Пираты решили взять Гоура с собой. Мол, ежели не помрет от ран по пути во Фрис-Чед, то, так и быть, пускай живет, стервец. А там видно будет.
Гоур не помер. Живуч был. И креста на нем не было, это пиратам особенно понравилось.
— Эй, Гоур, — спросили фрис-чедцы, — как по-твоему, Бог есть?
— К чертям! — буркнул тот. — Солнце есть, море есть, и больше ни хрена нет!
Пираты были довольны.
— Вроде свой…
Во Фрис-Чеде к нему даже не приставили стражу.
В море он больше не ходил. После ранения с ним первое время случались внезапные обмороки, он падал, дергался в конвульсиях. Позже, однако, окреп, обмороки прекратились, но в морс он был уже не ходок, даже при легкой качке у него начинала кружиться голова, к горлу подступала тошнота, и Гоур блевал, как какой-нибудь не привыкший еще к штормовой погоде юнец. Лет пятнадцать он работал десятником на фрис-чедской верфи, где ремонтировались пиратские корабли, славно работал, потому что устройство кораблей знал отменно. А когда пираты перебрались на свой нынешний остров, тогдашний адмирал, так уж получилось, назначил Гоура надзирать за пленными: начальником тюрьмы.
В ту пору она находилась на берегу бухты, в просторном пакгаузе, вблизи от таверны. Гоура это не устраивало.
— Пакгауз — это разве тюрьма? — сказал он. — Нет, это — сарай, из которого пленных утром выпускают порезвиться на берегу, а вечером загоняют назад — дрыхнуть. Вольготно… Нет, тюрьма должна быть тюрьмой. По всем правилам!
Словно помолодев, он взялся за дело. В горном ущелье, за городом, пленные под его командой выстроили барак, который со всех сторон, аккуратным квадратом, обнесли высоченным палисадом, утыканным сверху кольями. На вышках несли вахту караульные.
Пленным оставляли жизнь не за просто так. Тут был свой, годами выверенный расчет. В плен брали не каждого, к тому же только мужчин, потому что женщин во Фрис-Чеде теперь уже и своих было предостаточно. Поскольку в морс женщины не ходили, то и погибать им было негде, ну, разве что по собственной неосмотрительности. А из пленных мужчин особую ценность для пиратов имели корабельных дел мастера, оружейники, лекари и, само собой, опытные моряки.
Гоур, как начальник тюрьмы, сам решал, кого из них выпустить на волю быстрее, а кого попридержать за частоколом, пока не поумнеет.
Чтобы стать вольным фрис-чедцем, каждый пленный должен был выполнить два условия.
Первое — во всеуслышание отказаться от Бога. Второе — дать клятву, что будет беспрекословно подчиняться законам Фрис-Чеда.
Только два условия, и больше ничего. Выполнишь их — и ты свободен. Тебе помогут построить свое жилище во Фрис-Чеде. Никто из пиратов, можешь быть в этом уверен, ни словом не обмолвится о том, что еще недавно ты был чужаком. Теперь ты — свой. Где-то там, в Европе, говоришь, осталась твоя семья? Забудь. Дети? Старики-родители? Тоже забудь. Во Фрис-Чеде женщин много — женись, имей семью, детей. Не хочешь ходить в море — что ж, это твое дело. Можешь поселиться за городом, в долине, и стать фермером. Ты так решил, и тебе никто не может этого запретить. С тебя же никто не брал слова, что на острове ты будешь обязан заниматься лишь своим прежним ремеслом, А во Фрис-Чеде, сам видишь, всякие люди нужны, лишь бы пользу приносили.
Твое прошлое больше не существует. Оно исчезло, испарилось, пропало бесследно. Выучись, и поскорее, тому языку, на котором говорят фрис-чедцы. А свой родной — ну, сделай вид, будто ты его тоже забыл. Как и свое прошлое: из какой ты страны, из какого города или деревни, и кто у тебя там остался. Было — и сплыло.
А запомнить надо другое: что за одно, всего только за одно, хоть и нечаянное, но вежливое слово о Боге ты, дружище, заплатишь сном под манцинеллой. Тебя об этом предупреждали, не так ли?
Сон под манцинеллой, которую карибские индейцы называли бурсубукури — деревом смерти, это было наказание для предателей. Листья манцинеллы по виду напоминали грушевые, а ее плоды были похожи на небольшие яблоки, Ароматные, но пропитанные сильным ядом.
Предателя связывали по рукам и ногам и укладывали на ночь под манцинеллу. К утру у него отекало лицо, опухали глаза, и человек умирал в мучениях,
…До того, как Гоур стал тюремщиком, в степенной, размеренной жизни Фрис-Чеда нет-нет да и случались неприятные происшествия особого рода, которые тут, поджав губы, именовали фокусами.
Случались фокусы только с бывшими пленными.
Один из этих, бывших, пытался угнать ял и незаметно, ночью, улизнуть в море.
Двое других решили ограбить городскую казну, захватить золото, а потом прорваться в море на бергантине, стоявшем в бухте на якоре.
А один чудак, лекарь, по наивности своей, что ли, даже стал уговаривать стражников удрать вместе с ним.
А вот еще был такой случай, тоже забавный. Несколько бывших пленных с вечера ушли в горы, якобы на охоту, с заранее заготовленными тросами. Ночью по этим тросам беглецы спустились вниз по отвесной скале, чтобы вплавь добраться до ближайшего островка, миль за сорок отсюда. Смело… Откуда им было знать, что рядом, внизу, их уже ждал бергантин со стражниками!
Потом, как водится, после сна под манцинеллой, трупы всех пойманных беглецов брезгливо шныряли в море со скалы.
Прощай, несостоявшийся земляк. Вчера ты еще был, а сегодня тебя уже нет. И никто о тебе во Фрис-Чеде вслух не вспомнит. О предателях вслух не говорят.
Это только пришлому могло показаться, что фрис-чедцев можно обмануть. Нет, они все видели и все замечали. Каждый из них, от сопливой девчушки до старого, еще шкандыбающего пирата, был стражником на своем острове. Выходя из тюрьмы на волю, бывший пленник не мог знать, что за ним, в первые годы его жизни во Фрис-Чеде, велено неусыпно следить. Но и потом уже, спустя годы, он ощущал на своем затылке чей-то холодный, бдительный, настороженный взгляд. Взгляд, который мгновенно заставлял его внутренне съеживаться, а на лицо свое напускать неожиданно буйное, безудержное веселье…
Фокусы во Фрис-Чеде случались редко, и особого значения им тут не придавали. Сбежать-то, мол, все равно невозможно. Гоур первым усмотрел в фокусах большую опасность для пиратского города.
— Невозможного не бывает, — сказал он. Удрать можно откуда угодно. Этим не повезло — другим повезет. И все тайны Фрис-Чеда станут известны испанцам или бешеным: где размещены горные батареи, сколько кораблей в пиратской флотилии и сколько на них матросов… когда чужаки разглядывают остров в подзорную трубу, это пустяк, кроме гор, они все равно ничего не увидят. А вот когда они знают остров изнутри — это уже опасно, очень опасно…
За коренных фрис-чедцев, как и за тех, кто уже много лет прожил в пиратском городе, Гоур не особенно беспокоился. Эти вряд ли решатся на побег, даже если очень захотят, да-да, вряд ли. Знают уже, что фрис-чедцы все равно их найдут: весь океан хоть носом перероют, по найдут, и манцинелловых деревьев на острове пока еще хватает.
А вот новенькие…
Больше всего среди пленников, ожидавших своей участи во фрис-чедской тюрьме, было испанских и португальских матросов Гоур хорошо знал, как служилось этим людям до того, как они оказались на острове.
7
Плавание через Атлантику длилось обычно два-три месяца. Но бывало, что и дольше, это зависело от настроения океана.
Долгие рейсы измочаливали тело и дух.
В Америке капитан, получив выгодный фрахт, мог изменить свое решение возвращаться домой тем же путем. И, пройдя через Магелланов пролив в Тихий океан, вел судно на Филиппины. Работали в Индийском океане, оттуда могли пойти за грузом в Японию, Китай. Путь домой лежал когда опять через Атлантику, а когда и с другой стороны: обогнув Африку, совершали кругосветное плавание. В своем порту оказывались через полтора-два года. Совсем не так скоро, как было когда-то обещано вербовщиком.
Уйти в рейс на еще новом, надежном судне было удачей. Это все же не развалюха, которая в шторм вот-вот рассыплется, как трухлявое дерево. Даже парусник, построенный из отборных сортов тропической древесины, после пяти-шести ходок через океан становился жалким, как бездомный бродяга. Шквальные ветра рвали паруса, а в штиль, под тропическим солнцем, парусина так высушивалась, что ломалась, подобно тонкой дощечке. Пеньковый такелаж превращался в ошметки. Рангоут изнашивался, корпус судна разъедали черви-древоточцы.
Неписаный морской закон гласил, что матрос всегда должен быть занят работой — чтоб в его голову не лезли праздные мысли. Капитаны говорили: если работы нет, то ее надо придумать. Хорошая погода — драй, матрос, палубу, вяжи такелаж, стой на вахте, сиди в «вороньем гнезде» и следи за горизонтом, перекладывай и закрепляй грузы в трюме, начищай орудия до блеска, чини паруса. А в шторм…
Океан грохочет. Шторм затянулся не на дни — на недели. Вокруг все черное: небо, вода, воздух. Солнце словно навечно провалилось в бушующий океан. Визжат рвущиеся спасти. «Брасопить реи!» — кричит боцман. Матросы карабкаются по вантам наверх. Вниз лучше не смотреть — даже у бывалого матроса может нечаянно закружиться голова. Ветер швыряет судно из стороны в сторону, мачты — под сильным креном, еще немного, кажется, и упрутся в волны.
Вот молоденький матрос, который лез по вантам вслед за тобой, не удержался и упал в воду, не успев даже крикнуть, и океан мгновенно проглотил его. А ты — брасопь реи, как приказано, и заботься о том, чтобы самому не грохнуться в воду вслед за несчастным.
Матросские нервы были всегда на взводе. Чуть что — и человек взорвался, нагрубил капитану, не подчинился вахтенному офицеру, полез в бессмысленную драку, в ярости своей сам не понимая, что делает.
За проступки наказывали.
По всякому.
Провинившегося могли привязать к канату и протащить под килем от одного борта к другому. Снизу корпус: парусника был облеплен острыми ракушками моллюсков — их края изгрызались в тело. Даже если матрос не захлебывался под водой, то, когда его вытаскивали на палубу с другого борта, это был уже не жилец. На израненной спине, на животе болтались куски мяса и кожи. Не человек — кровавое месиво. На тех, кому все же удавалось выжить, смотрели как на пришельцев с того света.
В другой раз ладони провинившегося приколачивали к мачте ножами, как гвоздями. Его оставляли под палящим солнцем, не давая ни еды, ни питья, пока он не умирал от боли и жажды. Но и тут был шанс уцелеть. Если на горизонте показывалась земля, хоть какой-нибудь крошечный островок, наказанного высвобождали от ножей, волокли, полуживого, в шлюпку и оставляли на берегу. Выживет или нет — это как повезет. Неписаное правило соблюдено. Кровь у подножия мачты смывали, и парусник шел дальше своим курсом.
Иных просто высаживали на необитаемых островах, без предварительной экзекуции, это было не самое тяжелое наказание,
За то, что матрос заснул на вахте, на торговых парусниках карали почти всегда одинаково. «Вздернуть на рее!» — сухо бросал капитан. В военном флоте поступали проще: матроса, еще спящего, бросали за борт.
Дезертиров, которые во время стоянки пытались укрыться на берегу, отлавливали, снаряжая за ними погоню. Но этих наказывали помягче: только били плетьми, не до смерти, а чтоб проучить.
Главной пищей на парусниках были солонина и сухари. Перед том, как есть соленое мясо, его полдня вымачивали в бочке с водой. Горячую пищу старались готовить только в тихую погоду: боялись, что огонь от ветра перекинется на деревянную палубу, на паруса. Заботливые капитаны запасались перед рейсом сушеными фруктами, брали с собой побольше бобов, сала, жира, изюма, сыра. Но в жару сыр быстро плесневел, сало, хоть его и солили нещадно, тоже портилось, в сухарях заводились черви.
От избытка соленой воды все время хотелось пить. Но и пресная вода в бочках, как ее ни берегли от солнца, протухала, начинала вонять. Ее разводили с ромом, чтобы хоть немного убрать мерзкий привкус. Рома на океанских парусниках было вдоволь. Его не жалели. Ром был сказочно дешев. В Америке плантаторы поили им рабов, чтоб те работали живее.
Полупьяные, одуревшие от жары, вони, обилия крыс, от своей и чужой блевотины, матросы слабели. Многие заболевали морским скорбутом, или, по-береговому, цингой. Их тела покрывались разноцветными пятнами. Кости становились хрупкими, раздувались десны, выпадали зубы. Больные еще могли лежать, не двигаясь, но едва они делали попытку встать — сразу падали, как подрубленные.
Одни от скорбута катастрофически худели, другие, наоборот, распухали, становясь похожими на неподвижные шары.
Больные валялись где попало. Кроме скорбута, в долгих рейсах матросов косили тиф и дизентерия. Люди заражались друг от друга. Воняло разлагающимся человечьим мясом. Через больных перешагивали, как через бревна. Стоны, вопли, проклятия, предсмертные мольбы… В океанских рейсах умирал каждый второй моряк, это считалось нормальными потерями.
Все это Гоуру было известно. Бывший моряк, он знал, что такое океан.
— На наших парусниках, — говорил он пленным, — матросов под килем не протаскивают и плетьми не бьют. Получишь по зубам — вот и все наказание. У нас только предателей не терпят. Наши капитаны едят ту же еду, что и матросы. И рейсы у нас длятся обычно не дольше месяца, чтоб не выдыхались. Почистили купца — и домой. И кормежка что надо…
Он произносил это мягко и вкрадчиво, как бы невзначай.
Его не удивляло, как коренных фрис-чедцев, то, что пленные так неохотно соглашаются на первое условие. Он помнил, как сам когда-то, с волнением, с трепетом всякий раз переступал порог церкви… Но помнил он и тот страшный день в конце лета, когда, придя из плавания, узнал, что его жену, молоденькую нежную женщину, часто беззаботно рассеянную — он ласково называл ее растеряшкой, сожгли на костре церковники из святой инквизиции…
Она — ведьма?
Она, это маленькое, тихое, улыбчивое существо, которое он обожал, ради которого он готов был разбиться в лепешку, она — ведьма?! Она, по рассеянности ли своей, по нечаянности ли, мельком произнесшая что-то неосторожное, она — сожжена на костре по приказу святых отцов?!
Гоур помнил миг, когда, едва услышав об этом и поняв, что его не разыгрывают — какие уж тут розыгрыши, on сдавленно вскрикнул: «Что же ты наделал, Господь, куда, Господь, смотрело твое всевидящее око!.. « Это был миг его прощания с верой в Бога. Гоур был молод, богат, ему прочили блестящую морскую карьеру. Но он бросил все, он не желал больше оставаться на родине, где все, казалось, напоминало ему о недавней трагедии. Через несколько месяцев он был уже на Карибах, вместе с бешеными. Грабил, убивал, ничем не отличаясь от других пиратов. Но к награбленному относился равнодушно. Убивал он только священников, монахов, миссионеров, остальных не трогал. Гоур мстил, по это не приносило ему желанного успокоения, все это было для него мелковато. Не то, не то, думал он. Лишь во Фрис-Чеде, когда Гоур стал тюремщиком, его жизнь, казалось, опять обрела смысл. Теперь он мстил не церковникам, а самому Богу — уничтожал в пленниках веру в Бога.
Он был терпелив. В тюрьме у него была особая комната, где стояла уютная мебель и на окнах висели вышитые узорами занавески, совсем по-домашнему. Он приглашал туда пленных, по одному, и, с глазу на глаз, вел с ними неторопливые разговоры.
— Что человеку надо? — спрашивал Гоур. — Разве человеческая жизнь так уж сложна?. Я думаю, людям нужно все простое и понятное: чтоб был свой дом и чтоб сытно жилось. И все это надо добыть — своими руками. Но, милостивый сударь, Бог-то здесь при чем? Когда-то люди придумали Бога, и с тех пор терзают себя размышлениями. Задают себе вопросы, на которые не знают ответа: где, в конце концов, обитает Бог, как он выглядит, почему он сквозь пальцы смотрит на земные мерзости?.. А жизнь, между тем, так проста и так хороша…
Он не угрожал, не кричал, ни на чем не настаивал. Расспрашивал пленников об их жизни — где те бывали, что видели, тоскуют ли по своим близким.
— Да, близкие, — сочувственно говорил Гоур. — Жаль, очень жаль… Но — надо выбирать. Живым, милостивый государь, вы отсюда не уйдете, увы. Рад бы вам помочь, по я и так делаю для вас то, что могу. Вы славный человек, я это вижу. Вы честно держитесь за свою веру, да, это понятно, вас так много с пей связывает, вся жизнь, но сути, с самого рождения… да, я понимаю. Молитесь, наверное, втихую, украдкой, просите Бога вызволить вас отсюда. Ну и что? Вызволяет? Ну, молитесь, молитесь… Надоест — скажете мне, я хоть и не Бог, по помочь вам — помогу: от гибели сберегу, это я вам гарантирую… Ступайте в барак и думайте, думайте…
Он был похож на заботливого отца. Пленные вскоре начинали ему доверять.
Зато он им не доверял.
Никому.
Ни на йоту.
Каждый из них, утверждал Гоур, может стать предателем. Никогда не известно, что у человека на уме. Разве не может случиться так, что, отрекшись вслух от Бога, человек в этот же миг, но мысленно, поклянется Богу в еще большей верности? Лишь бы, не имея другого выхода, спасти свою жизнь. А что этот человек сделает потом, прижившись во Фрис-Чеде… кто знает. Веру, впитанную с молоком матери, так просто не выкорчевать…
Наконец Гоур придумал, как избавить пиратский город от фокусов.
Отныне фрис-чедцы, захватывая пленных, задавали им странный вопрос:
— Грамоте обучен?
Нет — получай пулю, бедолага. Неграмотных брать не велено,
Да — и пуля оставалась в стволе.
Каждый пленник, согласившийся на первое условие фрис-чедцев — отречение от веры (а на второе условие, к слову, соглашались уже запросто), должен был написать письмо своему бывшему монарху. В письме, под ласковую диктовку Гоура, сообщалось: «Я, нижеподписавшийся, уроженец такого-то города или деревни, отказываюсь веровать в Бога и становлюсь пиратом, а Вас, Ваше величество, посылаю к чертовой матери».
Тюрьма была единственным местом во Фрис-Чеде, где имелись и писчая бумага, и чернила, и гусиные, топко заточенные перья.
— Не забудьте поставить точку, милостивый сударь, — заботливо напоминал Гоур. — Больше вам никогда не придется писать писем. Это — последнее.
Письмо, запечатанное в пакет, Гоур забирал с собой. Пленнику он говорил, что с ближайшей оказией пакет будет передан для отправки в Европу — адресату. Кто передаст и каким образом, оставалось тайной. Но, зная Гоура, пленники были уверены, что так оно и будет. Пираты передадут письмо через рыбаков или подбросят в испанский форт, а мало ли способов, дело ведь нехитрое.
Теперь дорога из Фрис-Чеда была для пленника закрыта.
А куда, если даже очень повезет, было бежать? На родину? Но там беглеца ждет инквизиция, пытки и гибель,
К бешеным? Слишком рискованно. Бешеные могут принять новичка гостеприимно, а могут и сделать своим рабом, у них раз на раз не приходится, на то они и бешеные.
Прорваться к испанским колонистам или в Европу и затеряться там под чужим именем? Но тогда до самой смерти придется жить в страхе быть случайно узнанным кем-то из земляков, которым, разумеется, все будет известно: такие скандальные письма монархам даже приговоренные к смерти не осмелятся написать, не говоря уж обо всех прочих людях.
Всю жизнь ощущать себя зверем, за которым идет погоня…
Нет.
Хватит себя мучить несбыточными надеждами. Для жизни в этом мире, на всем белом свете, у тебя теперь есть только одно место — город под названием Фрис-Чед.
Это было как раз то, чего хотел Гоур.
За все время лишь три пленника, в разные годы, пытались обмануть его, подписав свои письма вымышленными именами. Наивные люди. Гоур уже давно знал их настоящие имена. Он умел добывать нужные сведения — через других пленников. А тех троих он застрелил лично. Каждого из них, улыбаясь своей мягкой улыбкой, вдруг приглашал на прогулку в горы. И там, стоя у обрыва, стрелял сзади — в затылок.
С фокусами было покончено.
О том, что письма пленников Гоур преспокойно сжигает, знали только он сам и адмирал Фил.
8
По вечерам Гоур любил захаживать в гости к Дукату.
Усаживались на лавку во дворе под дубом и заводили неспешные разговоры.
Они давно знали друг друга. С того дня, как Гоур попал в плен. Дукат был первым, кто предложил не убивать раненого капитана бешеных. Его слово тогда оказалось решающим.
Дукат уже не ходил в море, но до сих пор считался на острове лучшим кормчим. Фил собирал искусно сделанное оружие, а старик — трофейные морские карты, в доме они хранились кипами. Изучать их было любимым занятием Дуката. Он и Фила к этому приучил, тот тоже знал толк в морских картах. Перед рейсами фрис-чедские капитаны приходили к Дукату обмозговать будущий маршрут. Должности главного кормчего на острове не было. Но если б она была, ее, без сомнения, бессменно занимал бы Дукат.
Это был кругленький, обритый наголо старик, еще крепкий, подвижный, с толстыми ляжками и умными, проницательными глазами,
Поговаривали, что своим ранним адмиральством Фил обязан Дукату, который сделал из приемного сына непобедимого морского волка. Впрочем, чем строить догадки, проще было спросить об этом у самого Фила. И тот, не колеблясь, ответил бы:
— Да, это так.
И это было бы чистой правдой.
…В молодости Дукат был весельчаком. С годами, однако, потяжелел, стал молчаливее, все реже захаживал в таверну, часто погружался в свои, одному ему ведомые размышления.
В душу к нему никто не лез. Молчит — пускай молчит, значит, так надо.
Человек, утверждали фрис-чедцы, за свой век проживает три жизни: детство, молодость и старость. И каждая из этих жизней — разная.
В детстве ты весь открыт, как океан. Ты ждешь от жизни удивлений, и она тебя удивляет щедро, без жмотства.
Молодость — это когда ты уже сам хочешь удивлять. Отвагой, ловкостью или меткой мыслью, до которой ты додумался первым.
А старость дана на то, чтобы неспешно перебирать в памяти и детство, и молодость, и молча изумляться тому, как быстро прошла жизнь. И вдруг приходить к мысли, что все, что ты когда-то придумывал нового, уже было открыто другими, давным-давно.
О прежней жизни Дуката было известно не больше, чем о Гоуре. Только то, что в плен он попал мальчишкой, будучи юнгой на испанской каравелле. А прозвище свое Дукат получил за то, что в его сундучке оказался лишь потрепанный камзол и один золотой дукат — все его состояние. Хорошо, что хоть не Камзолом прозвали, ухмылялся теперь, спустя многие годы, старик.
Фил называл его отцом.
Это моя большая удача, думал адмирал, что меня когда-то усыновил именно Дукат. Это он научил меня понимать океан, управлять судном и вести себя с людьми так, чтобы люди мне доверяли,
— Никогда, Малыш, не считай себя умнее всех, — издавна любил повторять Дукат. — Иначе из тебя не получится толковый капитан.
— Почему? — спрашивал, еще в детстве, Фил. — Разве на судне может кто-то быть умнее капитана?
— Э, капитаны тоже бывают болванами и проходимцами. Но я, Малыш, не о том. Нельзя вбивать себе в голову, будто ты непогрешим — вот я о чем. Как только возомнишь о себе — перестанешь считать людей за людей. Матросы для тебя станут скотами, которые лишь обязаны тебе повиноваться.
— Но они, отец, и так обязаны это делать! Ты же сам говорил, что в море на судне есть только один хозяин — капитан!..
— Но хозяин хозяину рознь. Бывает, к примеру, что капитан и отважен, и смел, но с матросами обращается по-свински. А у каждого человека, Малыш, есть человеческое достоинство.
— Что это? — нетерпеливо спрашивал Фил.
— О, тонкая штуковина… Ее нельзя потрогать руками, но она есть всегда, даже у самых гнусных пройдох. Неосторожно тронешь ее — и вот уже твой матрос стал твоим врагом.
— Но как можно потрогать то, что нельзя потрогать руками! Чем же?
— Словом. Взглядом. Лучше дать матросу оплеуху, но за дело, чем смотреть на него так, словно его вовсе нет. Или давать ему приказание таким голосом, будто ты говоришь с бревном. Матрос смолчит, он вынужден смолчать, но внутри у него все бунтует. Он начинает тебя ненавидеть. А за ним и другие, которых ты тоже задел своим высокомерием. И постепенно все на судне пропитывается злобой. От шпангоутов до клотика. Злоба вгрызается в паруса, пропитывает собой воздух, и тот становится тяжелым, смрадным. Нечем дышать. Такое судно — что мешок с дерьмом. Паршиво всем: и капитану, и матросам. Все валится из рук, и одна неудача следует за другой… Понятно?
— Не очень, — недовольно отвечал Фил. — Запутанно ты говоришь, отец…
Это были странные разговоры. Но, подрастая, Фил то и дело вспоминал о них и мысленно начинал их пережевывать заново, точно они — куски корабельной смолы, которой фрис-чедцы чистили зубы, Разговаривая с кем-нибудь, замечал, как в это время на ум ему приходят предостережения Дуката: человеческое достоинство — тонкая штука, Малыш…
Это была наука, которую Фил ценил до сих пор.
Но с недавних пор между ним и Дукатом стало происходить что-то неладное.
Когда адмирал, вернувшись из очередного похода, начинал беззаботно, как и прежде, рассказывать старику, скольких пленных на сей раз убили пираты, тот, прищурившись, задавал — внезапно, невпопад — короткий вопрос:
— А зачем?
— Что — зачем? — недоуменно переспрашивал Фил. — Ты о чем, отец?
Дукат не отвечал. Рассеянно побарабанив толстыми волосатыми пальцами по столу, шел готовить еду, этим в доме занимался только он, так было заведено им же.
Однако короткое «а зачем?» повторялось уже не впервые, и это стало беспокоить Фила.
— Отец, — не выдержав, спросил он, — что с тобой? «Зачем, зачем… « Ну зачем убивать врагов? Потому что они враги, вот зачем. Тебе ли, старому моряку, этого не знать! Врагов надо убивать, надо, и все.
— Врагов? — оживившись, сказал Дукат. — Когда они еще сопротивляются — да, это враги. Но, став безоружными, они — уже попросту несчастные люди.
— Ах! — усмехнулся Фил, — Несчастные! Особенно испанцы, наши злейшие враги, которые застраивают своими фортами остров за островом! Чем меньше будет на свете испанцев, тем…
Он взглянул на Дуката и осекся на полуслове. Лицо старого пирата передернулось в гримасе.
— Не сердись, отец, — пробормотал Фил, — Пожалуй, я не должен был так говорить, я просто забыл, что ты… ну, вроде как… испанец…
— Вроде как, — глухо повторил старик. — Хорошо, что ты еще помнишь про это, Малыш… Но я имел в виду не только испанцев, а просто пленных, всех.
— Да? Тогда — вспомни, вспомни, скольких пленных ты сам перебил, когда еще ходил в море! Никого не щадил! Ты сам про это рассказывал!
— Было, — кивнул Дукат.
Он стал набивать трубку табаком. Нервничал, пальцы его не слушались, табак сыпался на пол.
— Тебя… всего трясет, — сказал Фил. — Может, ты болен?
— Не знаю…
— Позвать лекаря?
— Если я и болен, то это не та болезнь, которую лечат лекари…
Дукат тяжело походил по комнате. Вдруг — отшвырнул трубку в сторону.
— Ты прав, Малыш… Что-то со мной происходит… Что-то происходит…
Больше Фил ничего не смог от него добиться. Старик молчал и кругами ходил по комнате.
Фил вышел во двор. Раскаленное багровое карибское солнце лениво оседало на горные вершины. Вечерело. По пыльной улице галопом, с. гиканьем, проскакали на лошадях ребятишки. С берега доносились голоса подвыпивших пиратов.
Фил вспомнил глаза Дуката — одинокие глаза старого, усталого человека.
— Вечер добрый, Малыш! — услышал адмирал голос Гоура, возвращавшегося со своей тюремной службы. — Что новенького?
Фил угрюмо выругался.
Гоур подошел ближе.
— Что-нибудь случилось?
— Да так, — неопределенно ответил Фил. — Сам не пойму.
Гоура Фил знал с детства, они были соседями, и к тому же Гоур всегда считался в их доме своим человеком. На острове были уверены, что Дукат и тюремщик большие друзья. Фил, впрочем, догадывался, что это не совсем так.
Да, оба старика часто общались, но разговаривал больше Гоур, а Дукат предпочитал слушать, он, похоже, испытывал к своему приятелю странный, болезненный интерес. Слушая Гоура, он слегка морщился, как от зубной боли.
— Так, говоришь, упрямится тот долговязый, макаронник, что ли? — бывало, внезапно переспрашивал Дукат. — Не хочет писать письмо в свою Италию?
— Да, — усмехался Гоур. — Упрям… Даже поупрямей того кастильца, которого я прошлым летом повел в горы на прогулку.
— Твои-то прогулки, — бурчал Дукат, — с пулями в затылке. Что, и этого ты… тоже?
— Итальяшку? Нет, повременю. Ты же знаешь, я терпелив.
— Терпелив, — соглашался Дукат. — Очень терпелив…
И в глазах его, как молния, промелькивала скрытая неприязнь.
Но назавтра Гоур опять приходил в гости, Дукат опять начинал исподволь расспрашивать его о тюремных новостях. А тот отвечал с явной охотой, обстоятельно. Между обоими стариками, казалось, происходил невидимый поединок, и начался этот поединок лишь в последнее время. Дурачатся, думал Фил, ну и пускай, им виднее…
Гоур, как старый приятель Дуката, мог знать что-то такое, чего не знал адмирал. Мало ли… И теперь Фил решил с ним посоветоваться.
— У отца, — сказал Фил, — настроение какое-то… ну, не такое.
— Я давно это заметил, — произнес Гоур,
— И я вообще-то тоже, — вздохнул Фил. — Но он мне ничего не рассказывает. Молчит,
— Да, он не самый разговорчивый человек во Фрис-Чеде, — мягко улыбнулся тюремщик. — Может, вместе потолкуем с ним?
Фил, помедлив, согласился.
Они вошли в дом.
Дукат сидел на кровати и сосредоточенно разглядывал свои пальцы.
На вошедших он даже не посмотрел.
Гоур прислонился спиной к дверному косяку. Фил кивнул ему на лавку — присаживайся, мол, но тюремщик отрицательно покачал головой.
Фил присел на широкий подоконник.
— Дукат, — произнес Гоур, — ты позволишь, чтобы я сказал тебе кое-что… не очень приятное… при твоем сыне?
— Говори.
Гоур помолчал. Он был напряжен.
— Дукат, ты становишься нелюдимым, — пожевав губами, продолжал он. — Кроме Фила и, пожалуй, меня, ты никого знать не хочешь. Ты начинаешь слишком любить свое одиночество. Но это может плохо кончиться, Дукат. Ты выбрался живым из многих сражений, но теперь… еще немного, и ты захочешь уйти в гости к Чеду. Я неправ?