Но всё же: та самая
грудная областьне дала ему даже в момент жестокого самобичевания выговорить вместо
мы—
я,вместо
нас—
меня…Холодный ум — допускал, а сердце — противилось, отвергало адский выбор. В палачи не попадают по слепому случаю, по тупому обороту колеса; всегда бывает первопричина, точка отсчета…
Тогда же, в 1937 – 1938 годах, поколению Солженицына пришлось испытать ещё одно сильнейшее искушение. «Любимая война нашей юности», «1 революционная любовь нашей молодости» — так назовёт он гражданскую войну в Испании. «С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну — с республиканской стороны, конечно, — и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске». Дума, в Ростове и по всей России, сажали, пытали, расстреливали, а русские университетские юноши были влюблены в чужую войну и чужую борьбу, бредили интербригадами, писали «испанские» стихи, заучивали названия иноземных городов и видели во сне Мадрид и Барселону, где никогда не бывали. Гневные, взвинченные статьи Эренбурга хватали за душу, и если бы тех юношей позвали и разрешили воевать, они тут же бросились бы на помощь братской Испании.
Романтика, которая так увлекала молодые души, заставляя пренебречь собственной страной ради обманчивой мечты, всё же коснулась Солженицына в меньшей степени — в пункте «Испания» поколенческое
мыне отождествлялось с личным
я. Если лейтенант Вася Зотов («Случай на станции Кочетовка») и впрямь одержим молодым безумием, учит испанский язык, требует от военкома послать его в Испанию простым стрелком, потому что революционная совесть не позволяет ему оставаться в стороне, то студент Солженицын ведёт себя трезвее и осмотрительнее. Он разделяет общее увлечение Испанией, даже болеет за романтических басков в футбольном матче с грубо-самодовольной командой Грузии, но не рвётся ехать в Испанию. Может быть, чуял двусмысленность схватки, ставшей полигоном для Сталина, Гитлера и Муссолини, а может, сознавал ответственность перед
своейвойной и
своейреволюционной любовью.
Трудно сказать, насколько приблизил бы математика Солженицына к его заветной цели Московский институт философии, литературы и истории, о существовании которого он узнал от своего приятеля Мили Мазина и его жены почти случайно. МИФЛИ казался землёй обетованной, средоточием всех мыслимых литературных талантов. Были отправлены в Москву (безответно) письма и запросы, а 16 июля 1939 года они с Кокой Виткевичем взяли билеты и ещё через день поездом выехали из Ростова экспромтом, готовясь ночевать на газонах парка в Сокольниках или даже в отделениях милиции.
Москва, как ни странно, встретила их приветливо: в день приезда, 20 июля, они были приняты без экзаменов в экстернат МИФЛИ, с ближайшей перспективой перевода на заочное отделение, получили места в общежитии — и уже на следующий день началась установочная сессия. Кока поступил на философское отделение, Саня — на факультет искусствоведения; он был чрезвычайно горд, что все четыре года сможет, согласно программе, учить обожаемую латынь и читать в подлиннике Горация.
Прекрасное победное лето 1939-го увенчалось большим, тщательно спланированным путешествием по Волге. 25 июля, сразу после сессии, друзья выехали поездом из Москвы в Казань, купили лодку (за 225 рублей, долго выбирали, приценивались, пробовали на прочность), назвали её «Волгарь-Скиталец», запаслись провизией и 29-го отплыли из Казани, проходя за сутки километров по тридцать. С 4 по 8 августа стояли в Ульяновске в ожидании почты и денег из Ростова, осмотрели город от Свияги до Волги, включая и главную достопримечательность — домик Ульяновых (Саня собирался писать о музее в свою стенгазету); наконец, получив деньги, отплыли 9-го и 18-го были в Куйбышеве. 22-го, продав лодку с минимальными потерями (за 200 руб.), взяли билеты на пароход до Сталинграда, откуда 27 августа поездом вернулись в Ростов.
Лодочный поход 1939 года, помимо волнующих приключений, острых впечатлений и наблюдений, а также многочисленных проб пера в описаниях увиденного, был чрезвычайно богат ценным опытом общения с природой. На волжских просторах они смогли почувствовать себя не праздными туристами, а покорителями дикой стихии. Юноши были одни посреди реки, мокли и мёрзли, часто не имея укрытия от ливней — и текучая, изменчивая красота Волги, как и её могучая, грозная сила, оставались с ними днём и ночью. Они ели горную малину на отвесных склонах Жигулей, собирали хворост в прибрежных рощах, жгли костры и готовили простую еду; видели на пристанях и на базарах волжан — настоящий народ, а не курортников и дачников. Целый месяц зависели от сиюминутного каприза погоды и, живя одной с ней жизнью, становились суеверными, как первобытные люди. В конце похода путешественники имели полное право рассказывать о красоте Волги — они не поймали эту красоту на лету, а были пронизаны и пропитаны ею.
Саня — на всех крупных стоянках — привычно писал подробнейшие отчеты Наташе Решетовской. Но, как оказалось, далеко не обо всём. Грузчики на пристани, ворочающие мешки и бочки, как сто и двести лет назад (а где же прогресс — ведь давно обогнали Англию по лебёдкам и кранам?) Пьяные, рваные, нищие жители приволжских посёлков (а ведь нет уже ни царя, ни помещиков, «ни в церквях колен не гнёт никто»). Дебаркадер, и тут же чайная райпо, где никогда нет чая, а только водка. И сосед за столиком, лохматый грузчик дядя Миша, объясняет «мальчикам с луны» — за что именно советская власть в тридцатом году отправила его, воевавшего за землю и волю против Колчака, с малыми детьми в тундру, бросив их туда голыми и босыми. За что? А за то, что не ленился и тёр мозоли, был сочтён кулаком, ликвидирован как класс, и дети его уснули вечным сном под карельскими берёзами.
Ещё видели друзья на правом берегу Волги сланцевые каменоломни: облепив гору, как муравьи, люди в серых лохмотьях с кирками и лопатами вручную разбивали скалы и катили тачки наверх по тропинкам. И был беспокойный ночлег в Красной Глинке, когда их, мирных туристов, разбудила облава с фонарями, выстрелами и яростным лаем собак. Неизвестных беглецов ловили всю ночь, туристы же поспешили на рассвете уйти, уплыть из проклятого места от греха подальше — чтоб не рвать сердце, не думать, забыть. А чуть позже, едва поднялось солнце, встретился им арестантский катер с кандальными пассажирами. «Только нескольких и рассмотрели мы. / Кто они?.. За что их?.. Не расскажут... Тихие, стояли у кормы. / Что-то было в лицах их заросших, / В складках, не черствеющих у глаз, / От чего пахнуло всем хорошим, / С детских лет несбывшимся повеяло на нас». Тогда-то и повис камнем тяжёлый вопрос, на который у юношей не было ответа: «А что, сейчас бы к Самому / Молодой, второй явись бы Ленин, — / Он бы — не попал в тюрьму?..» («Дороженька», десять лет спустя).
Одно проклятое впечатление увязывалось с другим, прежним. Что нужно было думать про старика-рабочего в очках, обмотанных ниточкой, с въевшейся в морщины железной пылью? Он вышел на сцену зала ростовских Ленмастерских в 1937-м во время многочасового производственного собрания — и грохнул: «Зря — баррикады — строили — встарь? / Зря, значит, — мы — умирали? / К трону — бредёт по рабочей — крови / ЦАРЬ! / СТАЛИН!!!» И тут же ужас сковал огромный, оцепеневший зал, повисла такая тишина, что слышно было, как у стенографистки (Таисия Захаровна вечером рассказала сыну о том собрании) упал карандаш, и мгновенно мятежному старику заткнули рот, уволокли за сцену, «ещё донёсся хрип из-за кулис»…
Но пока все эти страшные вещи происходили как-то сбоку, задевали слабо. И ни в чём не мог убедить Саню Кирилл Симонян: «Ты не захвачен был этой заразой мировой революции, и марксизм если и прилип к тебе — то не крепкою чешуёй и не надолго. О 37-м годе и пытках его — ты один из нас чётко знал, и мне втолковывал, а я плохо воспринимал».
Глава 5. Плюс МИФЛИ. Прозрения и миражи
Было бы крайне обидно, если бы мир, внутри которого жил студент-математик, активист, путешественник, художественный чтец и участник драматических спектаклей, сочинитель рассказов, стихов и поэм, мечтавший о крупных формах и настоящем писательстве, был бы лишён лирической, романтической ноты. Было бы совсем плохо, если бы, кроме досрочно сданных экзаменов, пятёрок, похвальных грамот, положительных характеристик и похвал друзей, в жизни Сани больше ничего не происходило. Но нет, к счастью: его юные годы были наполнены дарами молодости, которая не мыслит себя без страстных увлечений и любовных переживаний.
«В школе я влюблялся много…», — утверждал Солженицын. Следы тех влюблённостей остались в тетрадках со стихами, писавшимися и в шестнадцать, и в восемнадцать, и в двадцать лет. По ним легко прочитывается (или угадывается), как далеко зашёл (или, напротив, застрял) тот или иной сюжет: сила поэтического чувства соответствует градусу влюблённости, и Солженицын-поэт, из уважения к исторической правде, ни разу, кажется, не позволил себе преувеличить (или преуменьшить) объём и содержание любовного эпизода.
Память писателя хранит образы своих школьных возлюбленных — то есть девушек, в которых был влюблён
сам. Свои шансы на ответное чувство в те годы он оценивал весьма низко. Он очень хорошо знал, что такое сомнение: одноименное стихотворение 1938 года начиналось вопросами: «Кто я? Не знаю… Откуда? Не ведаю… / Плох ли? Хорош? Ограничен? Умен?» В повести «Люби революцию», написанной, когда ему было уже под тридцать, Солженицын нарисует своего автобиографического героя Глеба Нержина худым, бледным, всегда плохо одетым юношей: «Глеб отроду был воспитан понимать женщин как предмет поклонения. Ему как-то не открылось и никто не внушил, отца не было, что существует и красота мужская, что и самому надо быть тоже пригожим… Он не умел нравиться, ухаживать, а влюбясь — только писал в дневнике (
теСанины дневники погибли в войну —
Л. С.) и строил хрупко-калейдоскопические картины любви».
Он напряжённо соображал, как это —
ухаживать?Подавать в театральной раздевалке шубку и галоши? Как это брать и вести под руку, когда не знаешь, как правильно? Едва касаться острия локтя? Поддерживать всю руку до запястья? Подхватывать своей ладонью опущенный вниз маленький кулачок? Продевать свои настойчивые пальцы меж послушных пальчиков спутницы? (Глеб Нержин специально ходил на Большую Садовую — присмотреться, как это делают опытные, уверенные в себе мужчины).
В «Круге первом» описано, как и в семнадцать, и в девятнадцать лет налетали на героя горячие шквалы затмений, отнимая разум, и как он пересиливал себя. «Он беспомощно не умел разрешать тех затмений: не знал тех слов, которые приближают, того тона, которому уступают. Ещё его связывала от прошлых веков вколоченная забота о женской чести. И никакая женщина, опытней и мудрей, не положила ему мягкой руки на плечо. Нет, одна и звала его, а он тогда не понял! Только на тюремном полу перебрал и осознал, — и этот упущенный случай, целые годы упущенные, целый мир — жгли его тут напрокол».
Тот «упущенный случай» Саниной молодости носил звучное имя: Виктория Пурель, однокурсница. Маем 1938-го датировано посвящённое ей изысканное стихотворение «Ты помнишь?..», с прихотливым ритмом (дань Бальмонту) — о впечатлениях только что прошедшего апреля. Был яркий, огненный день, шумела вечеринка, звенела гитара, лились мелодии, танцевали пары, поэт и девушка шли к колодцу за водой, восторг юности прорывался из серебристой переливчатой строки в реальность переживания. «В 1938 году я потерял очень тёплую девушку, которая меня любила по-настоящему»
. Значит, не так всё было безнадежно, если он мог позволить себе роскошь выбирать, а не броситься со всех ног на зов беззаветной девичьей любви…
И он выбрал, в том самом 1938 году. Позже Солженицын объяснит свой шаг… манией рояля, роковой ролью фортепианной музыки, которую любил с детства и преклонялся перед недостижимой красотой музыкально одаренных людей. А Наташа Решетовская была настоящей пианисткой, тоже сверстницей, младше Сани всего на два месяца. После восьмого класса она поступила в музыкальную школу по классу рояля к Е. Ф. Гировскому, известному ростовскому педагогу, играла с талантливой Гаянэ Чеботари, ставшей позже композитором, собиралась полностью посвятить себя музыке, но полюбила и точные науки. В 1936 году, окончив школу, поступила на химфак РГУ и сразу подружилась с друзьями-сокурсниками — Кокой Виткевичем и Кириллом Симоняном, двумя из трёх «мушкетёров». И хотя химфак и физмат находились в разных зданиях (университет был разбросан по всему городу), Саня и Наташа были обречены на знакомство.
Оно и произошло в первые дни сентября 1936 года: математики слушали на химфаке лекции по химии. Сцена, в которой Наташа, Кока и Кирилл оживлённо беседуют на перемене, а на них, перепрыгивая через две ступеньки, вниз по лестнице несётся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша, и ребята, подняв головы, восклицают: «Морж!», а Наташа грызёт большое яблоко, которое закрывает ей пол-лица, — будет описана много раз в мемуарах Решетовской уже после её драматического разрыва с мужем.
Но тогда события развивались бравурно и мажорно, стремительно набирая обороты. Девушка была настолько впечатлена новыми знакомыми, так много рассказывала о них дома (маме, Марии Константиновне, и двум незамужним тётям, Неониле (Нине) и Марии Николаевнам, сёстрам пропавшего без вести отца), что решено было позвать юношей в гости.
7 ноября Саня, вместе с Кокой, Кириллом и ещё тремя студентками, впервые был у Наташи, впервые слышал её игру (звучал обворожительный этюд Шопена, 14-й). Ещё через десять дней, 17 ноября, вечеринка повторилась у Люли Остер; Наташа была в белом шёлковом платье, и Саня (через двадцать лет, в письме 1956 года) назовёт эту встречу моментом своего «окончательного и бесповоротного влюбления».
«На другой день был выходной — я ходил по Пушкинскому бульвару и сходил с ума от любви». Было то самое 18 ноября 1936 года, когда под оголёнными деревьями его осенило, как надо писать роман о революции. Творческое наитие и любовный мираж сошлись в одной точке, сплелись в один узел (Узел!), и Саня уверовал, что эта девушка и есть его судьба.
Но ничего этого Наташа тогда не знала. «В тот год я больше дружила с Кокой. В зимние каникулы он научил меня игре в шахматы, а летом — кататься на велосипеде». Из велосипедного похода на Кавказ не Саня, а Кока писал ей письма, Саня же молчал, доверяясь дневнику и тетрадке со стихами (в его очерке о путешествии по Военно-Грузинской дороге нет и намёка на влюблённость). Но на следующий год в РГУ открылась школа танцев: не сговариваясь, из всей компании в танцкласс записались только двое — Наташа и Саня, став постоянной танцевальной парой. «На университетские вечера мы тоже стали приходить вдвоём с Саней и танцевали только друг с другом. Саня заходил за мной и обычно ещё слушал мою игру на рояле. Помимо вещей, которые я разучивала, я часто играла ему, помню, “Серенаду” Брага. Мне было хорошо так. И не хотелось никаких перемен».
Но Сане — легче было разобраться в монодромных множествах, чем понять, что на уме у этой сероглазой феи. Стихи поздней осени 1937 года — правдивые свидетели его смятения. Его бросает то в жар, то в холод. Поэт воображает, будто по аллее парка с ним рядом идёт Матильда де ля Моль; будто, как раб, он бросается на колени и шепчет любовные клятвы Манон Леско; будто прекрасная Джульетта дарит ему сладкие, как сон, ласки — когда, опьянев от страсти, он взбирается к ней на балкон. Мечты, однако, оставались мечтами, Саня сгорал от сердечного жара и писал строку за строкой о своей одинокой израненной душе. Едва между ними теплело — вылетал пламенный акростих: НАТАША РЕШЕТОВСКАЯ, семнадцать строк о нежности, ангельском взоре и душевном трепете. Дул северный ветер, и открывалась неприглядная правда: их страсть, их любовь — мираж…
«Восторженно поклоняясь избраннице, он (Глеб Нержин —
Л. С.) не замечал, что инициатива и пыл их свиданий исходят от него одного, а она всегда остаётся в полном и невозмутимом равновесии». В один прекрасный день, 2 июля 1938 года, это равновесие Саня дерзнул взорвать, заговорив о любви и о том, что в будущем он видит её рядом. «Было ли то, что я чувствовала к Сане, любовью?» — спрашивала себя сорок лет спустя Решетовская. Ответ она знала давно. «В то время жизнь моя была столь многообразна, что Саня, казалось мне, не мог заменить мне всего, хотя и значил для меня очень много. Мир для меня не заключался в нём одном».
Они сидели на скамейке в тенистом уголке театрального парка, ответное «да» не выговаривалось, она молчала, потом заплакала... Саня всё понял. По следам свидания были написаны строки — как бы от лица девушки — о глупом мальчишке, который безжалостно вторгся со своей любовью в её безмятежное существование, в мечты, где сердечный друг видится совсем иначе. В «Д*», стихотворении, посвящённом
Джемме(привет Тургеневу!) и написанном, как пояснял поэт, «в минуты прозренья о Наташе», он называл их чувства мнимыми и ложными. «Мы с тобой, дорогая, играем в любовь / Так, как дети играют в войну». Он задумывался, любит ли сам. «Разве это любовь? Разве страсть такова? / Если сам сомневаюсь я в ней? / Моё чувство — обман и пустые слова — / Плод серебряных лунных ночей. / О тебе я молчу — ты не любишь меня. / Да меня и не стоит любить…»
«Потом, — рассказывала Решетовская, — было 5 июля, концерт певицы Тамары Церетели в Первомайском саду. Саня, сдержанный, подчеркнуто вежливый, молчаливый».
ТакойСаня её пугал — неужели восторженное поклонение кончилось? «Только бы осталось то, что было! Ведь я без этого не могу...» И 10 июля она не без усилий составила записку в восемь слов, что…
тожелюбит его.
Всё— осталось, хотя и не совсем так, как было, и ощущалось это
всёими по-разному. «Постепенно в наши отношения вошло много нежности и ласки. Всё трудней было расставаться после свиданий, всё тягостней — не давать воли своим желаниям», — вспоминала она. «Тянулись два года тягучих встреч — истомительных стояний в чужих парадных. Глеб шатаясь уходил с этих свиданий, так и не узнав свободного движения встречного чувства», — писал он о своём автобиографическом герое.
При летних расставаниях на несколько его страстных писем Наташа могла ответить — и то не сразу, — одной сдержанной открыткой. Так обстояло дело даже летом 1938-го, после первых бурных объяснений. Уехав с Кокой в велосипедное путешествие по Украине и Крыму, Саня писал каждую свободную минуту, отовсюду, называя её бесценной девочкой, сероглазкой, коханкой, огоньком, слал бесконечные поцелуи (а Кока догадывался, кому пишет друг, ревновал и злился). «Отличительной чертой твоих писем, — обличал влюблённый юноша нерадивую корреспондентку в августе 38-го, — что ты всегда торопишься их кончить. В каждом письме приводится соответствующее оправдание: то пароход отойдет сию минуту, то такая голодная, что в глазах темнеет. Ещё ни одного письма не получил от тебя без оправдания». Так случилось и в зимние каникулы 1939-го, когда Наташа уехала в Кисловодск, гостила у тёти (сестры матери, Е. К. Владимировой), проводила время с кузинами Танюшей и Надюшей и писала Сане для проформы. «Очень возмутила меня, — негодует он, — такая концовка: “Пиши больше и чаще”. Я пишу и так больше и не менее часто. Эту фразу ты должна принять на свой счёт и не присылать письмо величиной с булавочную головку». Он грозил выслать ей в конверте пустой лист с одной фразой: «Зачем женщины лгут, что они в разлуке будут скучать и писать письма?» Саня сочинял пылкие стихотворные объяснения — про её непобедимую холодность, про то, что любовь — это умение отдать, а не капризная жажда непрерывного восхищения. Он горько сетовал, что с ней не обретает силы, а теряет, что при ней он смиренный пленник, тогда как чувствует в себе исполинские силы, скованные её ледяным сердцем, что её опрометчивое «да» с самого начала было пустым и лживым. Он призывал её разорвать липкие путы, и сам как будто был готов бежать прочь от мнимой любви.
К весне 1939-го их отношения зашли в тупик, и первой взбунтовалась Наташа. Длить роман ей казалось незачем — нужно соединиться или расстаться; она предпочитала расставание. Саня ответил письмом, полным страстного огня и бурной нежности. Он горячо раскаивался и на коленях молил о прощении. Он вручил ей заготовленное впрок письмо, где пытался объяснить причины участившихся ссор: они остановились на полпути, спотыкаясь то о вспышки её добродетели, то о приступы его сомнений. А надо идти до конца, жить вместе, быть мужем и женой. Препятствие он видел только в нехватке времени. Женитьба не должна помешать учёбе, его — в МИФЛИ, ее — в консерватории (Наташа, параллельно с химфаком, училась в музыкальном училище). Домашнее хозяйство с тысячами обременительных мелочей не должно затянуть их в болото быта, которое засосало даже самых сильных людей, не дав им расправить крылья.
Они сговорились, что поженятся через год, в конце четвёртого курса. Но градус отношений так и не изменился. Такие же пухлые письма писал он ей летом 1939-го из лодочного похода, где мёрз, мок, плыл, ветер рвал из рук листки бумаги, неделями негде было опустить конверт, и уныло отходил от окошек «до востребования» в очередном пункте маршрута, когда писем от неё не было. Молчание говорило само за себя.
Как только стало известно, что Саня и Кока поедут по Волге в лодке, она заявила: «И я с вами». Саня ответил отказом — в том смысле, что путешествие мужское, лодка небольшая, условия самые спартанские, девушке-пассажирке там делать нечего. Она настаивала, потом вспылила, обиделась и в отместку отправилась на юг с меланхоличным однокурсником Аркадием Репманом (как немец он будет интернирован в начале войны). Молодые люди были в Кисловодске, потом поплыли на пароходе в Батум, где провели вместе неделю (а всего путешествовали целый месяц, кажется, без видимых последствий). Саня нервничал: этого Аркадия он знал и сильно недолюбливал, не доверял ему. «Я не берусь найти ни одного своего знакомого мальчишки, который, будучи на моём месте, не запретил бы тебе этого эксцентричного путешествия или, не будучи в силах этого сделать, не устроил бы грандиозного скандала», — писал он невесте. Он признавался, что солгал и друзьям, и маме, сказав, будто она отдыхает с подругой (а все прекрасно знали, что это не так). Когда её письма приходили, он и радовался, и злился: всё в них непонятно, всё путано, ничего толком она о себе не сообщает, обо всём надо догадываться. Саня так и не уяснил до конца, как прошло
тоеё лето…
Про осень 1939-го Решетовская тоже вспоминала не без укора. Жених, студент двух вузов, старался не терять ни минуты. Даже на трамвайной остановке перебирал самодельные картонки, на одной стороне которых были записаны имена римских деятелей, события древней истории, на другой — связанные с ними даты. То же самое бывало и перед началом концертов, фильмов, спектаклей — Наташа должна была опрашивать Саню, в какие годы царствовал Марк Аврелий, когда был принят эдикт Каракалы. «Если не предполагалось ни кино, ни концерта, то наши свидания назначались на десять часов вечера — время закрытия читальни. Саня охотнее жертвовал ради возлюбленной сном, чем занятиями!» Но зимой, когда он уехал на сессию, двенадцать дней от неё не было ни строчки…
Они зарегистрировались в загсе на Большой Садовой 27 апреля 1940 года — тогда это было просто: никаких заявлений, испытательных месяцев; зашли и расписались без свидетелей. День выбрал Саня — он любил числа, кратные девяти. После загса подарил жене фотокарточку, с надписью, необычной для новобрачного и известной ныне по публикациям Решетовской (в браке она не сменила фамилию): «Будешь ли ты при всех обстоятельствах любить человека, с которым однажды соединила жизнь?» По прошествии десятилетий и ответ, и обстоятельства виделись супругам по-разному…
Почему-то они ничего не хотели объявлять родителям — Саня не попросил руки Наташи у её матери и ничего не сказал своей; молодожёны поставили обеих родительниц перед свершившимся фактом. Вечером 1 мая, через четыре дня после женитьбы, он признался, что
хочетжениться на Наташе. Таисия Захаровна никогда не высказывала сыну своего мнения о невестке, а его, молодого и самонадеянного, это мнение, в общем, и не интересовало: достаточно, что Наташа нравилась ему и его лучшим друзьям. «Здесь больная черта моей биографии, — говорил Солженицын в 2001 году. — Я с мамой был дружен, всегда охотно помогал ей, по всем очередям бросался, ничего не требовал для себя, ни подарков, ни игрушек. Но, начиная со старших классов, стал отдаляться от мамы, стал самостоятельно строить свою жизнь. Совершенно несчастной была моя привязанность к Наташе Решетовской, мама её явно недолюбливала, но из деликатности мне ничего не говорила, не пыталась влиять на меня, не лезла в душу, а я пользовался этим — живу, как хочу».
Между тем Решетовская вспоминала (1999), что накануне регистрации Саня привел её домой (Ворошиловский проспект, 32, кв. 5), хотя, знакомя с мамой, скрыл истинную причину визита. Это было Санино третье по счёту ростовское жилье. Оставив сырую хибару в Никольском переулке и съёмную комнату на Малом проспекте, 15-а (где был прожит последний школьный год), они с мамой въехали в полученную от жилищного кооператива квартиру. Но вместо обещанного благоустроенного жилья в новом доме, за которое был уплачен взнос на деньги от проданного рояля, им достался кусок перестроенной конюшни.
Его и увидела Наташа: «Из маленькой прихожей, где стояли вёдра с водой и всевозможная бытовая утварь, несколько ступенек вело в небольшую комнату на первом этаже с единственным окном во двор. Через окно виднелась колонка; приносить воду было Саниной обязанностью. Комната была тесно заставлена мебелью. Посередине — обеденный стол (из гостиной дедова дома —
Л. С.). У самой двери наискось расположился старинный туалетный столик (Тасин столик из гнутого дерева, персонаж «Красного Колеса», счастливо уцелел, претерпел реставрацию и ждёт отправки из Троице-Лыково в Новокубанскую, в особняк З. Ф. Щербака —
Л. С.) с висевшей на уголке трогательной шляпкой. Вдоль правой стены, вплотную к окну стоял Санин письменный стол (бывший материн, тоже из имения —
Л. С.), рядом кровать Таисии Захаровны. Напротив входной двери возвышалась большая печь, топившаяся дровами и углем».
Поселиться вместе молодым было негде, и первые дни они жили врозь. Но вскоре Наташа уехала на производственную практику в Московский НИИ красителей. Познакомилась с дядей, братом матери, кинодраматургом В. К. Туркиным и его первой семьей, подружилась с юной кузиной Вероникой. А Саня, по обыкновению, слал вслед горькие строки: «Ты убиваешь меня своим молчанием. Ты обещала часто-часто писать. Видно, обещания забываются. Ты уже две недели в Москве, а я не знаю ни одного твоего шага, где бываешь, что делаешь. Какая ты разная — вместе со мной и в разлуке. Вот и снова ты меня обманула. Эх, Наташа, Наташа…»
Но 18 июня Саня сам приехал в Москву на летнюю сессию; конечно, они помирились. Дядя Валентин Константинович советовал провести каникулы в Тарусе, в дачном посёлке московской литературной богемы; и в конце июля им удалось снять отдельную хату у самого леса. Всего через семь лет после женитьбы, пережив войну, арест и пятилетнюю разлуку с женой, Солженицын вспоминал свой медовый месяц как время ссор и обид — «из-за несладицы, из-за вспышек, из-за неприходимости одного характера к другому».
Кажется, семейное счастье так и не захватило его целиком, и даже в первые тарусские рассветы он мог выскользнуть из комнаты, чтобы окунуться в толстый том истории Петра I, в конспекты, в собственные воспалённые мысли. Эту вину задним числом он за собой признавал — во всяком случае, понимал чувства жены, когда отгораживался от неё мрачностью, хмурой одержимостью. «Только ты ведь обманешь: кольцо / Моих рук на заре разомкнёшь — / Почуждевший, холодный уйдёшь / Карла Маркса читать на крыльцо. <...> / Я проснусь и увижу, что рядом / Нет тебя, что опять уволок / Тебя жребий твой, выбор жестокий. / Я неделю всего как жена, / А опять просыпаюсь одна / И полдня провожу одинокой».
Теперь очевидно — испытание браком никак не могло повлиять на однажды выбранный путь, на
жестокий жребий. Ни жена, жаждавшая
нормальной жизни, то есть уютного быта, гостей, развлечений, внимания к себе и непрерывного поклонения; ни сам уклад студенческой семьи (о рождении ребенка в виду предстоящих госэкзаменов не было и речи) — не могли помешать главному делу. Но всё же из Тарусы они написали мамам и друзьям, что поженились, и получили поздравления. «От друзей, — вспоминала Решетовская (1975) — не очень искренние, по ряду причин…» Причины угадывались легко: расстроены были и Кока, и Кирилл: Наташа, которая по-разному нравилась обоим, досталась третьему.
Мамы молодожёнов, получив известие, познакомились. Таисия Захаровна как мать жениха пришла к маме невесты; в неспешном разговоре выяснилось, что юность обеих женщин прошла в одних и тех же местах. Обе учились в Москве почти в одно и то же время; Мария Константиновна, закончив в 1913-м Высшие женские педагогические курсы, работала воспитательницей в семье богатых коневодов Николенко, соседей Захара Фёдоровича. Обе рано потеряли мужей, у каждой было по одному ребёнку, росшему без отца. Договорились облегчать молодым быт и вдвоём заботиться об обоих. После медового месяца родные встречали супругов на ростовском вокзале, и дома у Наташи их ждал торжественный обед — запоздалая, но всё-таки свадьба.
Наступили будни — в съёмной комнатке (университет помогал студенческим парам с оплатой) Чеховского переулка, у сварливой старухи, но зато рядом с родительницами и читальнями, в «тяжке» и «думке». «Мы оба были до предела заняты, — вспоминала Решетовская. — После раннего завтрака бежали в университет или, если не было занятий, Саня уходил в читальню, а я оставалась дома делать расчёты по курсовой работе. Встречались у моих родных, и ровно в три часа обедали. Обед не должен был запаздывать ни на минуту! Иначе Саня вынимал карточки и предлагал его экзаменовать. После обеда он снова уходил в читальню, я же играла на рояле или бежала в музыкальное училище. Оттуда возвращалась за сумками с ужином и завтраком, приготовленными мамой, и шла на Чеховский. Если время приближалось к десяти вечера, заходила за Саней в читальню».