— Ничуть не помогло, — бросил Горн. — Они по-прежнему бродили по всей Германии, развлекая мужиков, поскольку девок среди них было немерено, а те занимались самобичеванием, обнажившись до пояса и выставив напоказ сиськи. Порой очень даже ладные сиськи, я-то знаю, что говорю, поскольку видел их походы в Бамберге, в Госларе и в Фюрстенвальде. Ох и здорово же подпрыгивали у них эти сисечки, ох подпрыгивали! Последний собор снова их осудил, но это пустое дело. Вспыхнет какая-нибудь зараза или другая беда, и они снова возьмутся за свои бичевальные представления. Им это просто нравится.
— Один ученый магистр в Праге, — включился в диспут немного разморившийся Рейневан, — доказывал, что это болезнь. Что некоторые женщины именно в том обретают благость, что нагими хлещут себя у всех на глазах. Потому-то среди флагеллантов было и есть столько женщин.
— В нынешние времена я б не советовал ссылаться на пражских магистров, — резко заметил плебан Филипп. — Однако надо признать, что-то в этом есть. Братья Проповедники утверждают, что много зла идет от телесного сладострастия, а сие в женщинах неугасимо.
— Женщин, — неожиданно проговорила Дорота Фабер, — лучше оставьте в покое. Ибо и сами вы не без греха.
— В райском саду, — покосился на нее Гранчишек, — змей не на Адама, а на Еву ополчился и наверняка знал, что делает. Доминиканцы тоже наверняка знают, что говорят. Но я имел в виду не то, чтобы женщин осуждать, а только что многие из теперешних ересей странным образом именно на вожделении и блуде замешены, в соответствии с какой-то, похоже, обезьяньей развращенностью. Дескать, ежели Церковь запрещает, так вот же — будем поступать ей наперекор. Церковь наказывает быть скромным? А ну, выставим голый зад! Призывает к сдержанности и благопристойности? Так нет же, будем совокупляться, словно кошки в марте. Пикарды и адамиты в Чехии совсем нагими расхаживают, а трахаются — прости меня, Господи! — погрязши в грехе, все со всеми, словно собаки, не люди. Так же делали апостольские братья, то есть секта сегарелли. Кёльнские condormientes, то есть «спящие вместе», телесно общаются, невзирая на пол и родство.
— Любопытно, — задумчиво проговорил Урбан Горн. Рейневан покраснел, а Дорота фыркнула, показывая тем самым, что дело это ей не совсем чуждо.
Телега подпрыгнула на выбоине так, что рабби Хирам проснулся, а готовящийся к очередной проповеди Гранчишек чуть не откусил язык. Дорота Фабер чмокнула на мерина, хлестнула вожжами. Пресвитер поудобнее устроился на козлах.
— Были и есть также иные, — затянул он снова, — которые тем же грешат, что и бичовники. Преувеличенной, значит, набожностью, от которой только шаг до извращений и ереси. Как хотя бы подобные бичовникам дисциплинаты, баттуты или циркумпелионе, как бианчи, то есть «белые», как гумилаты, как так называемые лионские братья, как иоахимиты. Знаем мы такое и, как говорится, на собственном дворе. Я имею в виду свидницких и ниских бегардов.
Рейневан, у которого в отношении бегардов и бегинок было собственное мнение, кивнул головой. Урбан Горн не кивнул.
— Бегарды — спокойно сказал он, — которых именуют fratres de voluntaria paupertate, то есть нищими по собственной воле, могли быть образцом для многих священников и монахов. Были у них и крупные заслуги перед обществом. Достаточно сказать, что именно бегинки в своих больницах и приютах остановили заразу в шестидесятом году, не дали распространиться эпидемии. А это тысячи людей, спасенных от смерти. Ничего не скажешь, бегинкам за это отплатили сполна. Обвинили в еретичестве.
— Конечно, — согласился священник, — было среди них много людей набожных и самоотверженных. Но были и отступники, и грешники. Многие бегинарии, да и хваленые приюты оказались рассадниками греха, святотатства, ереси и полной распущенности. Много также было зла и от странствующих бегардов.
— Думайте как угодно.
— Я?! — ахнул Гранчишек. — Я — простой плебан из Олавы, что мне думать-то? Бегардов осудил Вьеннский собор и папа Клемент без малого за сто лет до моего рождения. Меня и на свете-то не было, когда в тысяча триста тридцать втором году Инквизиция вскрыла среди бегинок и бегардов такие ужасающие дела, как раскапывание могил и осквернение трупов. Меня не было на свете и в семьдесят втором году, когда во исполнение новых папских эдиктов возобновили Инквизицию в Свиднице. Следствие доказало еретичность бегинок и их связи с ренегатским братством и сестринством Свободного Духа, с пикардской и турлупинской мерзостью, в результате чего вдова княжна Агнешка прикрыла свидницкие бегинажи, а бегардов и бегинок…
— Бегардов и бегинок, — докончил Урбан Горн, — преследовали и ловили по всей Силезии. Но и здесь ты тоже, вероятно, умоешь руки, олавский плебан, ибо все случилось до твоего рождения. Но ведь и до моего тоже, однако это не мешает мне знать, как все было в действительности. Что большую часть схваченных бегардов и бегинок замучили в застенках. А тех, которые выжили, сожгли. При этом большая группа, как обычно бывает, спасла свою шкуру, выдав других, отправив на пытки и смерть товарищей, друзей, даже близких родственников. Часть предателей потом натянула доминиканские рясы и проявила себя истинно неофитским усердием в борьбе с еретичеством.
— Я боролся с ересью. Считаете, что это скверно?
Горн резко повернулся в седле, и выражение лица у него изменилось.
— Не пытайтесь, — прошипел он, — проделывать со мной такие фокусы, патер. Не будь, курва, этаким Бернардом Ги. Какая тебе польза, если ты поймаешь меня на каверзном вопросе? Оглянись. Мы не у доминиканцев, а в бжезьмерских лесах. Если я почувствую опасность, то просто дам тебе по тонзуре и выкину в яму от вырванного с корнем дерева. А в Стшелине скажу, что по пути ты умер от неожиданно закипевшей крови, прилива флюидов и скверного настроения.
Священник побледнел.
— К нашему общему счастью, — спокойно докончил Горн, — до этого дело не дойдет, ибо я не бегард, не еретик, не сектант из Братства Свободного Духа. А инквизиторские фортели ты брось, олавский плебан. Договорились? А?
Филипп Гранчишек не ответил, а просто несколько раз кивнул головой.
Когда остановились, чтобы расправить кости, Рейневан не выдержал. Отойдя в сторонку, спросил Урбана Горна о причине столь резкой реакции. Горн сначала разговаривать не хотел, ограничился парочкой ругательств и ворчанием в адрес чертовых доморощенных инквизиторов. Однако, видя, что Рейневану этого мало, присел на поваленный ствол, подозвал собаку.
— Все их ереси, Ланселот, — начал он тихо, — меня интересуют не больше прошлогоднего снега. Только дурак, а я себя таковым не считаю, не заметил бы, что это signum temporis[103] и что пора перейти к выводам. Может быть, есть смысл что-то изменить? Реформировать? Я стараюсь понять. И понять могу, что их разбирает злоба, когда они слышат, что Бога нет, что от Декалога можно и нужно отмахнуться, а почитать следует Люцифера. Я их понимаю, когда в ответ на такие dictum[104] они начинают вопить об ереси. Но что оказывается? Что их бесит больше всего? Не отступничество и безбожие, не отрицание ритуалов, не ревизия или отвержение догм, не демонолатрия.[105] Самую большую ярость у них вызывают призывы к евангельской бедности. К смирению. К самоотверженности. К служению Богу и людям. Они начинают беситься, когда от них требуют отказаться от власти и денег. Потому с такой яростью они накинулись на bianchi, на гумилатов, на братство Герарда Гроота, на бегинок и бегардов, на Гуса. Псякрев, я считаю просто чудом, что они не сожгли Поверелло, Бедняка Франциска! Но боюсь, где-то ежедневно полыхает костер, а на нем умирает какой-нибудь никому не известный и забытый Поверелло. Рейневан покивал головой.
— Поэтому, — докончил Горн, — это меня так нервирует.
Рейневан кивнул снова.
Урбан Горн внимательно смотрел на него.
— Разболтался я не в меру. А такая болтовня может быть опасной. Уж не один сам себе, как говорят, горло собственным слишком длинным языком перерезал… Но я тебе доверяю, Ланселот. Ты даже не знаешь почему.
— Знаю, — вымученно улыбнулся Рейневан. — Если ты заподозришь, что я донесу, то дашь мне по лбу, а в Стшелине скажешь, что я отдал концы из-за неожиданного прилива флюидов и скверного настроения.
Урбан Горн усмехнулся. Очень по-волчьи.
— Слушаю тебя, Ланселот.
— Легко заметить, что ты человек бывалый и опытный. А не знаешь ли случаем, у кого из властьимущих владение расположено поблизости от Бжега?
— Откуда бы, — Урбан Горн прищурился, — такое любопытство? Такая небезопасная в теперешние времена любознательность?
— От того, что и всегда. От желания познавать мир.
— Действительно! Откуда бы еще-то. — Горн приподнял в улыбке уголки губ, но из его глаз отнюдь не исчез блеск подозрительности. — Ну что ж, удовлетворю твою любознательность в меру своих скромных возможностей. В районе Бжега, говоришь? Конрадсвальдау принадлежит Хаугвицам. В Янковицах сидят Бишофсгеймы. Гермсдорф — владение Галлей… В Шёнау же, насколько мне известно, сидит подчаший Бертольд де Апольда…
— Ну, так-то уж далеко, — обрезал Горн, — я не забирался. Да и тебе не советую, Ланселот. Простое любопытство господа рыцари еще могут снести, но они очень не любят, когда кто-то слишком уж интересуется их дочками. И женами…
— Понимаю.
— Это хорошо.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ,
в которой Рейневан и его спутники въезжают в Стшелин в канун Успения Девы Марии и, как оказалось, точно на аутодафе. Потом те, кому должно, выслушивают наставления каноника вроцлавского кафедрального собора. Одни с большим, другие с меньшим желанием
За деревней Хёркрихт, поблизости от Вёнзова, пустынный до того тракт немного оживился. Кроме крестьянских возов и купеческих фур, стали попадаться конные и вооруженные люди, так что Рейневан почел за благо прикрыть голову капюшоном. За Хёкрихтом бежавшая по живописному березняку дорога снова опустела, и Рейневан облегченно вздохнул. Однако малость преждевременно.
Вельзевул в очередной раз показал великий собачий ум. До сих пор он не ворчал даже на проходящих мимо солдат, сейчас же, безошибочно чуя их намерения, он коротким резким лаем предупредил о вооруженных наездниках, неожиданно выехавших из березняка по обеим сторонам дороги. Потом зловеще заворчал, когда, увидев его, один из слуг, сопровождавших рыцарей, стянул со спины арбалет.
— Эй, вы! Стоять! — крикнул рыцарь молодой и веснушчатый, как перепелиное яйцо. — Стоять, говорю! На месте!
Ехавший рядом с рыцарем конный слуга всунул ступню в стремечко арбалета, ловко натянул его и уложил на ложе болт. Урбан Горн не спеша выехал немного вперед.
— Не вздумай стрелять в собаку, Нойдек. Сначала взгляни, рассмотри как следует. И сообрази, что ты когда-то уже ее видел.
— О раны Господни! — Веснушчатый заслонил глаза рукой, чтобы защититься от слепящего мерцания раскачиваемых ветром листьев берез. — Горн? Ты ли это в самом деле?
— Никто иной. Прикажи слуге убрать арбалет.
— Ясно, ясно. Но пса придержи. Кроме того, мы тут не случайно, а кое-кого ищем. Так что я должен спросить тебя, Горн, кто это с тобой? Кто едет?
— Для начала, — холодно сказал Урбан Горн, — уточним вот что: за кем ваши милости охотятся? Потому что если за теми, кто, к примеру, ворует скот, так мы отпадаем. По многим причинам. Primo, при нас нет скота. Secundo…
— Ладно, ладно, — веснушчатый уже успел рассмотреть священника и раввина, презрительно махнул рукой, — скажи только: ты их всех знаешь?
— Знаю. Ты удовлетворен?
— Удовлетворен.
— Просим прощения, преподобный, — второй рыцарь, в саладе[106], при полном вооружении, слегка поклонился плебану Гранчишеку, — но мы беспокоим вас не ради развлечения. Совершено преступление, и мы идем по следам убийцы. По приказу господина Райденбурга, стшелинского старосты. Вот он — господин Кунад фон Нойдек. А я — Евстахий фон Рохов.
— Что за преступление? — спросил плебан. — О Господи! Убили кого?
— Убили. Недалеко отсюда. Благородного Альбрехта Барта, хозяина из Карчина.
Некоторое время стояла тишина, которую нарушил голос Урбана Горна. Голос изменившийся.
— Как? Как это случилось?
— Странно случилось, — медленно ответил Евстахий фон Рохов, перестав подозрительно рассматривать Рейневана. — Во-первых, в саменький полдень. Во-вторых, в бою… Если б это не было невозможно, я бы сказал, что в поединке. Один человек, конный, вооруженный. Убил тычком меча, к тому же очень точным, требующим большой сноровки. В лицо. Между носом и глазом.
— Где?
— В четверти мили за Стшелином. Барт возвращался из гостей у соседа.
— Один, без сопровождения?
— Он так ездил. У него не было врагов.
— Упокой, Господи, — пробормотал Гранчишек, — душу его. И освяти…
— У него не было врагов, — повторил, прервав молитву, Горн. — Но подозреваемые есть?
Кунад Нойдек подъехал ближе к возу, с интересом посмотрел на груди Дороты Фабер. Куртизанка одарила его призывной улыбкой. Евстахий фон Рохов тоже подъехал. И тоже осклабился. Рейневан был очень рад. На него не смотрел никто.
— Подозреваемых, — Нойдек отвел глаза от притягивающего взгляд бюста, — несколько. По району болталась довольно подозрительная компания. То ли за кем-то гонялись, то ли кровная месть. Что-то в этом роде. Здесь даже видели таких типов, как Кунц Аулок, Вальтер де Барби и Сторк из Горговиц. Ходят слухи, что какой-то молокосос вскружил голову жене рыцаря, а тот не на шутку взъелся на соблазнителя. И гоняется за ним.
— Не исключено, — добавил Рохов, — что именно этот преследуемый любовничек, случайно наткнувшись на Барта, запаниковал и прикончил его.
— Если так, — Урбан Горн поковырял в ухе, — то вы легко достанете этого, как вы говорите, любовничка. В нем должно быть не меньше семи футов роста и четыре в плечах. Такому, пожалуй, трудновато спрятаться среди обычных людей.
— Верно, — угрюмо согласился Кунад Нойдек.
— Хлюпиком господин Барт не был, какому-нибудь замухрышке 6 не поддался… Но, возможно, там не обошлось без чар или колдовства.
— Мать Пресвятая Богородица! — воскликнула Дорота Фабер, а плебан Филипп перекрестился.
— А впрочем, — докончил Нойдек, — там видно будет что к чему. Как только прелюбодея возьмем, так выпытаем его о подробностях, ох выпытаем… А распознать, думаю, будет нетрудно. Мы знаем, что он удалой и на сивом коне едет. Если вы такого встретите…
— Не преминем донести, — спокойно пообещал Урбан Горн. — Удалой парень, сивый конь. Не проглядишь. И ни с кем не перепутаешь. Ну, бывайте, господа.
— А вы, господа, не знаете, случайно, — заинтересовался плебан Гранчишек, — вроцлавский каноник все еще в Стшелине обретается?
— Конечно. Судебными разбирательствами занимается у доминиканцев.
— А не его ли это милость нотариус Лихтенберг?
— Нет, — отрицательно покачал головой фон Рохов. — Его зовут Беесс. Отто Беесс.
— Отто Беесс, препозит[107] при Святом Иоанне Крестителе, — забормотал священник, как только старостовы рыцари отправились дальше, а Дорота Фабер стегнула мерина. — Ох, суровый муж. Веееесьма суровый. Ох, рабби, зря надеешься. Вряд ли он тебя выслушает.
— А вот и нет, — проговорил Рейневан, уже некоторое время радостно улыбавшийся. — Вас примут, рабби Хирам. Обещаю.
Видя недоуменные взгляды, Рейневан таинственно улыбнулся. Потом, явно в хорошем настроении, соскочил с телеги и пошел рядом. Затем немного поотстал. И тогда к нему подъехал Горн.
— Теперь ты видишь, как все оборачивается, Рейнмар Беляу. Как быстро дурные слухи распространяются. По округе разъезжают наемные убийцы, мерзавцы типа Кирьелейсона и Вальтера де Барби, а ежели они убьют кого, то на тебя же на первого падет подозрение. Замечаешь иронию судьбы?
— Замечаю, — буркнул Рейневан. — И не только это. Во-первых, вижу, что вы все-таки знаете, кто я такой. Вероятно, с самого начала.
— Вероятно. А еще что?
— Что вы знали убитого Альбрехта Барта из Карчина. И даю голову на отсечение, едете вы как раз в Карчин. Или ехали.
— Ишь ты, — немного помолчав, сказал Горн. — Какой шустрый. И самоуверенный. Я даже знаю, откуда берется твоя самоуверенность. Хорошо, когда есть знакомые на высоких должностях, а? Вроцлавский каноник, например? Человек сразу начинает чувствовать себя лучше. И безопаснее. Однако обманчивое это бывает ощущение, ох обманчивое.
— Знаю, — кивнул Рейневан. — Я все время помню о вывороченном дереве, о настроениях и флюидах.
— И очень хорошо делаешь, что помнишь.
Дорога шла по холму, на котором стояла шубеница[108] с тремя высохшими, как вяленая треска, висельниками. А внизу перед путниками раскинулся Стшелин с его красочным пригородом, городской стеной, замком времен Болеслава Строгого, древней ротондой Святого Готарда и современными колокольнями монастырских церквей.
— Ой! — заметила Дорота Фабер. — Там что-то происходит. Какой-то праздник сегодня, что ли?
Действительно, на свободном пространстве у городской стены собралась довольно большая толпа. Было видно, что со стороны ворот туда направляется народ.
— Кажется, процессия.
— Скорее мистерия, — отметил Гранчишек. — Сегодня же четырнадцатое августа, сочельник Успения Девы Марии. Едем, едем, Дорота. Поглядим вблизи.
Дорота чмокнула, мерин двинулся. Урбан Горн подозвал британа и взял его на поводок, видимо, понимая, что в давке даже такой умный пес, как Вельзевул, может потерять самообладание.
Движущаяся со стороны города процессия уже приблизилась настолько, что в ней можно было различить священников в литургических одеяниях, черно-белых доминиканцев, конных рыцарей в украшенных гербами яках[109], коричневых францисканцев, горожан в доходящих почти до земли делиях.[110] И еще алебардистов в желтых туниках и матово поблескивающих капалинах.[111]
— Епископское воинство, — тихо пояснил Урбан Горн, уже в который раз доказывая хорошую осведомленность. — А вон тот крупный рыцарь, тот, что на гнедой лошади с шашечницей на попоне, это Генрик фон Райденбург, стшелинский староста.
Епископские солдаты вели под руки трех человек — двух мужчин и женщину. На женщине было белое гезло[112], на одном из мужчин остроконечный, ярко раскрашенный колпак.
Дорота Фабер щелкнула вожжами, прикрикнула на мерина и на неохотно расступающуюся перед телегой публику. Однако, спустившись с холма, пассажирам телеги надо было встать, чтобы видеть что-либо. Значит, приходилось остановить телегу. Впрочем, все равно дальше ехать было невозможно, люди здесь стояли плечом к плечу.
Поднявшись во весь рост, Рейневан увидел головы и плечи приведенных к стене мужчин и женщины. И торчащие выше их голов столбы, к которым они были привязаны. Куч хвороста, нагроможденного под столбами, он не видел. Но знал, что они там были.
Он слышал голос, возбужденный и громкий, но нечеткий, приглушенный шмелиным гулом толпы. Он с трудом различал слова.
— Совершено преступление против общественного порядка… Errores Hussitarum… Fides haeretica… Разврат и святотатство… Crimen.[113] Следствием установлено…
— Похоже, — сказал поднявшийся на стременах Урбан Горн, — сейчас здесь наглядно подведут итоги нашей дорожной дискуссии.
— На то смахивает, — сглотнул слюну Рейневан. — Эй, люди! Кого казнить будут?
— Харетиков, — пояснил, поворачиваясь, мужчина с внешностью попрошайки. — Схватили харетиков. Говорят, гусов или чегой-то вроде того…
— Не гусов, а гусонов, — поправил с таким же польским акцентом другой оборванец. — Жечь их будут за святотатство. Потому как гусей причащали.
— Эх, темнота! — прокомментировал стоящий по другую сторону телеги странник с нашитыми на плаще завитушками.[114] — Ну, ничего же не знают. Ничего!
— А ты знаешь?
— Знаю. Хвала Иисусу Христу! — Странник заметил тонзуру плебана Гранчишека. — Еретики зовутся гуситами, а берется это от ихного пророка Гуса, а вовсе не от каких ни гусей. Они, гуситы, значицца, говорят, что чистилища вовсе нету, а причастие принимают обоими способами, то есть sub utraque specie.[115] Потому и называют их утраквистами.[116]
— Не учи нас, — прервал Урбан Горн, — мы и без того ученые. Этих троих, спрашиваю, за что палить будут?
— Ну, этого-то я не знаю. Я нездешний.
— Вон тот, — поспешил разъяснить какой-то здешний, судя по испачканному глиной фартуку, каменщик. — Тот в позорном колпаке — чех, гуситский посланец, поп-отступник. Из Табора переодевшись пришлепал, людей на бунт подбивал, церкви жечь. Его признали собственные же родаки, те, что после двенадцатого года из Праги удрали. А второй — Антоний Нэльке, учитель приходской школы. Здешний сообщник чеха-еретика. Укрытие ему давал и с ним еретические писания распространял.
— А женщина?
— Эльжбета Эрлихова. Она совсем из другой, как говорится, бочки. По случаю. За компанию. Мужа свово, с любовником стакнувшись, ядом отравила. Любовник сбежал. Если б не это, тожить бы на костер взошел.
— Вылезло ноне шило из мешка, — вставил тощий тип в фетровой шапке, плотно обтягивающей череп. — Потому как это ее второй муж, Эрлиховой-то. Первого небось тоже отравила, ведьма.
— Может, отравила, может, и не отравила, тут бабка надвое сказала, — присоединилась к диспуту толстая горожанка в расшитом полукожушке. — Говорят, тот, первый, вусмерть запил. Сапожник был.
— Сапожник — не сапожник, отравила она его как пить дать, — припечатал тощий. — Не иначе там и чары какие-никакие в дело пошли, ежели под доминиканский суд попала…
— Коли отравила, то и получила за дело свое.
— Верно, что получила.
— Погодьте, — крикнул, вытягивая шею, плебан Гранчишек. — Приговор княжий читают, а не слышно ничего.
— А зачем слышать-то? — съехидничал Урбан Горн. — И так все известно. Те, что на кострах, это haeretica pessimi et notirii.[117] А Церковь, которая кровью брезгает, передает наказание виновных на brachium saeculare, светским властям.
— Помолчите, сказал я!
— Ecclesia поп sitit sanguinem[118], — долетел со стороны костров прерываемый ветром и прибиваемый гулом толпы голос. — Церковь не желает крови и отвращается от нее… Так пусть же осуждение и наказание перейдет в руки brachium saeculare, светской власти. Requiem aeternam dona eis…[119]
Толпа взревела. У костров что-то происходило. Палач был уже рядом с женщиной, что-то проделал у нее за спиной, как бы поправлял накинутую на шею петлю. Голова женщины мягко, как подрезанный цветок, упала на грудь.
— Он ее удушил, — тихо вздохнул плебан, совсем так, словно прежде ничего подобного не видел. — Шею ей переломил. Тому учителю тоже. Они, видимо, на следствии раскаялись.
— И кого-нибудь завалили, — добавил Урбан Горн. — Нормальное дело.
Толпа выла и сквернословила, недовольная милостью, оказанной учителю и отравительнице. Крик усилился, когда вязанки хвороста полыхнули синим пламенем, полыхнули бурно, мгновенно охватив костры вместе со столбами и привязанными к ним людьми. Огонь загудел, взвился высоко, толпа, охваченная жаром, попятилась, теснота стала еще больше.
— Портачи! — крикнул каменщик. — Говенная работа! Сухой взяли хворост, сухой! Как солома!
— Воистину портачи, — согласился тощий в фетровой шапке. — Гусит и звука издать не успел! Не умеют они палить. Вот у нас, во Франконии, аббат из Фульды, ого, вон тот умеет! Сам за кострами присматривал. Бревна укладывать велел так, чтобы вначале они только ноги поджаривали до колен, потом выше, до яиц, а потом…
— Вор! — тонко взвыла скрытая в толкучке женщина. — Воооор! Лови вора!
Где-то посреди толпы плакал ребенок, кто-то наигрывал на дудке, кто-то всех обзывал курвами, кто-то смеялся, заливался нервным, кретинским смехом.
Костры гудели, били сильными порывами жара. Ветер повернул в сторону путников, донося отвратительный, удушливый, сладковатый запах горящего трупа. Рейневан прикрыл нос рукавом. Плебан Гранчишек поперхнулся. Дорота зашлась кашлем. Урбан Горн сплюнул, немилосердно скривившись. Однако всех превзошел рабби Хирам. Еврей высунулся с телеги, и его столь же неожиданно, сколь и обильно вырвало — на паломника, на каменщика, на горожанку, на франконца и на всех других, оказавшихся поблизости. Вокруг телеги тут же сделалось просторно.
— Прошу прощения… — сумел пробормотать рабби между очередными пароксизмами. — Это не политическая демонстрация. Это обыкновенная рвота…
Каноник Отто Беесс, препозит у Святого Яна Крестителя, уселся поудобнее, поправил пелеус[120], взглянул на колышущийся в бокале кларет.
— Убедительно прошу, — сказал он своим обычным скрипучим голосом, — присмотреть, чтобы тщательно очистили и обработали граблями кострище. Все остатки, даже самые малые, прошу собрать и высыпать в реку. Ибо множатся случаи, когда люди подбирают обуглившиеся косточки. И сохраняют как реликвии. Прошу уважаемых советников позаботиться об этом. А братьев — присмотреть за выполнением.
Присутствующие в комнате замка стшелинские советники молча поклонились, доминиканцы и Меньшие Братья наклонили тонзуры. И те, и другие знали, что каноник привык просить, а не приказывать. Знали также, что разница только в самом слове.
— Братьев Проповедников, — продолжал Отто Беесс, — прошу и дальше в соответствии с указаниями буллы Inter cunctas[121] чутко следить за всеми проявлениями еретичества и деятельностью таборитских эмиссаров. И докладывать о малейших, даже, казалось бы, незначительных явлениях, с подобной деятельностью связанных. В этом я также рассчитываю на помощь светских властей. О чем прошу вас, благородный господин Генрик.
Генрик Райденбург наклонил голову, но едва-едва, после чего сразу же выпрямил свою крупную фигуру в украшенном шашечницей вапенроке.[122] Староста Стшелина не скрывал честолюбия и надменности, даже не думал прикидываться смиренным и покорным. Было видно, что посещение церковного иерарха он терпит, поскольку вынужден, но только и ждет, чтобы каноник поскорее убрался с его территории.
Отто Беесс знал об этом.
— Прошу также вас, господин староста Генрик, — добавил он, — приложить больше, чем до сих пор, стараний в расследовании совершенного под Карчином убийства господина Альбрехта фон Барта. Капитул весьма заинтересован в обнаружении виновников этого преступления. Господин фон Барт, несмотря на определенную резкость и противоречивость суждений, был человеком благородным, vir rarae dexteritalis[123], крупным благодетелем Генриковских и бжеговских цистерцианцев. Мы хотели бы, чтобы его убийцы понесли заслуженную кару. Разумеется, речь идет об убийцах истинных. Капитул не удовлетворят обвинения первого попавшегося. Ибо мы не верим, что господин Барт пал от руки сожженных сегодня виклифистов…
— У этих гуситов, — откашлялся Райденбург, — могли быть пособники…
— Мы этого не исключаем, — прервал рыцаря каноник. — Не исключаем ничего. Придайте, рыцарь Генрик, большой размах расследованию. Попросите, если необходимо, помощи у свидницкого старосты, господина Альбрехта фон Колдица. Попросите, в конце концов, кого хотите. Были б результаты.
Генрик Райденбург натянуто поклонился. Каноник ответил тем же. Довольно небрежно.
— Благодарю вас, благородный рыцарь, — проговорил он голосом, прозвучавшим так, словно открывали заржавевшие кладбищенские ворота. — Я вас больше не задерживаю. Благодарю также господ советников и благочестивых братьев. Полагаю, у вас полно обязанностей. Не стану мешать.
Староста, советники и монахи вышли, шаркая башмаками и сандалиями.
— Господа клирики и дьяконы, — немного погодя добавил каноник вроцлавской кафедры, — также, мне кажется, помнят о своих обязанностях. Посему прошу к ним приступить. Незамедлительно. Останутся брат секретарь и отец исповедник. А также…
Отто Беесс поднял голову и пронзил Рейневана взглядом.
— Ты, юноша, тоже останься. Мне надобно с тобой поговорить. Но вначале приму просителей. Прошу вызвать плебана из Олавы.
Вошедший Гранчишек тут же начал меняться в лице, совершенно непонятным образом то краснея, то бледнея. И незамедлительно бухнулся на колени. Каноник не предложил ему подняться.
— Твоя проблема, отец Филипп, — скрипуче начал он, — в отсутствии уважения и доверия к начальству. Индивидуализм и собственное мнение — качества, разумеется, весьма ценные, порой даже заслуживающие большего признания и похвалы, нежели тупое баранье послушание. Но есть такие вопросы, в отношении которых руководство обладает абсолютной и безошибочной правотой. Как, к примеру, наш папа Мартин V в споре с концилиаристами[124], разными там Герсонами и полячишками: Владковицами, Вышами и Ласкарами, которые вздумали обсуждать решение Святого Отца.