Чёрным по белому: в первую очередь — спасение людей. Даже не чёрным по белому — золотыми буквами!
Убеждён, что найдутся люди, которые с возмущением спросят: «А если бы в выставочном зале находились „Сикстинская мадонна“ и „Боярыня Морозова“?» Разрешите ответить вопросом на вопрос: «А если вы сами будете во время пожара находиться в этом зале? Ваша жена, дети?»
Наверное, с точки зрения потомков, да и не только потомков, но и наших с вами современников, в первую очередь нужно спасать полотна Рафаэля и Сурикова, а потом уже, если останется время, людей, по воле судьбы оказавшихся в галерее. Конечно, мировое искусство от этого окажется в чистом выигрыше: что ему до гибели безвестных людей, если Рафаэль и Суриков — бессмертны! Над погибшими поплачут, похоронят их и через поколения забудут; зато «Сикстинская мадонна» и «Боярыня Морозова» останутся жить.
Но возвращаюсь к своему вопросу. Какое чувство вы будете испытывать, точно зная, что вашими родителями, детьми, женой пожертвовали во имя интересов мирового искусства? Сочтёте ли вы, стоя над свежей могилой, что свершилась высшая справедливость? Пожмёте ли руки пожарным, которые поступились судьбами ваших близких ради спасения шедевров?
Как видите, вопрос заковыристый, куда, пожалуй, сложнее той задачки, кого сначала спасать — академика или простого работягу. Но для пожарного ответ однозначен: спасай человека! Пусть этот человек — самый и простой смертный, который никогда не создаст «Сикстинской мадонны» и не напишет «Войны и мира» (хотя и этого никак нельзя утверждать — мало ли безвестных будущих гениев погибло в огне пожаров?, но он тебе подобное одушевлённое существо, и ты обязан сделать все, что в твоих силах, чтобы сохранить ему жизнь.
Таков Закон, вошедший в плоть и кровь каждого пожарного.
К тому моменту, когда Дед и трое его ребят прорвались в выставочный зал, огонь туда ещё не проник — благодаря тому, что перед входом в зал находился небольшой вестибюль, уложенный декоративной плиткой. Но из-за прогаров в длинной, метров в тридцать, стене, за которой расположилась студия самодеятельных художников, задымление в зале было сильное; пройти же в дымящую студию можно было лишь через левую внутреннюю лестницу Дворца, по которой Головин пробился к этому времени лишь до восьмого этажа. Поначалу у Деда мелькнула мысль взломать стену и сбить пламя в студии из двух стволов, но он от этого соблазна отказался и, как выяснилось на разборе, правильно сделал: изза горящих ящиков с красками, рулонов полотна и всего прочего в студии создалась столь высокая температура, что через пролом в стене огонь ворвался бы в зал, как голодный тигр из беспечно открытой клетки.
По той же причине Дед отказался и чернить прогары: ударь по ним из стволов — и в стене могли бы образоваться дыры.
Оценив обстановку, Дед и принял единственно верное решение: немедленно эвакуировать находившихся в зале людей.
Между тем, благодаря счастливому обстоятельству — выставочный зал был закрыт для посетителей на санитарный день, в помещении находились всего лишь пять человек: две уборщицы, два полотёра и руководитель самодеятельной студии Зубов. Со слов Ольги, которая покинула зал минут за десять до прихода Деда, у людей имелась возможность выбраться по винтовой лестнице на крышу, но Зубов об этом и думать запретил. Посулами, а потом угрозами он заставил людей снимать картины и подтаскивать их к окнам: он, мол, говорил по телефону с начальником милиции, а тот переписал фамилии и предупредил, что за гибель картин привлечёт всех к уголовной ответственности.
Почему Зубов солгал, осталось на его совести: ведь опоздай пожарные минут на десять-пятнадцать, и все пятеро неминуемо бы погибли. Зубова не извиняет даже то, что корыстных мотивов в его поведении не обнаружилось — спасать он пытался картины старых мастеров, а не собственную. Его легко можно было понять, рискуй он лишь своей жизнью, но никакого морального права ставить на карту четыре другие жизни он не имел.
Мотивы мотивами, а в конечном счёте решающее значение имеет результат: и четверо помощников по сей день живут, и штук тридцать отнесённых к окнам картин удалось спасти. Так что в памяти горожан Зубов остался как герой, тем более что вину за ложь смерть списала.
Теперь о том, как он вёл себя в последние минуты.
Сверх ожидания, он нисколько не возражал против эвакуации: когда двое пожарных надели свои КИПы на уборщиц а другие двое их выводили, и потом, когда таким же образом эвакуировали полотёров, Зубов на прощанье сердечно благодарил своих помощников самыми тёплыми словами. Здесь все было нормально. Дед счёл нормальным и то, что Зубов наотрез отказался покинуть зал, пока пожарные спускали вниз, к шестому этажу, обвязанные верёвками связки картин — как потом выяснилось, это были все имеющиеся в галерее картины старых мастеров и этюды из Третьяковки.
И тут стали происходить странные вещи.
То ли из-за долгого пребывания в задымлении и непрерывного кашля Зубов стал терять ясность мышления, то ли у него на уме было нечто никому не известное, но факт остаётся фактом: собственную картину он снять со стены не позволил! А Дед, который являлся большим поклонником именно этой картины и предпочитал её в галерее всем другим, считал своим долгом обязательно её спасти. И только он начал снимать картину, как подскочил Зубов, сорвал с лица мокрый шарф, через который дышал, ударил Деда по руке и закричал: «Прочь отсюда! Ту снимай, ту!»
Дед но помнит, на какую именно картину указал Зубов — дым из прогаров уже вовсю шёл в зал, но даже в этот чрезвычайно напряжённый момент сильно удивился тому, что судьба собственной картины безразлична её создателю. Дед решил, что Зубов его не понял, снова протянул руки к картине, но в эту секунду часть стены окончательно прогорела и в зал ворвался огонь.
Вот здесь-то и произошло самое странное — настолько странное, что на суде этому не поверили и заставили Деда трижды повторять. Сначала, когда полыхнуло огнём, Зубов отбежал к двери, куда, работая из стволов, отступали пожарные, потом вдруг выскочил из-за их спин, да так неожиданно, что его не успели удержать, с воплем рванулся к своей картине, сорвал её с крюка — и швырнул в огонь!
— На пожаре сдвиг по фазе — обычное дело, — говорил Дед. — Живёт себе человек, гнёздышко своё украшает, детей растит и планы строит — и вдруг в какие-то мгновенья все, что он нажил, превращается в труху. Такое не всякий мозг выдержит. Помню, в одной квартире пустяковое задымление было, а хозяин с четвёртого этажа телевизор в окно выбросил. Я его: «Зачем телевизор погубил?» А он: «Так ведь он мог сгореть…» Типичный сдвиг. А в другой пожар одна женщина поснимала с вешалок свои платья, пошвыряла их, а вешалки пустые собрала в охапку — и бегом с ними па лестницу. Тоже помрачение мозгов. Но сколько я помню такие сдвиги, каждый думал, что своё добро он спасает; однако ни разу не видел и не слышал, чтобы самое дорогое и заветное погорелец по своей воле отдавал огню. Разве что в книгах? В «Идиоте» Настасья Филипповна деньги сожгла — так она их не заработала, чужие были деньги, нечистые; свои, нажитые, черта с два бы в огонь сунула! А Зубов — своё, заветное… Тут не просто помрачение, тут что-то другое, чего мне своим умом не понять; да и никто не понял, даже сам судья — померещилось, решил… Был бы я один — ладно, бог с тобой, пусть померещилось, но нас же четверо было, все видели!
Главное — крик его помню, так и стоит в ушах, — продолжал Дед. — Так люди кричат, когда живьём горят, а ведь огонь ещё не трогал его. Может, осознал, какую вещь сгубил? Наверное, осознал, потому что пополз к огню, одной рукой лицо прикрывал, а другой пытался за раму ухватить. Я ребятам: «Поливайте нас!», крагу на лицо — и к нему, а между нами вдруг из свежего прогара пламя с дымом, да такое, что уши затрещали; рассказываю долго, а ведь секунды все дело длилось, считанные секунды. Шарил, пока не нащупал, вытащил за ногу, да поздно…
На этом Большой Пожар для Деда кончился — увезла «скорая» с ожогами лица второй степени.
Теперь судите сами, по чьей вине погиб Зубов. Или — погодите судить, дайте сначала высказаться Ольге.
ОЛЬГА
Я вдруг подумала о том, что едва ли не впервые в жизни уединилась. Одиночества я не выношу, мне просто необходимо, чтобы рядом кто-то ходил, работал, дышал; на месте Робинзона Крузо я бы за несколько дней свихнулась.
Да, наверное, впервые в жизни: даже после Большого Пожара в больнице, где мне по знакомству сделали отдельную палату, я и суток в ней не выдержала
— предпочла выть и корчиться от боли в общество себе подобных. А тут целых пять последних дней отпуска по доброй воле отшельничаю на так называемой Диминой даче: курятнике площадью девять квадратных метров, который мы общими силами соорудили на садовом участке. В посёлке ни души, дороги замело, ближайший телефон далеко, и я нисколько по нему не скучаю — работаю по восемнадцать часов в сутки, пью жуткое количество кофе, преступно обогреваюсь пожароопасным электрокамином и жарю картошку на портативной газовой плитке. Завтра, в воскресенье, за мной приедут, вернее, прикатят на лыжах, а послезавтра — на службу. Отпуск прошёл — оглянуться не успела!
3ато, как старый архивный червь, продралась сквозь толщу бумаг и вдоволь надышалась самой благородной на свете архивной пылью. Мне дали все, о чем я просила: коряво, иногда карандашом, написанные рапорты с места событий — самыю непосредственные и потому самые ценные свидетельства; созданные на основе этих рапортов, но уже порядком отшлифованные, описания пожара; докладные записки, показания очевидцев, кое-какие судебные материалы
— словом, спустя шесть лет я вновь окунулась в обстановку Большого Пожара, да так, что горю по ночам, прыгаю через пламя, кричу и дрожа просыпаюсь.
Два пуда интереснейших, битком набитых драматизмом бумаг, никак не меньше! Даже когда я писала свою диссертацию о некоторых аспектах развития культуры в неких областях в некое время, бумаги вокруг меня было куда меньше. Подумать только, три года жизни убито на никому не нужную диссертацию — для-ради прибавки к зарплате! Я что, я в науке человек рядовой, а сколько блестящих умов, сколько настоящих: учёных отвлекается на сочинение этой дребедени, будто по их работам и так не ясно, что они готовые кандидаты и доктора; как выиграла бы наука, если бы учёных не вынуждали тратить самые плодотворные годы их молодости на оформление и защиту не нуждающихся в защите работ!
Я одна, и мне на удивление хорошо: все главное успела, на сегодня я, пожалуй, лучше всех представляю себе общую картину Большого Пожара. Теперь нужно только хотя бы полдня посидеть с Кожуховым, полдня с Головиным и Чепуриным, опросить некоторых очевидцев — и, пожалуй, все. С этими делами я справлюсь в субботы-воскресенья, так что последний день отдыха — мой, и я целиком потрачу его на то, чтобы разобраться в двух судьбах — Зубова и своей собственной. Всю жизнь так получалось, что не только рабочие дела, но и личные, интимные я решала с налёту, отдаваясь первому впечатлению и желанию, веря, что поступаю правильно и интуиция меня не обманет; даже ошибаясь, я тешила себя тем, что жизнь слишком коротка и продумывать, как альпинист, каждый свой шаг — значит воровать у самой себя необратимое время; и сегодня, когда мне уже тридцать два и на пороге возраст Христа (банально и как-то не не по-женски, но тридцать три и в самом деле число апокалиптическое, пора подсчитывать потерянные и набранные очки), хочется присесть, как перед дальней дорогой, и хоть немножко подумать о том, что было. Не для повести, для себя: я никогда не верила писателям, которые исповедуются перед широкой аудиторией, из всех христианских обрядов мне больше всего по душе тайна исповеди, однако до меня и лучше меня об этом сказал Лермонтов.
А в смешном, ещё с подросткового возраста, ощущении, признаюсь, мне казалось… нет, не казалось, я была и этом уверена! — что живи я тогда — и Лермонтова бы защитила. Не в том смысле, что прикрыла собой от пули — так бы и позволил он мне это сделать! — а в том, что подарила бы ему такую нежную, такую преданную любовь, что он… что у него времени бы на ссору с Мартыновым не осталось. По девичьей логике я предпочла именно Лермонтова, а не Пушкина: Лермонтов в любви был несчастлив, а муж первоц красавицы России на такую замухрышку, как я, и походя не взглянул бы… Впрочем, все девицы одинаковы: кому из нас в юности не казалось, что мы обладаем неким волшебным талисманом, делающим нас всесильными? Талисман-то был, только волшебства в нем оказалось ни на грош: простой самообман юных самоуверенных дурочек. Нескоро мы сообразили, что пятиминутное счастье недорого стоит, а пока поумнели, настоящее, духовное упустили.
Вот я такая же дурочка была — с ветром в голове: сначала о Лермонтове размечталась, а когда на землю спустилась, Нарцисса за Аполлона приняла…
Маргарита, королева Наваррская, говорила, что после тридцати лет женщине пора менять эпитет «прекрасная» на эпитет «добрая». Я бы к этому добавила — мудрая, имея и виду, что выстраданное понимание жизни не променяла бы на девичью прелесть. Юный ум слишком подвластен страстям, а страсти плохой помощник в делах: когда ты пьяна от любви и видишь будущего мужа через брачную фату — берегись, подружка, уж не ждёт ли тебя горькое похмелье! Недаром Вольтер писал, что первый месяц медовый, а второй полынный. Лучше дай себе срок, остынь, подожди, пока голова перестанет кружиться — и присмотрись: тот ли он, каким в самую черёмуху казался? Заслуживает ли он такого бесценного дара, как твоя любовь?
Это теперь я такая умная — задним числом: десятьдвенадцать лет назад я рассуждала по иному. Мне и в голову не приходило, что Вася, готовый ради минутного свидания со мной неделю сидеть на гауптвахте, и есть мой суженый
— «что нам дано, то не влечёт». Десятьдвенадцать лет назад Вася, родной на всю оставшуюся жизнь, не устраивал меня потому, что за него не надо было бороться.
Хотела я рассказать, как появился Сергей Хорев, как вспыхнула наша любовь, но не могу, рука не поднимается писать историю своей глупости. Скажу только, что никто — ни Вася, ни Дима, ни Слава — никто меня не остановил, не нашлось человека, который бы мне сказал: «Не торопись, пока слепа! Через месяц ты вдруг обнаружишь, что твой любимый не очень умен, через два — что он сухой эгоист, а через три, потрясённая, поймёшь, что он совсем не такой, каким ты себе его выдумала).
А если бы и нашёлся такой человек, поверила бы ему? От любви словами не отговоришь, каждому человеку, как охотнику через джунгли, суждено прорубаться через собственные ошибки…
И все-таки для того, чтобы окончательно прозреть, нужно было случиться Большому Пожару…
Ладно, пора приступать к делу. Сначала о Зубове.
Музей схож с театром: если в нем нет изюминок, никакая реклама не поможет, зрителей придётся затаскивать на верёвке. Поэтому жизнь работника музея — это постоянная и изнурительная погоня за изюминками или, как мы их называем, «сапогами Петра Великого». Нашему краеведческому музею не очень-то повезло: великие люди выбирали себе для рождения и проживания другие места, особых событий, потрясавших Россию, в нашем городе не происходило, мамонты в наших краях кладбищ не устраивали, Степана Разина он не заинтересовал, Емельяна Пугачёва тоже, и лишь в Великую Отечественную город набрал силу — когда принял сотни эшелонов с запада и развернул на своих окраинах заводыарсеналы.
Так что нам приходилось лезть вон из кожи, чтобы отыскивать собственные, местные «сапоги» и завоевать расположение земляков. Каждый вновь обнаруженный экспонат вызывал ажиотаж и страстные споры: «сапог али не сапог»? Раскопанная археологами на территории области и реконструированная стоянка каменного века — определённо, «сапог»; средневековый пергамент с рисунком крепости, из которой родился город, — тоже, а вот главный «сапог», личный пистолет Пугачёва, оказался блефом: специалисты установили, что пистолет был сделан никак не раньше девяностых годов XIX века, то есть лет через пятнадцать после казни Пугачёва. Доказать подлинность исторических реликвий — вообще непростое дело, но у нас есть вещи и безусловные: редкая утварь русского средневековья, копья, мечи и кольчуги, пушка с ядрами, произведения искусства и мебель XVII-XIX веков, автографы Чайковского и Римскою-Корсакова, несколько писем Горького и Шаляпина, книги из библиотеки Чернышевского, шахматы Алёхина и многое другое. Я уже не говорю о довольно богатом архиве, которым мне и приходилось заниматься.
Пожар возник на пятом этаже и распространялся выше, музей не пострадал, и свой рассказ с него я начала лишь потому, что в тот злополучный вечер мне в музей позвонил Зубов. «Кажись, нашёл „сапог“, — с обычным своим сарказмом сказал он. — Прижизненный портрет Екатерины Второй, неизвестный, но определённо гениальный художник».
Понять, когда Зубов шутит, а когда говорит серьёзно, было невозможно, но он уже не раз находил для музея интересные вещи, и я побежала наверх, в реставрационную мастерскую — небольшую комнату, которую Зубов выгородил для себя из выставочного зала. Он сидел за столом и рассматривал в лупу портрет: Екатерина Вторая в высоком парике, полное розовощёкое лицо, надменный взгляд больших голубых глаз… Явная и весьма посредственная копия портрета императрицы из Петродворца!
— Но художник-то неизвестный, — иронически настаивал Зубов. — Согласен, копия плохая, зато владелец просит за неё сущие гроши — полторы тысячи.
Мы посмеялись и перешли на другие темы, ради чего Зубов меня и пригласил.
Зубов был одним из интереснейших людей, которых я знала, наверное, даже самым интересным. Циничный, злой, саркастичный, он наживал себе врагов с усердием, которого ему явно не хватало для создания личного благополучия. Неухоженный старый холостяк, со свалянной бородкой клинышком, в которой вечно торчали какие-то крошки, с блеклыми, иронически смотревшими на собеседника глазами и обмотанным вокруг шеи грязноватым шарфом, он был похож на опустившегося разночинца прошлого века, да и не только внешне, он и внутренне был не от мира сего — совершённый бессребреник, у которого кто хочешь мог одолжить без отдачи десятку, искренне, не показно равнодушный к чужому мнению о себе и своих работах. В наше время, когда после аскетизма и нехваток до— и послевоенного времени вещи вновь стали играть былую роль, он в свои пятьдесят пять лет не обзавёлся даже квартирой — жил в какой-то жалкой комнатёнке, где вместо кровати лежал на чурках матрас, а гардеробом служили вбитые в стену гвозди; немалые же деньги, которые Зубов зарабатывал и не успевал раздать, уходили на спиртное — пил он каждый день, причём не какую-нибудь бормотуху, а хороший коньяк. Совершенно трезвым я его никогда не видела, как, впрочем, и по-настоящему пьяным — в он всегда, как говорится, был «на взводе».
Нынче, когда каждый старается углубиться в свою специальность, энциклопедически образованных людей становится все меньше; Зубов был одним из них. Знал он очень много — историю и философию, литературу и искусство, и не просто знал, а свободно и глубоко рассуждал, как умели это делать когда-то не скованные программами старые университетские профессора. Наши беседы, а он чуть ли не каждую неделю находил для них предлог, я ценила чрезвычайно и по первому его зову бежала наверх «набираться ума»; иногда мне казалось, что он не прочь за мной поухаживать, но до этого, к счастью, дело не дошло: как и многим людям зрелого возраста, ему льстило дружеское расположение молодой женщины и он, видимо, опасался его потерять. Впрочем, какие-то женщины, по слухам, у него были, но не думаю, чтобы они сколько-нибудь серьёзно на него влияли.
Я потому столь подробно рассказываю о Зубове, что ищу разгадку его смерти в его жизни.
Разгадка предполагает загадку: так вот, вся жизнь Зубова была насквозь загадочной, одни сплошные «почему?».
Незаурядный художник и выдающийся, со всесоюзным именем эксперт и реставратор, он не раз получал заманчивые предложения работать в столице — и категорически их отклонял. Загадка? Его ученики, молодые художники, рассказывали, что Зубов на их глазах за два-три часа писал отличные пейзажи
— потом их никто не видел, ни до, ни после его смерти. Почему? Почему при несомненном уме и таланте его личная жизнь сложилась столь неудачно? Ну, бывает, и очень часто, когда талант попадает в неблагоприятные условия и окружающая посредственность его душит, по про Зубова этого сказать никак нельзя: молодёжь открыто признавала его метром, начальство, хотя и не любило за строптивость и непослушание, по ценило — в Москву, в Ленинград человека зовут, а он верен городу; недругов было много, особенно среди художников старшего поколения, но помешать Зубову работать и выставляться они не имели силы.
Может, «ищите женщину»? Несчастная любовь?
Попробую воспроизвести один наш разговор, н котором я попыталась кое-что выяснить.
Зубов. Люди всегда были рабами условностей, воззрений своего времени. Сенека писал: «Что было пороками, то теперь нравы». Если даже мораль меняется, то что говорить о моде? Древнему римлянину в его тоге и сандалиях сегодня и десяти шагов не дали бы пройти по улице, а в средние века вас бы сожгли на костре, появись вы на людях в своих джинсах. Вы уже не в первый раз намекаете, что я должен приобрести новый костюм, поскольку мой якобы вышел из моды. Между тем я привык к нему и считаю, что он превосходно выполняет своё назначение — скрывает мою наготу. Таковы мои и не слишком изящные, но достаточно прочные ботинки, и старенькие часы, которые идут точно, и все прочее. Однажды, будучи на рынке, где продавались разные товары, Сократ воскликнул: «Сколько есть вещей, без которых можно жить!»
Я. Вы ещё скажете, что готовы, как Диоген, жить в бочке?
Зубов. А вот этого я не скажу. Я не очень верю в искренность Диогена — мудрец просто играл на публику. Лиши его зрителей — и он перебрался бы в приличный дом. Тщеславие, игра на публику бывают сильнее здравого смысла: ведь жить в бочке очень неудобно. Но по большому счёту древние, с их минимумом потребностей, были куда мудрее нас. Антисфен считал, что в дорогу нужно запасаться тем, чего не потеряешь даже при кораблекрушении.
Я. Слова, Алексей Ильич, слова! Ваши любимые древние даже Сократ, были семейными людьми, и часто довольно состоятельными. Я что-то не припомню среди них уж очень бедных и целомудренных.
Зубов. Не спорю, хотя были и такие. Однако, на вопрос человека, стоит ли ему жениться, Сократ ответил: «Делай, что хочешь — все равно раскаешься», а Бион сказал: «Уродливая жена будет тебе наказанием, красивая
— общим достоянием»; Пифагор же на вопрос, когда надобно влюбляться, отвечал: «Всякий раз, как хочешь обессилеть». Отсюда ясно, что они относились к вашей сестре, как к неизбежному злу, а раз неизбежному — они, даже не семейные, вовсе не были целомудренными в нашем понимании этого слова. В юности я знал одного воистину большого художника, превеликого сластолюбца, который доказывал, что нет такой женщины, в которую нельзя было бы влюбиться. «Не верите? — говорил он. — Тогда представьте себя на необитаемом острове, с ней вдвоём, и вы поймёте, что живая женская ножка, даже и не очень стройная, куда более великое произведение, чем „Спящая Венера“ Джорджоне». Однажды он мне признался, что по-настоящему гордится не славой, наградами и званиями, а десятком побед, одержанных над женщинами в молодости. Честно вам скажу, что совершенно его не осуждаю.
Нет, человек, переживший несчастную любовь, вряд ли стал бы так рассуждать. Тем более Зубов приехал в город совсем молодым человеком и жил в нем безвыездно, такие вещи не скроешь.
Что же тогда?
Я заметила, что Зубов избегает разговоров, связанные с войной и с успехом его картины «На пенсию?». Первое меня не удивляло — мало ли какие печальные воспоминания могут быть связаны у человека с войной; а вот его более чем прохладное отношение к успеху картины было мне совершенно непонятно.
Дело в том, что я была убеждена в одном: под маской равнодушия и цинизма Зубов скрывает сильнейшее и неудовлетворённое честолюбие. Именно честолюбие! Скажи я об этом вслух — меня бы никто не понял, даже его враги: Зубов — и честолюбец? Полная чепуха! Разве может честолюбец перечёркивать собственные этюды, замазывать почти завершённые портреты, под которыми охотно подписался бы любой художник города?
Но я знала Зубова лучше многих других.
Когда он закончил «На пенсию?», первой он показал картину мне. По тому, как он быстро и глубоко затягивался сигаретой, я чувствовала его волнение, но мне не хотелось обижать его слишком быстрой и недостаточно продуманной реакцией, я долго стояла и смотрела, пытаясь поточнее сформулировать своё впечатление. Он не дождался, ненужно зевнул и с безразличием в голосе спросил: «Ну как, стоит выставлять эгу мазшо?»
Я совершенно искренне и, не удержавшись, восторженно ответила, что картина превосходна, что особенно меня поражают глаза рабочего и руки — таких говорящих глаз и рук я, кажется, у современных художников не видела, что картина чрезвычайно злободневна, успех ей обеспечен и прочее.
Кажется, Зубов меня слушал с волнением; тем более меня поразил его ответ.
— Ольга, — сказал он, — вы хороший, благожелательный человек. К сожалению, вы ни черта не понимаете в живописи.
Потом я не раз пыталась возобновить этот разговор, но тщетно — Зубов либо не отвечал, либо говорил, что ему некогда и прощался. А когда картину снимало телевидение, он сказался больным и не пришёл.
Он явно не любил свой шедевр и нисколько его не ценил!
А почему, я узнала после Большого Пожара, когда ко мне явилась неожиданная гостья. Это была пожилая дама-искусствовед, она приехала из Москвы за спасённым передвижным фондом Третьяковки и пришла поблагодарить меня за содействие. Я ей рассказала, что видела, потом речь зашла о Зубове, и тут выяснилось, что они были коротко знакомы — учились вместе до войны в художественном училище.
И вот что я услышала.
К четвёртому курсу Алексей Зубов был не просто многообещающим художником — и преподаватели, и товарищи по учёбе единодушно сходились в том, что ему предстоит блестящее будущее. В частных коллекциях сохранились несколько написанных им в то время портретов, они, как считают специалисты, не уступают работам молодого Серова; самые крупные художники беседовали со студентом четвёртого курса на равных и не считали зазорным брать от него в подарок наброски и этюды; это был тот редкий случай, когда люди искусства, вообще-то не очень склонные отдавать дань уважения молодости, признавали несомненный и очень крупный талант.
И тут произошло чрезвычайное происшествие. С началом войны студенты училища, юноши и многие девушки, решили добровольцами уйти на фронт. Зубов отказался. Это было его право — слово «добровольно» предполагает свободу воли, но чрезвычайным в его поступке были во всеуслышание сказанные им слова. Он заявил: из винтовки может стрелять кто угодно, а создавать шедевры
— один из миллиона, и жизнь этого одного нельзя подвергать опасности. И уехал с училищем в эвакуацию, один-единственный юноша среди девушек. Сначала они относились к нему просто холодно, а потом, когда на добровольцев стали поступать первые похоронки, Зубову объявили бойкот: если раньше его слова воспринимались как высокомерные и обидные, то теперь они казались кощунственными. С Зубовым никто не разговаривал, от него отвернулась даже влюблённая в него девушка. Через год ему вручили диплом при полном молчании, никто его не поздравил и не пожал ему руку, а когда он уехал, никто не поинтересовался — куда.
Кончилась война, бывшие фронтовики возвращались и заканчивали родное училище; одни особых высот не достигли, другие становились крупными художниками, и лишь о Зубове никто ничего не слышал. Потом узнали, что он обосновался в провинции, кого-то учит, что-то пишет, и, человеческое сердце отходчиво, жалели, что такой талант не состоялся. Даже то, что со временем он стал известен как незаурядный эксперт и реставратор, не изменило впечатления: все-таки дар истолкователя и реставратора, даже выдающийся, нельзя сравнить с талантом творца.
Вот и все, что я услышала тогда, в больнице. Ещё была одна деталь, но о ней чуть позже.
Так оно и получилось: разгадку смерти Зубова я искала и нашла в его жизни.
Какая страшная расплата — за один поступок! «Гений и злодейство — две вещи несовместные?» Думаю, что были гении, не отличавшиеся чистотой нравов, но не могу припомнить ни одного воистину великого творца, который совершил бы подлость и остался после этого столь же великим в памяти человечества; сколько я помню, бесчестию и подлости гений всегда предпочитал смерть: иногда он мог пойти на компромисс, как Галилей, но никогда на злодейство.
Не знаю, стал ли бы Зубов гением, да и то, что он сделал, не назовёшь злодейством; не мне его судить — его осудили товарищи, живые и мёртвые. Какой ужасный надлом претерпело его творчество, какой неверной стала кисть в руках человека, в душе которого вечной занозой засели непростительные слова. Не много ли — за одинединственный поступок? Наверное, не много: те, кто ушёл добровольно, тоже совершили один-единственный поступок, и многие заплатили за него жизнью. Теперь мне кажется, что Зубов все отдал бы за то, чтобы повернуть вспять время и тех слов не произносить.
Тогда, в больнице, я возразила собеседнице: а разве «На пенсию?» — не яркое свидетельство незаурядного таланта, не возрождение мастера, на котором вы поставили крест?
Да, согласилась она, картина очень хорошая: её показывали по телевидению и, действительно, собирались выдвигать на премию. Но лишь несколько человек знали, что это плагиат — Зубов украл её у самого себя! В юности он написал портрет неизлечимо больного скульптора: его глаза столь впечатляли, беспомощные руки творца были столь выразительны, что родные боялись показать картину обречённому.
Тогда я поняла все — Деду незачем казнить себя за смерть Зубова.
Как говорили древние, день смерти человека судит его прожние годы, кажется, это изречение имеет в виду смерть мучительную, а не мгновенную, которую Плинийстарший полагал высшим счастьем человеческой жизни, но Зубов обрёк себя на мучительную.
Он приучил меня любить древних авторов за то, что они изначальны: к их философии жизни и смерти последующие умы, по его мнению, ничего не прибавили. И сегодня, когда прошло целых шесть лет и поле воспоминаний очистилось от всяких наслоений, я думаю, что день смерти Зубова был лучшим днём его жизни.