как был. Нет и нет, он все равно будет другой. Потому что настоящего, живого Митю знала только она. И сейчас только одна она видит его. Настоящего, живого. На рисунке Митя, конечно, тоже останется жить. Но для нее умрет. Не надо силой врываться в такие тайники души, которые существуют только для одного человека.
А набросков разных сделаны груды. И по мере новой и новой дополнительной работы над ними он начинает все отчетливее понимать, что в широкие полотна никогда их развернуть не сумеет - не в его это манере - и не сумеет сделать серию офортов, подобных "Капричос" и "Диспаратес" Гойи, потому что и таланта у него изумительного нет такого, и видят они мир по-разному. У Гойи фантазия, соединенная с реальностью, дает зримый образ того чудовища, с которым художник борется своим пером и кистью. В сознании Андрея фантастичные образы, гипербола, сарказм, гротеск никак не укладываются. Он видит ужасы только как чистую реальность. И через художественно убеждающую реальность рисунка хочет обратить внимание людей: "Глядите, вот она, действительность!"
Для него сейчас одна действительность - война. Судьба Отечества, судьба людей, ею захваченных. И если сражения выигрывают солдаты, а не художники, то художники обязаны на будущие времена в памяти народной закрепить великий подвиг солдат.
Он теперь уже многое знает, хотя войну "вплотную" увидел лишь на "кромке" ее гигантского полотна. В капле воды виден весь мир. В тех ужасах, что он увидел в безымянной деревушке, отражены все ужасы войны. За жизнь. Насмерть. Третьего не дано. Так будет каждый день. На каждом шагу вперед, на запад, по родной земле. И потом по чужой, нам ненужной, но только где-то там возможен конец пути. И на всем этом долгом и тяжком пути он, Андрей, уже никак не может позволить себе того, что случилось сейчас. Медсанбат для него отныне слово запрещенное. Он должен делать свое дело не на больничных койках. А как? Андрей только усмехнулся.
Одно, только одно - никогда, ни на волос не отступать в своих работах от правды! Не малодушничать, если иной раз что-то не выйдет.
Ему вдруг подумалось: Галина осталась без пальцев - и непроизвольно пробежало в сознании: без ласковых женских пальцев. Будут торчать вместо них короткие тупые культи. С ней Митя, которого нет. Она часто плачет. А цель свою в разоренной своей жизни все же определила. Перевязывая раненых, дойти до Берлина. Должен и он дойти.
Андрей зажмурился. И как бы весь шар земной перед ним медленно повернулся. Огонь. Разрывы бомб и снарядов. Ползущие по белому полю черные танки. Надрывный вой пикирующих самолетов. И смерть. И смерть. А все-таки жизнь господствует над нею.
И нет уже войны. И молодые зеленые березки лепятся по обрушенным кромкам окопов...
...Андрей Арсентьевич неохотно, медленным тяжелым шагом
вернулся к палатке. Постоял, вдыхая теплый влажный запах тайги.
Кинул недобрый взгляд на стоящую поодаль другую палатку. И что-то
новое внутри у него ворохнулось - недоброе чувство уже к себе
самому.
Кого ты винишь в случившемся? Вот ты создал в своем понимании
негативную биографию Германа Петровича, да и Зенцовых тоже. А какую
они должны бы сложить для себя твою биографию? Вряд ли и для них ты
ангел во плоти, ты, которому все не нравится, в особенности
отношение Германа Петровича к Даше и беззаботная жизнерадостность
Зенцовых. Ведь там, не в тайге, все они пользовались общим
уважением. И никто из их окружения не считал, что Герман Петрович
плохой семьянин и неважный руководитель лаборатории. А Зенцовыми
просто-таки восторгались: милые люди. Если быть совсем объективным,
все они жили как все. А именно объективности сейчас у тебя и не
хватает. Ее отняла, заслонила Даша. Признайся хотя бы себе.
Как раз Германа Петровича все жалели. Дважды женился - и
неудачно. Попадались совершенно пустые спутницы жизни. Они сломали
ему и карьеру, замедлили продвижение в большую науку, эти
красивенькие и очень молодые. Зачем же ты так?
И не разобраться, пожалуй, сейчас, кто, и кого, и понапрасну
ли соблазнил составить эту компанию. Ясно только одно: он, Андрей
Путинцев, зная, что Даша отправляется в таежный поход с
малоопытными людьми, не поехать с ними не мог бы. В этом главное. В
этом все.
И еще главное в том, что он полагал себя обязанным наконец
найти "свинцового человечка". Это веление совести, не оскорбить
память отца, не превратить его честный, правдивый рассказ в
беспочвенную красивую легенду. Не мог, не мог же отец все выдумать!
Пусть не сыщется сам "человечек", но выходы-то свинцовой руды
никуда не исчезли, хотя геологи и утверждают, что эти места все
прочесаны, пройдены ранее и топтаться по тайге повторно нет
никакого резона. Тем более что письменных свидетельств никаких не
сохранилось.
Однако ж самая большая ошибка с этим злосчастным таежным
походом не в том, что подобралась очень не совпадающая по своим
характерам группа, а в том, что с такой группой следовало ставить
иные цели. Поиски же заветных нравственных святынь ему следовало
продолжать, как и прежде, в полном одиночестве. Зачем, зачем он
проговорился о "свинцовом человечке"! И о том, как искал могилу
Мирона. Для других все это не больше как экзотика. Именно с этого
началось и какое-то снисходительно-ироническое отношение к его,
Андрея Путинцева, упрямству в выборе маршрутов, увенчавшееся полным
захватом власти со стороны Германа Петровича.
И еще, еще одна ошибка. Самая ранняя. Не нужно было ему,
работающему с коллективом художников над созданием великолепного
академического атласа "Фауна и флора СССР", а сверх того на Детское
издательство и в одном избранном жанре - живая природа,
соглашаться на побочную работу для научно-исследовательского
института, в котором заведовал лабораторией Герман Петрович, и тем
самым закреплять с ним, а значит и с Дашей, знакомство. Ошибка - с
Дашей знакомство? Чудовищно! Как путаются мысли в голове! И вот...
Уму непостижимо, как могут люди спокойно спать в той большой
палатке? Ах этот дождь, дождь и черная, черная, непроглядная ночь!
А Даша так боится в тайге темноты...
6
Андрей дошел-таки до Берлина. Трижды еще попадая в медсанбат, он уклонялся от посылки в тыловой госпиталь. И каждый раз на той острой грани, когда вообще поднимался вопрос об отчислении его из действующей армии.
Он догадывался: ему помогал далекий, но имеющий большую силу генерал Зыбин. Фамилия Зыбина часто упоминалась в приказах Верховного Главнокомандующего, о нем писали в центральных газетах. А личной встречи не получалось, хотя Яниш многократно передавал Андрею добрые слова, сказанные Зыбиным о его рисунках. Значит, следил за ним. И верил в него. А ведь среди тысяч и тысяч рисунков, сделанных Андреем, не так-то много оказывалось законченных. Чаще наброски так и оставались набросками. И неизвестно, что попадалось на глаза Зыбину. Этого и Яниш не знал. Он пересылал в политотдел армии все рисунки Андрея.
Дошел до Берлина и Яниш. После подписания акта о капитуляции фашистской Германии, выслушав сообщение об этом, он признался Андрею, что очень устал.
"В боевой обстановке спать я ложился - и сразу словно под воду уходил, все исчезало. А вскакивал после сна, как на пружинах. Побрился, умылся и готов ехать, шагать, бежать бегом. А теперь заснуть не могу, голова болит, раскалывается, и утром ноги словно чугунные. Хожу, пол боюсь проломить. Такие тяжелые шаги. И зевота одолевает, противная, тягучая зевота. Недоуменно развел руками. - Вы этого, товарищ Путинцев, не испытываете?"
"Нет, - ответил ему Андрей. - Ноги у меня не чугунные. И голова не болит. Спать я стал крепче. Хуже другое: не сумел я сделать то, что должен был сделать".
"Вы сделали больше, чем могли. Говорю это без лести. Я видел, как вы работали".
"Согласен. Больше, чем мог бы, и меньше, чем должен был сделать. Тоже говорю честно".
"Ну, это за пределами моего понимания".
Андрей не кривил душой. Чувство невыполненного долга не покидало его. Да, работал он много и сделал много. И если мерить искусство рисунка обычными мерами, работал неплохо. Его рисунки ходили по рукам, ими восхищались, просили подарить на память. Всех подкупало мастерство Андрея. Но сам он оставался недоволен. Точность, правдивость - да. Ему же хотелось добиться еще и набатной силы в каждой своей работе. Добиться той потрясающей силы, с которой он в большой серии рисунков изобразил трагедию Галины, все, что произошло в ту страшную ночь. Никто, разглядывая эту серию, не мог оставаться спокойным.
Он понимал: тогда это был самый первый и самый сильный, оглушающий удар войны. Потом, став повседневными, они уже не такой жгучей болью отдавались в его сердце. Ненависть к врагу накипала и становилась все яростнее, а в конкретные образы таким же палящим пламенем перетечь не могла - не хватало профессионального мастерства. Только сама Галина в рисунках удавалась Андрею именно так, как ему хотелось.
Галина тоже дошла до Берлина. В том самом медсанбате, в который она попала с обмороженными руками. Медсанбат передвигался на запад вместе с наступающими войсками генерала Комаровского, а стало быть, и вместе с редакцией дивизионной газеты, куда причислен был Андрей. Они виделись довольно часто. Галина радостно восклицала:
"Андрейка пришел! - Поясняла: - Братец мой".
И бежала ему навстречу. Робко льнула к нему, обнимала. Сквозь гимнастерку Андрей ощущал ее маленькие тугие груди. Мягкими ладошками Галина стискивала Андрею руки, поглаживала нежно:
"Братка, береги это чудо - пальцы свои!"
И тихо радовалась, замечая в его руках блокнот и карандаши. А он боялся, как бы Галина не стала принимать искусственные позы. Он и сам не знал, почему ему хотелось рисовать Галину, когда она моет руки, вытирает их полотенцем, когда перевязывает раненых или поправляет подушки. Когда с кем-то возбужденно спорит или внимательно вслушивается в чей-то рассказ. В каждом рисунке Андрею открывались все новые и новые черты и в облике, и в характере Галины. Все более казались они ему привлекательными - преданность делу, доброта, - и очень хотелось сделать и для нее что-нибудь доброе, вызвать открытую и простодушную улыбку. Андрей показывал свои быстрые наброски, в которых Галина представала немного смешной. Она вздыхала:
"Ой, как здорово! Видел бы Митя! Он посмеялся бы с нами".
Митю никак забыть она не могла. Каждый день вспоминала по многу раз.
Андрею запомнилось. Один из тяжелораненых, молодой лейтенант Березин, которого после двух трудных операций решили направить в тыловой госпиталь, при народе сказал ей:
"Золотая! Галя! Вот тебе мой адрес домашний, дай мне свой. Останемся живы, прошу, не откажи, после войны выйди за меня замуж. Врачам спасибо. А все же это ты меня у смерти отняла, твой милый взгляд, твои заботливые руки. Полюбил я тебя, при всех признаюсь".
Очень искренне говорил лейтенант. И все кивали головами сочувственно. Потому что на фронте, случалось, на любовь смотрели как на мгновение забытья: хоть час, да мой, война все спишет. Лейтенант молил, ждал ответа, но Галина беспомощно оглянулась.
"Андрейка, ты хоть ему скажи: не могу я. И никогда. Ни за кого не пойду. - Зардевшись, еле слышно прибавила: - Даже за тебя не пошла бы".
Ему долго потом чудился сбивающийся тихий голос Галины и виделись ее щеки, залитые жарким румянцем. Почему? Ведь все это противоречило сказанным ею словам. И не знал он сам, как к ним отнестись. Он сделал вид тогда, что ничего не понял, не расслышал. Как будто и никто не обратил внимания. Галина же несколько недель избегала с ним встреч. Андрей не находил объяснений этому.
О Галине он думал как об очень хорошем и несчастном человеке. Хорошем тем более еще и потому, что несчастье свое она переносила стойко.
И когда Андрей думал так, ему почему-то вспоминались слова Зыбина, сказанные при последней с ним встрече в Чите: "Ты холост, тебе еще, возможно, неведомо чувство чистой и единственной любви. А без Нины, чем и когда бы теперь ни кончилась война, для меня жизни полной, многоцветной уже нет. И не будет".
Вот, видимо, так и для Галины. Остался ей с изуродованными руками свет один: самозабвенно ухаживать за ранеными. Ведь и Зыбин тогда прибавил: "И из армии, если останусь жив, я теперь никуда не уйду, стариком, инвалидом - все равно в любом качестве и любом звании буду нести свою службу".
Зыбин не дошел до Берлина. В звании генерал-полковника, готовясь принять командование фронтом, он был убит.
Известие о гибели Зыбина Андрей принял так, словно на него обрушилось небо. Долго ходил, ни с кем не разговаривая. Мысленно вспоминал его внешний облик и повторял про себя: "Вот чей портрет написать я должен. Не тот, что знают все по фотографиям, а единственный, который вижу только я один".
Он сделал несколько эскизов. И все отложил в сторону. Зыбин получился. Схожий именно с тем комдивом, что впервые врезался в память Андрея словно летящим над снежным полем, где проводились учебные стрельбы. И еще чуть-чуть с тем Зыбиным, что тяжело приподнял голову при появлении Андрея в его кабинете в Чите и ладонью как бы умыл лицо, прежде чем заговорить - открыть свою душу. Недоставало в набросках портрета черточек того человека, что, невидимый и безмолвный, настойчиво и властно определял жизненный путь Андрея на самых решающих поворотах.
Пусть над рисунками поработает время. Может быть, мирные дни лучше, чем военные тревоги, подскажут, помогут найти пока еще так не поддающуюся карандашу мягкость в облике "каменного" комдива. Хотя...
Хотя ведь сам же Зыбин сказал, что служба в армии всегда была и будет для него главным делом жизни и что в армии это нужно - быть каменным.
Быть каменным... А только ли в армии? Теперь, когда затих железный скрежет танковых сражений и земля не вздрагивает от ударов тяжелых снарядов, надо заново определять себе место в жизни. Но чем бы ты ни занялся, за спиной все равно неизгладимо будут стоять грозные тени войны.
Быть каменным... И Андрей ощущал, что он становится каменным. К той окаменелости сердца, что возникла у него после гибели Мирона и жестоких слов Ольги, теперь прибавилось и другое - невосприимчивость к боли. Своей. И чужой.
Свою самую затяжную и мучительную боль, когда темнело в глазах и липкая испарина покрывала лицо, он приучился переносить, спокойно выполняя начатую работу. Ему казалось, что в эти минуты, иной раз долгие, он покидает самого себя и смотрит на побледневшего Андрея Путинцева откуда-то со стороны. В чужую боль, а эта боль прежде всегда опаляла сильнее, он теперь вникал с еще более холодным спокойствием, нежели в свою.
Все это незримо и таинственно свершалось у него в душе. А если судить по внешности, только тяжелый взгляд и плотно сжатые губы.
Он и сам не заметил, как постепенно эта суровость лица сделалась постоянной. Даже был удивлен, когда, перед штурмом Берлина вручая ему партийный билет, Яниш воскликнул: "Да ты хоть сейчас улыбнись!"
А после, оставшись один, разглядывая маленькую красную книжку, думал: разве он в тот необыкновенный час не сиял радостным чувством глубокой внутренней удовлетворенности? И еще: какие новые человеческие обязанности возлагаются теперь на него сверх того, что он нес всегда? Ведь и до вступления в партию, еще комсомолец, по существу, был он уже коммунистом. Какой порог жизни перешагнул он сейчас? Явно ощутимого порога не было. И все-таки... Андрей стал словно бы шире в плечах. Сделался взгляд острее. И тщательнее проверял все строгим голосом совести.
Вечер перед отъездом Андрей провел с Янишем. Вспоминали свой долгий совместный путь к главному логову врага. Вспоминали хороших людей, погибших в боях или которых развели с ними иные дороги войны. О мрачных полосах фронтовой жизни говорить не хотелось. Андрею в особенности. Эти мрачные полосы, запечатленные в его рисунках, были словно бы упрятаны вместе с листами бумаги на самое дно большого дорожного чемодана.
Яниш расспрашивал Андрея - они теперь были на "ты", - чем он намерен заняться на гражданке. И Андрей сразу не мог найти уверенного ответа.
- Буду работать.
- Ну, это не новость. Каждый должен работать. Ты же не будешь добиваться установления какой-то там группы инвалидности! Хотя и мог бы, конечно.
- Зачем ты говоришь об этом? Знаешь и сам, я никогда на инвалидность не выйду и пенсионером не стану.
- Не хочу быть вороном. А так, теоретически. Ведь может же случиться полная утрата трудоспособности.
- Полной, - подчеркнул Андрей, - случиться никогда не может. Нужно только найти способ ее преодолеть.
- А если не удастся?
- Тогда найду уже совсем другой способ, - решительно сказал Андрей.
Яниш помолчал, обдумывая ответ Андрея. Что-то хотелось ему возразить, резко, осуждающе, но вдруг потеплел.
- Ладно, давай начнем сначала. Видится тебе какая-то совершенно определенная работа? И город? Либо едешь наугад? Спрашиваю потому, что, может быть, помощь с моей стороны нужна. Силен я не очень в таких делах, но все же...
- За помощь спасибо. Но еду я в родные места. А дома и стены помогают. Устроюсь. Скорее всего опять учителем рисования.
- И только.
- К другой работе я не способен. Хотя, пожалуй, маляром...
- Вот тебе на!
- По-честному, и я так подумал. Физически, конечно, я стал вроде крепче, надежнее. Но ведь и детишек рисованию кому-то надо учить. Это же очень важно.
- Важно до чрезвычайности!
- А тут рука меня все же слушается. И глаз хорошо ухватывает. Где больше пользы я принесу?