все, но на сей раз вокруг костра разговоров не вели, преданий не вспоминали, историй из жизни не рассказывали, — нет, близость Иерусалима словно обязывала к молчанию, каждый заглядывал внутрь себя и себя спрашивал: Кто ты, столь на меня похожий, но мне неведомый, но не думайте, что все это произносилось вслух, люди сами с собой не разговаривают вот так, безо всякой на то причины, да и не думалось осознанно, но одно несомненно: захоти кто-нибудь облечь в слова такое вот молчаливое созерцание языков пламени, слова раздались бы именно эти и никакие другие и все было бы сказано ими. С того места, где сидел он, видел Иосиф лицо жены своей, повернутое к нему в профиль, озаренное красноватыми бликами костра, мягкой светотенью обрисовывавшего его, и подумал вдруг, сам удивившись внезапной мысли своей, что Мария — красивая женщина: женщина, хоть и оставалось лицо ее полудетским, красивая, хоть тело ее и потеряло былую стать, но он же помнит, как изящна и стройна была она, и, конечно, когда родит, вновь станет прежней.
Иосиф подумал об этом, и тотчас дали себя знать месяцы, протекшие в вынужденном воздержании: пошло гулять по крови, волна за волной посылая ее по всему телу, желание столь безотлагательное, что мутилось в голове, а потом, еще усиленное и подкрепленное воображением, сделавшись из смутного и зыбкого непреложно вещественным, вернулось туда, где родилось. Тут он услышал, как Мария коротко простонала, но не подошел к ней. Ему вспомнилось — и воспоминание это, будто ледяной водой окатив, вмиг уняло любострастный жар, объявший его, — вспомнилось, как два дня назад мелькнул подле Марии тот самый нищий, что преследовал их с того дня, когда известно сделалось о ее беременности, да, преследовал, ибо Иосиф, хоть с того самого дня и до дня позавчерашнего не видел его, не сомневался, однако, что все эти девять месяцев неотступно присутствовал таинственный попрошайка в помыслах жены его. Он не решился спросить ее, что за человек был рядом с нею, куда девался он потом, будто в воздухе растаял, — и не решился потому, что не хотел услышать ответ, которого ждал и боялся, боялся, что прозвучат недоуменные слова: Мужчина? Какой еще мужчина? — а вздумай он упорствовать и настаивать, жена, скорей всего, призвала бы в свидетельницы женщин, с которыми шла, пусть, мол, скажут, был с нами мужчина, шел ли средь нас мужчина? — и те в один голос заявили бы, что не было, и головами бы замотали возмущенно, и самая из них языкатая сказала бы, наверно, что у мужчин, сколько ни есть их на свете, одно на уме и, пока не засвербит известно где, они к нашей сестре близко не подойдут. Об одном лишь не догадывался Иосиф — жена его Мария удивилась бы непритворно, ибо и в самом деле не видела никакого нищего ни въяве, ни в воображении, будь он существо из плоти и крови или же призрак. Да как же это может быть, если я своими глазами видел его рядом с тобой? — спросил бы Иосиф, и Мария бы отвечала твердо:
Говорили мне, будто Закон велит жене во всем повиноваться мужу, всячески его почитать, а потому я и не стану повторять, что не было со мною рядом никакого мужчины, раз ты утверждаешь обратное, скажу лишь, что никого не видала. Это был тот самый нищий! Да почем же ты знаешь, если в тот день, когда постучался он к нам, ты и рассмотреть его не успел. Он, он, больше некому. Да отчего же — просто шел прохожий человек своей дорогой, только медленней, чем мы, вот и обогнали его — сначала вы, мужчины, а потом и мы, когда же он поравнялся со мной, ты обернулся, вот и все, и больше ничего. Стало быть, ты подтверждаешь? Нет, я, как подобает жене, сознающей долг свой, всего лишь ищу объяснение, которое бы тебя устроило. Из-под опущенных век, почти уже засыпая, вглядывается Иосиф в лицо жены, желая познать истину, но черным, как обратная сторона луны, сделалось оно, и слабый отблеск догорающего костра обвел профиль ее тонкой линией. Иосиф уронил голову на грудь, будто окончательно уверился в том, что загадки этой ему не разгадать, и, погружаясь в сон, унес с собой такую вот сущую нелепицу: человек этот — его нерожденный сын, пришедший из будущего, чтобы сказать: Вот каким буду я, да только ты меня не увидишь. Спит Иосиф, улыбаясь во сне покорно и смиренно, но и печально, словно слышался ему ответ Марии на эту не высказанную им мысль: Не дай Бог, ибо мне доподлинно известно, что бродяге этому негде голову приклонить. Истинно, истинно говорю вам: многое в мире сем стало бы известно, прежде чем воспоследовали из этого многого иные события, если бы вошло в обычай у мужей и жен говорить друг с другом, как водится у мужей с женами.
На следующий день рано поутру двинулись к Иерусалиму многие из тех, кто провел ночь на этом постоялом дворе, но получилось на этот раз так, что Иосиф, хоть и не упускал из виду земляков, направлявшихся в Вирсавию, оказался рядом с женой, шел, так сказать, у стремени ее, в точности как третьего дня — тот бродяга или кто он там был. Иосифу, впрочем, в эти минуты не хочется о нем думать: в самой глубине души он твердо убежден, что сподобился особенной благодати Господа, который привел ему увидеть сына еще до того, как тот родится, — и увидеть не личинкой человеческой, беспомощной в коконе пелен, кричащей пронзительно и пахнущей неприятно, но зрелым мужем, на целую пядь превосходящим ростом и отца, и прочих соплеменников. Иосиф счастлив, что занимает сейчас место сына своего, и себя он чувствует и отцом и сыном, и такую силу обретает чувство его, что внезапно забывает он о том, что истинное его дитя направляется, пусть и не своими ногами, но в материнской утробе, в Иерусалим.
Иерусалим, Иерусалим! — кричат набожные путники, когда на противоположном краю долины на склоне холма небесным видением предстает им этот город, центр мира, под ярким полуденным солнцем вспыхивающий мириадами искр, будто хрустальный венец, чистым золотом, как все мы знаем, загорающийся в закатных лучах, млечной белизной осиянный в полнолуние Иерусалим, Иерусалим.
И Храм возникает так, словно в этот самый миг поставил его наземь Господь, и некое дуновение, которое коснулось вдруг волос, и щек, и одежд паломников и просто путников, родилось, быть может, от мановения длани Господа, и, если внимательно вглядеться в облака на небе, можно еще заметить эту огромную исчезающую в высоте руку, длинные, выпачканные глиной пальцы, ладонь, прочерченную линиями жизни и смерти людей и всех прочих сущих во Вселенной, и даже — пришло нам время узнать и это — линиями жизни и смерти самого Бога. Тянутся к небесам трепещущие от избытка чувств руки путников, неудержимо рвутся из уст их славословия, и звучат они уже не хором, ибо каждый объят собственным восторгом, иные же, по природе своей склонные к сдержанности в изъявлении подобных чувств, замирают недвижно, смотрят ввысь неотрывно, а слова молитвы произносят суховато и жестко, словно в такую минуту дозволяется им как равному с равным говорить с Господом своим. Дорога плавно идет под уклон, и, по мере того как путники спускаются в долину, чтобы потом начать очередной подъем, который приведет их к городским воротам, все выше и выше вздымается перед ними Храм, все больше и больше, в соответствии с правилами перспективы, закрывая собою Антониеву башню, где даже с такого расстояния можно разглядеть силуэты дозорных легионеров — вспыхивает на солнце и тотчас гаснет металл доспехов и оружия. Здесь и расстается с попутчиками чета назаретян, ибо Мария устала и не вынесла бы дробной рыси, которой пришлось бы пустить ее длинноухого скакуна, чтобы держаться вровень с паломниками, ускорившими шаги и чуть не на бег перешедшими при виде городских стен.
И остались Иосиф с Марией на дороге одни — она пытается собрать остаток сил, он слегка досадует на задержку, случившуюся уже почти у цели. Отвесные лучи бьют в безмолвие, окружающее плотника с женой. И в этот миг сдавленный стон вырывается у Марии. Что, болит? — обеспокоенно спрашивает Иосиф. Болит, отвечает она, но тотчас же ее лицо стало иным, недоверчивое выражение расплывается по нему, словно она столкнулась с чем-то непостижным ее разуму: больно было не ей, хотя и ей тоже, — боль эта передавалась от кого-то другого, и не «кого-то», а от ребенка, заключенного в ее чреве: но разве возможно чувствовать боль, испытываемую другим, как свою собственную, словно — ну, может быть, не так и не теми словами описываем мы это, — словно эхо, которое из-за неведомой акустической аномалии делается отчетливей и громче звука, породившего его. Ну что, все болит? — осторожно, боясь услышать ответ утвердительный, спросил Иосиф, Мария же не знает, что ответить ему: скажешь «да» — солжешь, а «нет» тоже будет не правдой, и потому она не отвечает ничего, а боль не исчезла, она тут, Мария чувствует ее, но так, словно не в силах вмешаться, смотрит она во чрево свое, болящее болью младенца, и не может облегчить ее, ибо слишком далеко оказалась. Иосиф не понукал осла, не подхлестывал его — тот сам вдруг прибавил рыси, стал живее переставлять ноги, взбираясь по крутому склону, что вел к Иерусалиму, проворно и легко пошел дальше, будто услышав неведомо от кого, что скоро обретет он полную кормушку и долгожданный отдых, но не зная, что сначала еще предстоит одолеть немалый кусок пути до Вифлеема, а когда доберется он туда, поймет, что жизнь не так проста, как кажется, и хорошо, конечно, было Юлию Цезарю провозглашать в час славы «Пришел, увидел, победил», — куда хуже было то, что вскоре пришлось увидеть смерть в образе собственного сына и не победить, а умереть, и ни малейшего утешения нет в том, что пал он от руки сына не родного, а приемного.
Издавна ведется и непохоже, что скоро кончится война отцов и детей, передаваемая по наследству вина, отторжение крови, приношение невинных в жертву.
Уже за городскими воротами Мария снова не смогла сдержать крика боли — только на этот раз уже такого пронзительного, словно насквозь пронзили ее копьем. Но услышал его один Иосиф, ибо невообразимый шум подняли на торжище у стен люди и скоты — последние, правда, вели себя не в пример тише, — но все же те и другие галдели так, что еле-еле можно было разобрать собственный голос. Плотник решил проявить благоразумие: Нельзя двигаться дальше, давай лучше поищем здесь пристанище, а завтра я схожу в Вифлеем, на перепись, скажу, что ты на сносях и, если надо будет, придешь, когда родишь, я же не знаю, какие там у римлян законы, может, достаточно главы семьи, особенно в таком случае, как наш, Мария же ответила: Уже все прошло, и это была правда: боль теперь уже не пронзала копьем, а колола булавкой, терла, будто власяница, и, хоть постоянно напоминала о себе, была вполне терпимой. Иосиф вздохнул с несказанным облегчением: отпала необходимость блуждать по лабиринту иерусалимских улочек, ища, кто бы приютил у себя женщину, собравшуюся предаться мучительному труду родов, он же, как и всякий мужчина в таких обстоятельствах, трусил отчаянно, только не хотел самому себе в этом признаваться.
Придем в Вифлеем, размышлял он, а это такое же захолустье, как Назарет, там все проще будет: в маленьких городках все друг друга знают, и помощь ближнему для них не звук пустой. А Мария перестала стонать — значит, либо прекратились у ней боли, либо может стерпеть, так или иначе, надо двигаться в Вифлеем. Осла хлопнули ладонью по крупу, что, если вдуматься, следовало рассматривать не столько как почти невыполнимый в этой невообразимой толчее приказ живей шевелить копытами, сколько как движение души, с которой камень свалился. Узенькие улочки были запружены и до отказа забиты людьми всех рас, племен и наречий, и проход как по волшебству расчищался лишь в тех случаях, если в глубине появлялся римский дозор либо караван верблюдов, и народ тогда раздавался в обе стороны наподобие вод Красного моря. Однако мало-помалу, призвав на выручку терпение и упорство, протиснулись чета назаретян и ослик их туда, где кончилось скопление этих бешено суетящихся, размахивающих руками людей, ни на что, кроме купли-продажи, внимания не обращающих, так что ни к чему было бы им знать, что вон, гляньте-ка, — Иосифплотник с женой, а у нее уж брюхо на нос лезет, зовут ее Мария, а путь они держат в Вифлеем на перепись, и если в самом деле никакого проку нет от благодетельного попечения римских властей, то потому, видно, что живем мы в краю, столь изобильном одинаковыми именами, что на каждом шагу нашлись бы в этой толпе и другие Иосифы, и другие Марии всех возрастов и сословий, и, вероятно, наши герои — не единственные, кто ждет рождения своего первенца, и наконец, чтоб уж ничего не оставлять недосказанным, добавим — ничего удивительного нет и в том, если где-нибудь поблизости и в одно и то же время, может, и на одной и той же улице явятся на белый свет два младенца мужского, слава Тебе, Господи, пола, а вот судьба у каждого из них будет своя, даже если мы в качестве последней попытки придать вес и значение примитивной тогдашней астрологии назовем тех мальчиков одинаково — скажем, Иешуа, или, как иные еще произносят, Иисус. И пусть не говорят нам, будто мы забегаем вперед и опережаем события, давая имя тем, кому еще лишь предстоит родиться, не мы в этом виноваты — спрашивайте с плотника назарейского, которому уже давно втемяшилось в башку, что именно так и будет наречен первенец его.
И, выйдя из южных ворот иерусалимских, путники двинулись по дороге на Вифлеем, радуясь, что они уже близки к цели и смогут наконец отдохнуть после всех этих долгих и трудных переходов, но бедную Марию ждет не отдых, а тяготы иные, хоть и не меньшие — ей и никому другому предстоит произвести на свет свое дитя, и один Бог знает, где и как это будет. Ибо хоть Вифлеем, если верить Писанию, место обитания колена Давидова, к которому причисляет себя Иосиф, но одни родственники его уже к этому времени поумирали, о других нет у него никаких сведений, и это обстоятельство позволяет нам здесь еще, на дороге, предположить с большой долей уверенности, что возникнут серьезные трудности с тем, куда бы приткнуться плотнику с беременной женой, ибо не может же, согласитесь, Иосиф стукнуть в первую попавшуюся дверь и сказать: Примите нас, сын мой уже просится на этот свет, — и услышать, как хозяйка, лучась улыбкой, сама не своя от радости, ответит: Входи, входи, достопочтенный Иосиф, мы уж и воду согрели, и циновку расстелили, и чистое полотно приготовили, входи, будь как дома. Подобное было возможно лишь в золотом веке, когда волк, чтобы не лишать жизни ягненка, питался травами луговыми, но мы-то живем в жестокое время, в железном веке, и пора чудес либо уже канула в прошлое, либо еще не настала, а кроме всего прочего, ничего нет хорошего в чудесах, что бы там о них ни говорили, если приходится выворачивать наизнанку логику и внутреннюю природу вещей, чтобы вещи эти улучшить. Иосифу же хочется замедлить шаги, чтобы попозже встретиться со всеми этими трудностями, но мысль о том, что самая-то главная трудность — как бы сделать так, чтобы сын его родился не в чистом поле, — заставляет его поторопить осла, а как устала эта покорная скотина, знает лишь она одна, потому что Бог, если даже что-нибудь и ведает, печется о людях, да и то далеко не обо всех, ибо немерено тех, кто живет как скотина, а то и еще похуже. Богу же вроде недосуг убедиться в этом и принять меры.
Один из попутчиков, еще когда только вышли из Назарета, сказал, помнится, Иосифу, что имеется в Вифлееме постоялый двор — полезнейший общественный институт, призванный вроде бы с ходу решить проблему, на которой остановились мы столь подробно, — но даже не слишком утонченному плотнику свойственна известная стыдливость: а вы представьте себе только, что придется ему пережить, когда собственная его жена будет выставлена на всеобщее обозрение и потеху, станет предметом нескромного любопытства и мишенью для сомнительных шуточек постояльцев, из которых хуже всех — погонщики мулов и верблюдов, люди столь же грубые, как и те, с кем приходится им иметь дело, и даже превосходящие их своей грубостью, ибо, в отличие от бессловесных скотов, наделены божественным даром речи. И, вспомнив об этом, рассудил Иосиф, что должно ему будет обратиться за советом и помощью к старейшинам синагоги, и упрекнул себя, что раньше об этом не подумал, и теперь, когда решение было принято, счел за благо спросить у жены, как она себя чувствует, однако намерения своего не выполнил сразу по причине очевидной — вспомним, сколь низменно и нечисто все, от зачатия до родов, что происходит в этой бездне, в лабиринтоподобных недрах, во вместилище всех зол мирских, в сосуде греховном, выделяющем то кровь, то нутряные соки, то околоплодные воды, то отвратительный послед, и отчего же, Господи, захотел Ты, чтобы чада Твои возлюбленные, мужчины, рождались в этой грязи и скверне, и насколько бы лучше было для тебя. Господи, и для нас, чтобы вчера, сегодня и завтра создавал Ты нас из сияния и света, нас всех, от первого до последнего, не делая различия между знатным и простолюдином, между царем и плотником, и лишь своей страх наводящей печатью злодейства отмечал бы тех, кто, возрастая, не сумеет убежать этой судьбы. И Иосиф, помедлив со своим вопросом, оттого что отвлекся на эти важные раздумья, все же задал его — спросил тоном полубезразличным, как тот, кто, будучи занят мыслями о высоком, снисходит до того, чтобы справиться и о мелочи: Ну как ты? — и спросил очень кстати и вовремя, потому что Мария несколько мгновений назад заметила некие перемены в тех скорбях, что испытывала она, отличное слово «испытывала», только употреблено не к месту, ибо точности ради следовало бы сказать, что не она их испытывала, а они ее.
Они уже больше часу находились в пути, и скоро должен был появиться перед ними Вифлеем. Дорога же ведомо почему, — впрочем, не всему и не всегда сыщется объяснение — оставалась пустынна с тех пор, как вышла чета назаретян из южных ворот Иерусалима, и было это достойно удивления: находился Вифлеем так близко от града священного, что должны были бы заполнять всю ее идущие в обе стороны люди и скоты. Но начиная от того места в нескольких стадиях [2] от Иерусалима, где дорога расходилась надвое — на Вирсавию и на Вифлеем, — весь мир, если позволительно уподобить мир человеку, весь как бы сжался, скорчился, будто укрылся одеялом с головой, чтобы ничего не видеть, а только слышать шаги путников, как слушаем мы щебет птиц в древесной листве, скрывающей не только их от нас, но и нас от них, — птицам, должно быть, тоже кажется, что мы прячемся от них за ветвями. Идут по пустыне Иосиф, Мария и осел, ибо пустыня — это вовсе не то, что обычно имеется в виду, это — всякое место, где нет людей, но не следует при этом забывать, что оказаться в выжженной и безжизненной пустыне можно и в самой гуще оживленной толпы. Справа от них — гробница Рахили, женщины, которую Иаков ждал четырнадцать лет: когда прошло семь лет службы его у Лавана, отдали ему в жены Лию и лишь по истечении следующего семилетия — ту, что любил, ту, что потом умерла, родив мальчика, получившего имя Вениамин, что значит «сын десницы», но сама Рахиль перед смертью назвала его Бенони и права оказалась, ибо значит это — «сын моей печали». Но вот уже можно различить невдалеке первые домики Вифлеема — такого же они землистого цвета, как и в Назарете, только кажется, что здесь, на ярком свету, примешаны к нему тона желтый и пепельный. Мария чуть жива, еле-еле держится в седле, при каждом шаге клонясь набок и с усилием выпрямляясь, так что Иосифу приходится поддерживать ее, а ей — опереться на его плечо, и как жаль, что вокруг ни души и некому полюбоваться таким прелестным и таким необычным зрелищем. Вот входят они в Вифлеем.
Скрепя сердце Иосиф все же спросил, где постоялый двор, ибо решил, что они отдохнут там до утра, поскольку Мария, хоть и продолжает жаловаться на боли, вряд ли родит в ближайшие часы. Однако постоялый двор на другом конце городка оказался, как и следовало ожидать, грязным и шумным — не то базар, не то конюшня, — и, хоть по раннему времени не был переполнен народом, укромного уголка там не нашлось, а под вечер станет еще хуже — ввалится непременно толпа погонщиков. Повернув обратно, Иосиф усадил Марию в тени смоковницы, в простенке между двумя домами, сам же отправился, во исполнение первоначального своего намерения, на поиски старейшин. Но в синагоге застал он лишь сторожа, а тот только тем и смог помочь ему, что кликнул одного из игравших во дворе мальчишек и велел проводить странника к старейшине — пусть, мол, тот разберется и распорядится. Небесам, защитникам невинных, — когда вспоминают там о них, — угодно было, чтобы Иосиф, обремененный новой заботой, прошел мимо того места, где оставил он жену, это ее и спасло, потому что сидела она в губительной тени смоковницы и чуть было не отправилась на тот свет по непростительному небрежению обоих супругов, ибо жили они в краю, где таких деревьев растет в избытке, и надо бы знать, чего плохого и чего хорошего следует от них ожидать. Далее двинулись они как приговоренные искать старейшину, но домашние его сказали Иосифу, что тот в отъезде и вернется не скоро. Тогда плотник собрался с духом и громким голосом вопросил: Не найдется ли во имя Господа нашего, который все видит, в этом доме или в другом приют жене моей, которая вот-вот родит. Не может быть, чтобы не было тут уголка, а больше нам ничего и не надо, благо циновки у нас свои.
И еще спрошу у вас, добрые люди, есть ли в селении вашем повитуха, чтобы помогла жене моей? — и, говоря вслух, как сказали бы мы теперь, на такие глубоко интимные темы, стыдился бедный Иосиф и краснел, и, чувствуя, что краснеет, стыдился еще пуще, краснел еще гуще. Стоявшая у ворот невольница, к которой и обратил он эти речи, содержавшие в себе разом и мольбу и протест, удалилась в дом и вскоре вышла снова с ответом, что здесь, мол, их принять не могут, пусть поищут себе другое пристанище, да только сомнительно, чтобы нашли, а потому хозяйка ее и госпожа велела передать, что лучше всего им будет укрыться в одной из пещер, которых так много по склонам недальних гор. А повитуху нам где найти? — спросил Иосиф. Невольница на это сказала, что с позволения своих хозяев и если будет на то его, Иосифа, воля и согласие, она сама готова принять роды, ибо за все эти годы столько раз присутствовала при родовспоможении, что и сама эту науку превзошла. Да, видно, и впрямь лихие настали времена — женщина на сносях стучится к нам, мы же ее и во двор не впускаем, отсылая рожать в какую-то пещеру, словно она медведица или волчица. Совесть нас, однако, в покое не оставляет, и вот мы поднимаемся с места, подходим к воротам, за которыми стоят те, которым по такой безотлагательной надобности и далеко не рядовому поводу потребовалось пристанище, и при виде мученического лица этой несчастной щемит наше женское сердце и мы уместными словами изъясняем причину нашего отказа — полон, мол, дом народу, сыновья и дочери, внуки с внучками, зятья да невестки, потому и не можем мы оказать вам гостеприимство, однако невольница наша проводит вас в пещеру, где мы раньше скотину держали, а сейчас там пусто, и будет вам удобно — и вот, произнеся все это и выслушав благодарность бедняг этих, возвращаемся мы в наши пенаты, чувствуя в глубине души тот ни с чем не сравнимый покой, который дает только чистая совесть.
Пока продолжалась эта беготня с места на место, эта суета, стояние и ожидание, вопросы и просьбы, выцвела яркая синева небес, и солнце уж скоро должно сесть вон за той горой. А невольница — имя ее Саломея — идет впереди, указывая дорогу, несет котелок с тлеющими головнями, чтобы было чем разжечь огонь в пещере, несет глиняный кувшин, чтобы согреть в нем воды, и соль, чтобы обтереть новорожденного. А поскольку чистые тряпки у Марии свои имеются, а нож, чтобы перерезать пуповину, если, конечно, Саломея не предпочтет просто перекусить ее зубами, лежит у Иосифа в суме, то все, можно считать, готово, и младенец может появляться на свет, и хлев этот ничем не хуже дома, а тот, кому не выпало счастья лежать в яслях, так и не узнает никогда, что они, как ничто другое, похожи на колыбель. По крайней мере, осел разницы никакой не усмотрит — солома, она и на небесах солома. Когда дошли наконец до пещеры, солнце уже едва-едва золотило вершины холмов, а задержались они не потому, что далеко располагалась пещера от Вифлеема, — нет, просто Мария теперь, когда был ей твердо обещан долгожданный покой я отдых и избавление от мучений, молила всех ангелов охранить ее и оберечь, ибо, стоило ослу лишь чуть встряхнуть ее, оскользнувшись копытом на камешке, сердце у нее заходилось от боли. Было темно, и слабеющий свет сумерек умирал сразу же у входа, но, сложив припасенный в пещере хворост, сунула Саломея пучок соломы в горшок с тлеющими углями, раздула огонь — и уже очень скоро в пещере словно заря взошла. Вслед за тем рабыня зажгла масляную плошку, стоявшую на выступе стены, помогла Марии спешиться и отправилась за водой к Соломоновым прудам, что были неподалеку. А вернувшись, обнаружила, что Иосиф совсем потерял голову, не знает, что делать, за что прежде хвататься, и не следует нам осуждать его, ибо мужчин никто не учит, как толково вести себя в данных ситуациях, да они и сами учиться этому не желают, и самое большее, на что они способны, — это взять страдалицу за Руку и ждать, когда все само собой образуется. Но это, повторяю, — максимум, а наша Мария — одна в этот час, ибо скорее бы мир перевернулся, чем правоверный иудей той поры решился бы хоть на такую малую малость. Но вошла Саломея, сказала: Ничего, ничего — и опустилась на колени меж разведенных ног Марии, ибо женщине и чтобы принять в себя семя, и чтобы отдать плод чрева своего, ноги надлежит раскинуть пошире. Саломея же и счет потеряла младенцам, которым помогла появиться на свет, и муки этой бедняжки — точно такие же, как и у всех прочих рожениц, как и было определено Господом Богом Еве в наказание за ослушание: Умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей — и по сей день, по прошествии стольких веков, когда скопилось столько скорбей и болезней, Бог все еще не удовлетворился, все длит эту муку. А Иосифа поблизости уже нет, нет его даже и у входа в пещеру — убежал он, чтобы не слышать криков, но никуда от них не скроешься, кажется, что сама земля заходится в крике — таком, что три пастуха, гнавшие своих овец, приблизились к Иосифу и спросили: Что это такое, будто сама земля кричит? — и ответил Иосиф: Это жена моя рожает вон в той пещере, и сказали пастухи: Ты нездешний, мы тебя не знаем, и ответил Иосиф: Мы из Назарета Галилейского, пришли на перепись, тут у жены и начались схватки. В быстро сгущавшейся тьме лица четверых мужчин были почти неразличимы, а скоро и вовсе исчезнут, и слышны будут лишь голоса: А еда-то у вас есть? — спросил один из пастухов. Есть немного, ответил Иосиф. Когда все уже будет позади, принесу вам молока от овец моих, сказал тот же голос. А я — сыру, послышался другой голос. Необъяснимо долгое воцарилось молчание, прежде чем прозвучал голос третьего пастуха, доносившийся будто из-под земли: Я же принесу вам хлеба.
Сын Иосифа и Марии родился как и все сыны человеческие — выпачканный в материнской крови, покрытый слизью и страдающий молча. Он заплакал, потому что его заставили это сделать — отныне и впредь плакать он будет именно по этой, одной-единственной причине. Запеленали и положили в ясли, совсем неподалеку от морды осла, а того на всякий случай, чтоб, не дай Бог, не укусил, привязали недоуздком покрепче. Саломея вышла зарыть, как полагается, детское место, тут как раз и Иосиф появился. Рабыня ждет, покуда он войдет в пещеру, а сама с жадностью вдыхает свежий ночной воздух, она устала, будто сама рожала, но нет — это всего лишь игра воображения, никогда у нее детей не было.
Спускаясь по косогору, приближаются к пещере трое.
Это пастухи. Вот входят они в пещеру. Мария лежит, и глаза ее закрыты. Иосиф сидит на камне, положив руку на край яслей, будто охраняет своего сына. Первый пастух шагнул вперед и произнес: Своими руками выдоил я овец и принес вам их молоко. Мария открыла глаза и улыбнулась. Шагнул вперед второй пастух и сказал: Своими руками сделал я сыр и принес вам его. Когда приблизился к яслям третий пастух, показалось, что всю пещеру заполнил он собою. Он сказал, не глядя при этом ни на мать, ни на отца новорожденного: Своими руками замесил я тесто, на огне, что горит лишь внутри земли, испек я хлеб и принес его тебе. И Мария поняла, кто был этот пастух.
* * *
От сотворения мира так уж заведено, что один появляется на свет, а другой его покидает. И вот сейчас настал черед царю Ироду — не родиться, само собой, а умереть. Помимо прочего и мучительней всего прочего, о чем сказано будет впоследствии и в свое время, страдает он от чудовищного и неуемного, до умоисступления доводящего зуда — такого, что кажется, сто тысяч свирепых муравьев без устали вгрызаются в тело его крошечными челюстями. После того как испробованы были и не принесли ни малейшей пользы все бальзамы и снадобья, которыми и доныне врачует свои хвори человечество, не исключая и тех, что вывезены были из Египта и Индии, царские лекари, от страха потеряв голову в смысле переносном и готовясь потерять ее в смысле прямом, прибегли к ваннам и очистительным, смешивая с водой или маслом любые лекарственные травы или порошки, которые хоть раз кому-нибудь, по слухам, помогли, пусть даже соединение средств этих противоречило всем правилам фармакопеи. Царь, обезумев от страданий и ярости, с пеной у рта, словно укусила его бешеная собака, грозит предать их всех самой лютой казни, если в самом скором времени не отыщут они способа облегчить его муки, не сводящиеся к тому, что нестерпимо горит кожа, что все тело его сотрясают судороги, швыряющие его наземь и заставляющие биться, корчиться и извиваться, будто в приступе падучей, когда лезут из орбит глаза и руки рвут одежды, чтобы добраться до полчищ беспрестанно множащихся муравьев, а те продолжают свою пытку. Хуже, куда хуже проявившаяся в последние дни огневица, а хуже огневицы тот не имеющий названия ужас, о котором шепотом говорят во дворце, — черви-де поселились в детородных органах венценосца и пожирают его заживо. От криков Ирода сотрясаются покои и переходы, евнухи, ходящие за ним, не знают ни сна, ни отдыха, невольники убегают, чтобы не попасться ему на глаза. Ирод жив одной только яростью, ей одной благодаря еще таскает он ноги, но тяжким смрадом разлагающейся плоти несет от него, несмотря на благовония, которыми пропитаны его одежды, умащены крашеные волосы. Лежа на носилках, окруженный лекарями и вооруженной стражей, кочует он по дворцу из одного его конца в другой в поисках новых и новых изменников, ибо давно уже везде и всюду чудится ему измена, и воздетый перст