Пиччинино
ModernLib.Net / Исторические приключения / Санд Жорж / Пиччинино - Чтение
(стр. 7)
Автор:
|
Санд Жорж |
Жанр:
|
Исторические приключения |
-
Читать книгу полностью
(895 Кб)
- Скачать в формате fb2
(374 Кб)
- Скачать в формате doc
(372 Кб)
- Скачать в формате txt
(362 Кб)
- Скачать в формате html
(375 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
Микеле прошел через толпу гостей незамеченным. Хотя имя его было у всех на устах, но в лицо его никто не знал, и потому при нем свободно судили о его работе.
— Из него выйдет толк, — говорили одни.
— Ему многому еще надо научиться, — изрекали другие.
— У него есть фантазия и вкус, эти росписи ласкают глаз и оживляют мысль.
— Да, но вот непомерно длинные руки, а там ноги коротки; некоторые ракурсы обнаруживают его полное невежество, а позы неправдоподобны.
— Верно, но во всем есть изящество. Поверьте, этот мальчик (говорят, он почти ребенок) далеко пойдет.
— Он уроженец нашей Катании.
— Ну так он повертится в ней, а дальше ему хода не будет, — заметил один неаполитанец.
В общем, Микеланджело Лаворатори услышал больше благосклонных похвал, чем горьких истин, но, срывая множество роз, он то и дело чувствовал уколы шипов и понял, что успех — это сладкое блюдо, в котором таится немалая толика горечи. Сначала он огорчился. Потом, скрестив на груди руки, вглядываясь в свою работу и не слушая больше, что говорят кругом, он принялся сам разбирать свои достоинства и недостатки с беспристрастием, победившим его самолюбие.
«Все они правы, — думал он, — мои росписи многое обещают, но ничего не доказывают. Я уже раньше решил, что завтра, убирая эти холсты на дворцовый чердак, я все их прорву и впредь буду работать лучше. Я произвел опыт сам над собой и не жалею о нем, хотя и не очень им доволен. Но я сумею использовать его; не знаю, принесет ли он пользу моему кошельку, но таланту моему он будет полезен».
Вновь обретя наконец всю ясность мысли, Микеле решил, что поскольку он не принадлежит к тем, кто уплатил при входе налог в пользу бедных, нечего ему далее любоваться балом, а лучше побыть одному в каком-нибудь тихом уголке дворца, пока он окончательно не успокоится и не будет в состоянии идти домой спать. Рассудок вернулся к нему, но усталость предшествующих дней оставила в его крови и нервах еще некоторое лихорадочное волнение. Он решил подняться наверх, в casino, откуда был выход в сад, на созданные самой природой горные террасы.
Весь дворец был ярко освещен, украшен цветами и открыт для публики. Но, обойдя один раз чудесное здание, толпа приглашенных покинула его. Самое увлекательное — танцы, молодость, музыка, шум, любовь, — все это сосредоточилось внизу, в огромной временно сооруженной зале. На верхних галереях, на роскошных лестницах и в богатых покоях оставалось только несколько либо очень значительных, либо малозаметных лиц: серьезные мужи, занятые государственными делами, да записные кокетки, которые, искусно ведя беседу, сумели привлечь и удержать возле своих кресел кое-кого из мужчин.
К полуночи все, кто не находил особого удовольствия или личного интереса в празднике, разъехались, всюду сделалось просторнее, бал стал выглядеть еще красивее, а убранство залы — еще изящнее.
По узкой потайной лестнице Микеле поднялся в висячий цветник княжны. Здесь, наверху, дул свежий ветер, и юноша с наслаждением опустился на последнюю ступеньку, возле благоухающей клумбы. В цветнике никого не было. Сквозь серебристые газовые занавески видны были покои княжны, тоже пустынные. Но Микеле недолго оставался один; вскоре к нему присоединился Маньяни.
Среди местных ремесленников Маньяни был, несомненно, одним из самых достойных. Он был трудолюбив, умен, отважен и безупречно честен. Микеле чувствовал к нему невольное влечение, с ним одним не испытывал он того стеснения и недоверчивости, какие внушали ему другие рабочие, с которыми, из-за положения своего отца, он вынужден был держаться на равной ноге. Бедный юноша страдал от того, что после нескольких лет привольной жизни снова очутился в обществе парней, немного грубоватых и крикливых; они ставили ему в вину презрительное отношение к ним, а он делал тщетные усилия, чтобы относиться к ним как к равным.
Обо всем этом он поведал теперь Маньяни, ибо тот казался ему самым развитым из всех и в его дружеской откровенности не было ничего обидного или унижающего. Микеле открыл ему свои честолюбивые стремления, все свои слабости, восторги и муки, словом — поверил ему тайны юного сердца. Маньяни понял его, не стал ни в чем упрекать и заговорил с ним серьезно.
— Видишь ли, Микеле, — сказал он, — на мой взгляд, ты ни в чем не виноват. Неравенство — еще и поныне главный закон нашего общества; каждый хочет подняться, и никому неохота опускаться. Не будь этого, народ оставался бы вьючной скотиной. Но, слава богу, народ хочет расти, и он растет, как ни стараются помешать ему. Сам я тоже пытаюсь достигнуть кое-чего, иметь что-то свое, не всегда оставаться подчиненным, стать, наконец, свободным! Но какого бы благоденствия я ни достиг, я считаю, что никогда не должен забывать, с чего начал. Несправедливая судьба оставляет в нищете многих, которые, как я, а может, и больше, чем я, достойны были бы выбиться из бедности. Вот почему я никогда не стану относиться с презрением к тем, кому это не удалось, не перестану всей душой любить их и помогать им, насколько это будет в моей власти.
Вот и ты, я вижу, хоть и сторонишься своих собратьев по сословию, но у тебя нет к ним ни презрения, ни ненависти. Тебя тяготит их общество, однако при случае ты всегда готов оказать им услугу. Но берегись! В твоем отношении к ним есть некоторая доля высокомерия! Со временем такое дружелюбное снисхождение, может быть, и будет оправдано, но сейчас, пойми, оно неуместно. Правда, ты образованнее большинства из нас и держишься по-благородному, но разве в этом — истинное превосходство? Разве иной бедняк, который и умнее, и честнее, и храбрее тебя, не вправе считать себя хотя бы равным тебе, даже если у него дурные манеры и грубая речь?
Ты художник, и тебе не раз придется терпеливо сносить наглость богачей; да и вообще, если я не ошибаюсь, жизнь художника — это непрерывное усилие оградить свое личное достоинство от презрения тех, что кичатся своими мнимыми достоинствами: рождением, властью или богатством.
А ты как раз хочешь попасть в их общество, забыв и страх и самолюбие. Ты заранее принимаешь вызов, ты готов помериться силами с великими мира сего, с их желчным тщеславием. Почему же оно кажется тебе менее оскорбительным и дерзким, чем простодушное панибратство малых сих? А вот я скорее прощу обиду невежде, нежели какому-нибудь изысканному господину, и предпочитаю получить тумака от своего товарища, чем выслушивать милые шуточки тех, кто стоит якобы выше меня.
Или тебе скучно с нами потому, что у нас мало мыслей и мы не умеем красиво излагать их? Но ведь у нас есть нечто другое, и если бы ты это понял, тебя потянуло бы к нам. В самой нашей простоте есть своя хорошая сторона, и она должна была бы вызывать уважение и умиление у тех, кто ее утратил. А может быть, тебе противны наши недостатки или пороки? Но этих пороков — мне самому больно их видеть, и я изо всех сил стараюсь воздержаться от них, — разве их нет и в высшем обществе? Правда, светские люди лучше умеют скрывать их — развратный ум приукрашивает и изощряет развратные чувства, но разве от этого пороки становятся извинительней? И сколько бы ни прятались эти баловни века, их грехи и преступления просачиваются и в нашу среду, и нередко, даже почти всегда, именно среди нас ищут они себе соучастников и даже жертв.
Трудись же, Микеле, надейся, преуспевай, но только не в ущерб справедливости и добру; ибо иначе, возвысившись в мнении немногих, ты в той же мере упадешь в мнении большинства.
— Все, что ты говоришь, — правильно и разумно, — ответил Микеле, — но верный ли ты делаешь вывод? Могу ли я продолжать заниматься живописью и в то же время находиться исключительно, или хотя бы преимущественно, в обществе рабочих, среди которых волею судеб родился? Подумай хорошенько, и ты сам увидишь, что это невозможно; произведения искусства находятся в руках богачей, они одни хранят, покупают и заказывают картины, статуи, вазы, чеканные изделия и гравюры, и, чтобы получить у них работу, надо жить среди них, быть таким же, как они. Иначе художник обречен на забвение, на неизвестность и нищету. Наши предки, благородные мастера Средневековья и Возрождения, были одновременно и художниками и ремесленниками. Их положение было ясным, и в зависимости от таланта становилось более или менее блестящим. Теперь все изменилось. Число художников возросло, а среди богачей нет уже былых вельмож. Утрачен хороший вкус, и современные меценаты перестали быть знатоками. Меньше строится дворцов: для создания одного музея тридцать дворцов должны быть распроданы по мелочам либо в уплату за долги, либо потому, что наследники знатных родов предпочитают деньги произведениям искусства. Итак, для того чтобы найти работу и заслужить своим ремеслом славу, теперь мало быть талантливым мастером. Случай, а еще чаще интрига помогают иным всплыть на поверхность, тогда как многие другие, и, быть может, более достойные, идут ко дну.
Я же не рассчитываю на случай и слишком горд, чтобы участвовать в интригах. Что же мне остается делать? Ждать, пока какой-нибудь любитель обратит внимание на одну из моих фигур, довольно смело написанных на холсте клеевой краской, и настолько поразится моей работой, что на следующий же день разыщет меня в кабачке и закажет картину? Но такая удача выпадает в одном случае из ста. И даже при такой удаче я буду обязан куском хлеба покровительству богача, принимающего во мне участие. Рано или поздно, а придется мне склониться перед ним и просить, чтобы он рекомендовал меня своим приятелям.
Так не лучше ли будет, если я как можно скорее и как только обрету достаточную уверенность в своих силах брошу передник и леса, приму вид человека, который не просит милостыню, и с гордо поднятой головой появлюсь в среде богачей? Ведь если я выйду из кабачка под руку с веселыми собратьями по пиле или мастерку, ясно, что мне не попасть уже во дворец как гостю, а только как поденщику. Да вот сегодня, захоти я подойти к одной из этих красавиц и пригласить ее танцевать, меня тут же высмеяли бы и выгнали вон. Но должно же наступить время, когда эти красавицы будут сами заискивать передо мной и когда мой талант станет для меня титулом, способным успешно тягаться в свете с титулом герцога или маркиза. Но все это лишь при условии, что я усвою себе привычки и манеры аристократии. Я должен стать тем, что называется человек из хорошего общества, а иначе, каким бы талантом я ни обладал, никто меня и не заметит. Значит, добиться успеха как художник я могу, только уничтожив в себе ремесленника. Я должен быть сам хозяином своих произведений и продавать их как собственность, а не только выполнять их по заказу как поденщик. Ну, а для этого нужно иметь известность, а известность в наши дни не приходит за художником на его убогий чердак, он обязан сам завоевать ее, расплачиваясь за нее своей личностью, вращаясь среди тех, кто создает ее, требуя ее как право, а не выпрашивая как милость. Суди сам, Маньяни, как мне выйти из этого порочного круга! В то же время, клянусь тебе, меня терзает мысль, что я вынужден буду словно бы отречься от среды своих предков и меня станут обвинять во вздорности и бесстыдстве те самые люди, чьим собратом и другом я себя чувствую. Ты видишь теперь, что мне надо покинуть этот край, где так хорошо знают моего отца; здесь мой разрыв с прошлым был бы особенно оскорбительным для окружающих и особенно мучительным для меня самого, больше, чем где-либо в другом месте. Я прибыл сюда, чтобы выполнить свой долг, искупить некоторые ошибки, но как только задача моя будет закончена, мне необходимо будет вернуться в Рим и там уже вступить в свет под личиной, быть может и преждевременной, свободного человека. Если я этого не сделаю, прощай моя будущность! Тогда лучше отказаться от нее сегодня же!
— Да! Да! Понимаю, — ответил Маньяни, — тебе необходимо любой ценой добиться самостоятельности. Работа поденщика — это рабство, труд художника — это труд свободного человека! Я согласен с тобой, Микеле, ты имеешь на это право, следовательно это твой долг, твоя судьба. Но как печальна и жестока участь людей выдающихся! Как, отказаться от семьи, покинуть родину, играть комедию ради того, чтобы чужие признали тебя своим, надеть маску, чтобы быть увенчанным лаврами, вступить в борьбу с бедняками, осуждающими тебя, и с богачами, которые едва тебя терпят, — да, это поистине ужасно! Не захочешь и славы! Да и что это за слава, если ее покупают такой ценой!
— Слава, как ее понимают обычно, в самом деле ничто, мой друг, — с жаром ответил Микеле, — это всего лишь слабый шум, который выдающийся человек может произвести в мире. Позор тому, кто отрекается от родной крови, кто рвет дружеские связи ради пустого тщеславия! Но слава, как ее понимаю я, совсем не то! Это проявление и развитие таланта, который носишь в себе. Если на пути своем ты не встретишь просвещенных ценителей, пылких поклонников, строгих критиков и даже завистливых клеветников, если ты не используешь всех возможностей, не выслушаешь всех советов и не вытерпишь всех преследований, порождаемых громкой известностью, то гений твой зачахнет от разочарования, уныния, сомнений или непонимания самого себя. Только благодаря победам, битвам, страданиям, ожидающим нас на пути к высокой цели, наш талант может достигнуть поистине чудесного развития и оставить в мыслящем мире могучий, неизгладимый, навеки плодотворный след. Ах, кто истинно любит свое искусство, жаждет для своих творений славы не для того, чтобы жило его имя, а чтобы искусство не умирало. И не нужны мне были бы лавры моего патрона Микеланджело, если бы я мог оставить потомству картину (пусть даже имя мое осталось бы неизвестным), достойную сравнения со «Страшным судом»! Слава — это скорее мученичество, чем наслаждение. Подлинный художник ищет этого мученичества и терпеливо переносит его. Он знает, что таково тяжкое условие успеха; а успех не в том, чтобы все восхищались тобой и одобряли тебя, а в том, чтобы создать и оставить после себя нечто, во что бы ты сам верил. Но что с тобой, Маньяни? Ты огорчен? Ты не слушаешь меня?
XIII. АГАТА
— Напротив, я слушаю тебя, Микеле, и слушаю очень внимательно, — ответил Маньяни, — а огорчаюсь я потому, что понимаю всю силу твоих доводов. Ты не первый, с кем мне приходится говорить о подобных вещах; я встречал уже не одного молодого рабочего, мечтающего бросить свое ремесло и стать купцом, адвокатом, священником или художником; и надо сознаться, с каждым годом таких дезертиров становится все больше. Чуть только кто из нас почувствует в себе способность мыслить, как тотчас же почувствует и честолюбие; до сих пор я изо всех сил старался подавлять такие стремления и у других и у самого себя. Мои родители, гордые и упрямые, как все старые люди и честные труженики, научили меня свято чтить семейные традиции и сословные обычаи и хранить им верность. Вот почему я твердо решил, обуздывая порой собственные свои порывы, не искать удачи помимо своего ремесла; вот почему я сурово порицал честолюбие моих юных товарищей, едва оно начинало проглядывать, вот почему мое участие и симпатия к тебе с первых же слов выразились в предостережениях и упреках.
Мне кажется, что до встречи с тобой я был прав, ибо остальные в самом деле были тщеславны, и тщеславие это сделало бы их черствыми эгоистами. Я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы то бранить их, то высмеивать, то уговаривать. Но с тобой я чувствую себя слабым, потому что в своих рассуждениях ты сильнее меня. Ты изображаешь искусство такими благородными, такими яркими красками, так глубоко ощущаешь его высокую миссию, что я не смею спорить с тобой. Может быть, ты, именно ты, имеешь право ничего не щадить ради достижения своей цели, даже собственного сердца, подобно тому как я не щадил своего ради того, чтобы остаться в безвестности… И все же совесть моя не может примириться с подобным решением, ибо оно, как я вижу, ничего не решает. Ты образованнее меня, Микеле, скажи же, кто из нас грешит перед божественной истиной?
— Я полагаю, друг мой, что мы оба правы, — ответил Микеле, — и полагаю, что в эту минуту мы с тобой как бы представляем те же противоречия, которые поднимаются сейчас в душе у народа во всех просвещенных странах. Ты защищаешь чувство братского единения; оно свято и нерушимо; оно восстает против моих убеждений; но мысль, которую вынашиваю я, велика и правдива, она так же священна в своем стремлении к борьбе, как твоя вера в правоту самоотречения и молчания. Ты следуешь долгу, я добиваюсь права. Признай же и мою правоту, Маньяни, а я, я уважаю тебя, ибо у каждого свои идеал, и он был бы неполным, если бы не дополнялся идеалом другого.
— Да, ты говоришь о вещах отвлеченных, — задумчиво ответил Маньяни, — и, кажется, я тебя понимаю. Но по сути дела мы не решили вопроса. Современный мир бьется, словно между двумя подводными скалами, между покорностью судьбе и борьбой. Из любви к своему народу я готов страдать вместе с ним и провозглашать свое единодушие с ним. Ты, быть может, по той же причине, хочешь сражаться и победить во имя его. Оба эти способа проявить себя настоящим мужчиной как бы взаимно исключали друг друга. Что же должно взять верх перед лицом божественного правосудия: покорность или борьба? «И то и другое», — ответил ты. Но как примирить эти две силы на земле, где людьми управляют не божеские законы? Я тщетно ищу решения.
— Да к чему и искать его? — сказал Микеле. — В наши дни на земле оно невозможно. Народ в целом может добиться свободы, прославиться великими битвами, добрыми нравами, гражданскими доблестями, но у каждого человека из народа — своя судьба: тот, кто чувствует, что его призвание — трогать сердца, должен жить в братском единении с людьми простыми, тот, кто призван просвещать умы, должен стремиться к свету, безразлично, в одиночестве ли он будет или даже среди врагов своего сословия. Великие художники в смысле материальном работали на богатых, а в духовном — для всего человечества, ибо последний бедняк может почувствовать красоту их творений. Пусть же каждый следует своему призванию и повинуется таинственной цели божественного провидения! Отец мой любит петь в кабачках веселые песни и тем самым воодушевлять своих товарищей. То, что он рассказывает, сидя на скамейке на углу улицы, его бодрость и усердие во время совместной работы на лесах поднимают дух у всех, кто видит и слышит его. Небо одарило его способностью воздействовать непосредственно на живое восприятие своих собратьев, и притом самыми простыми способами: рвением в работе, откровенной беседой во время отдыха. А вот я люблю уединенные храмы, старинные богатые и мрачные дворцы, античные шедевры, пытливую мечтательность, тонкое наслаждение искусством. Общество аристократов не вызывает у меня тревоги. На мой взгляд, они слишком выродились, чтобы можно было их бояться. Но в их именах мне слышится нечто поэтическое, и это делает их для меня какими-то отвлеченными фигурами, тенями, если хочешь, и мне нравится с улыбкой бродить среди этих не страшных для меня призраков. Мне милы те, кого уже нет, я живу в прошлом, через него получаю я представление о будущем, но признаюсь тебе, что настоящего я вовсе не знаю, и данная минута моего существования для меня как бы не существует, ибо все реальности, которые я нахожу, роясь в прошлом, я применяю к будущему, тем самым изменяя и приближая их к идеалу. Ты видишь, что я не сумел бы достигнуть тех же целей, каких достигли мой отец или ты с помощью тех же средств, ибо ими я не владею.
— Микеле, — воскликнул Маньяни, ударив себя по лбу, — ты победил! Придется мне отпустить тебе грехи и избавить от нравоучений. Но я страдаю, Микеле, я так страдаю! Твои слова причиняют мне ужасные муки!
— Но почему же, милый Маньяни, почему?
— Это моя тайна, но тебе я открою ее, не нарушая ее святости. Ты думаешь, и у меня не было невинных честолюбивых мечтаний, тайного, сокровенного желания избавиться от зависимости, в которой я живу? Разве ты не знаешь, что в сердце каждого человека скрывается жажда счастья? Или ты полагаешь, что сознание выполняемого долга заставляет меня утопать в блаженстве?
Так слушай же и суди о моих мучениях. Я люблю, люблю безумно, вот уже пять лет женщину, которая по своему положению в свете так же далека от меня, как небо от земли. Но поскольку совершенно невероятно — я всегда знал это, — чтобы она бросила на меня хотя бы один сострадательный взгляд, я обрел какое-то восторженное упоение и в своем страдании и в сознании своей бедности, своего вынужденного ничтожества в свете. С горечью решил я не подражать тем, кто хочет возвыситься, рискуя подвергнуться насмешкам со стороны и выше и ниже стоящих. Будь я одним из них, думал я, быть может, настал бы день, когда мне позволено было бы галантно поднести к своим губам руку той, кого я обожаю, но едва я открыл бы рот, чтобы выдать свою тайную страсть, как меня оттолкнули бы, высмеяли, попрали ногами. Нет, лучше я останусь безвестным, ничтожным ремесленником и в моих безумных притязаниях никогда не посмею возвыситься до мысли о ней. Пусть и она считает невероятными мои мечтания о ней. По крайней мере под блузой рабочего она не оскорбит моего невидимого страдания, а обнаружив, не растравит его, стыдясь и опасаясь страсти, которую сама же внушила. Теперь же она проходит мимо меня, как мимо вещи, совершенно для нее безразличной, но которую она не считает себя вправе ни оскорбить, ни разбить. Она здоровается со мной, улыбается мне, разговаривает со мной как с существом совершенно иной породы. Это как будто и незаметно, но заложено в ней самой природой, я прекрасно это чувствую и понимаю. Теперь она и не думает о том, чтобы унизить меня, да она и не хотела бы этого, и чем меньше я стараюсь ей понравиться, тем меньше боюсь, что она оскорбит меня своим состраданием. Все было бы иначе, будь я художником или поэтом; если бы я преподнес ей ее портрет, написанный трепетной рукой, или сонет, сочиненный в ее честь, она иначе улыбалась бы мне, иначе говорила бы со мной. В ее доброте сквозила бы осторожность, или насмешка, или снисходительность, в зависимости от того, удалась бы моя попытка проявить себя в искусстве или нет. О, как это отдалило бы меня от нее, как заставило бы опуститься еще ниже, чем сейчас! Лучше уж я останусь простым рабочим и буду служить ей, продавая труды рук своих, чем сделаюсь новичком в искусстве, которому она оказывала бы покровительство или жалела бы, как безумца!
— Ты прав, друг, — сказал Микеле, в свою очередь задумываясь. — Мне нравится твоя гордость, и, пожалуй, я сам, даже в моем положении и с моими замыслами, последовал бы твоему примеру, если бы и мной владела любовь к женщине, от которой меня отделяли бы, правда, нелепые, но непреодолимые препятствия.
— О, ты совсем другое дело, Микеле. Если сейчас и существовали бы препятствия между тобой и знатной синьорой, то ты бы их быстро преодолел; ты сам сказал, что настанет день, когда светские дамы начнут перед тобой заискивать. Эти слова, вырвавшиеся у тебя из души, сначала показались мне заносчивыми и смешными, но теперь, когда я понял тебя, я нахожу их естественными и законными. Да, ты будешь нравиться самым высокопоставленным дамам, потому что ты — в расцвете юности, и красота твоя — нежная и даже немного женственная, как у тех, кто рожден для праздности, ибо ты от природы изящен, у тебя прекрасные манеры, ты умеешь непринужденно носить хорошее платье, а все это необходимо в придачу к таланту и успеху для того, чтобы гордые женщины могли забыть о плебейском происхождении художника. Да, ты сможешь быть в их глазах настоящим мужчиной, тогда как я, как бы ни прихорашивался, навсегда останусь простым поденщиком и моя грубая шкура все равно будет проглядывать. Да теперь уж и поздно, мне двадцать шесть лет! Но меня бросает в дрожь, и я чувствую странное волнение при мысли, что если бы тогда, пять лет тому назад, когда я был еще мягок, как воск, и податлив, как младенец, кто-нибудь оправдал и облагородил в моих глазах пробуждавшиеся во мне порывы, если бы кто-нибудь заговорил со мной так, как ты заговорил сейчас, быть может и я ступил бы на тот же путь, что и ты, устремился бы на то же упоительное поприще. Ум мой жадно воспринимал тогда все прекрасное. Я мог петь, как соловей, не понимая сам звуков своей песни, но охваченный каким-то диким вдохновением. Я мог тогда прочесть, понять и запомнить множество книг. Мне была понятна и природа. Я читал в небесах и в морских горизонтах, в зелени лесов и в синеве высоких гор. Мне кажется, я мог бы стать тогда музыкантом, поэтом, художником-пейзажистом. А в сердце моем уже заговорила любовь, уже явилась мне та, к которой доныне прикованы мои помыслы. О, как это поощрило бы меня, если бы я поддался тогда безумным искушениям!
Но я все подавил в сердце своем, боясь, что друзья и родные сочтут меня отступником, боясь, что желание возвыситься лишь унизит меня в их глазах, да и в моих собственных тоже. Я закалил себя работой: руки мои огрубели, огрубел и дух. Грудь моя, правда, стала шире, а сердце в ней разрослось, словно полип, грызущий меня и поглощающий всю мою жизнь. Но лоб мой стал уже, в этом я уверен, воображение застыло, поэзия во мне умерла. Мне остались только разум, верность, твердость и самоотверженность, иначе говоря — страдание! Ах, Микеле, раскрой свои крылья и покинь эту долину скорби! Лети, как птица, к куполам дворцов и храмов и оттуда, с высоты, взгляни на несчастный народ, влачащийся и стонущий здесь, внизу. Люби его, если можешь, или хотя бы жалей, но никогда не делай ничего, что могло бы в твоем лице унизить его.
Маньяни был глубоко взволнован, но вдруг волнение его стало иным: он вздрогнул, быстро обернулся назад и протянул руку к веткам густого розового мирта, прикрывавшего за его спиной темное углубление в стене. Резким движением он раздвинул эту зеленую завесу; за ней оказался потайной ход, ведущий, должно быть, в помещение для слуг и потому скрытый от взоров гостей. Микеле, удивленный поведением Маньяни, бросил взгляд в этот уходящий во мрак коридор, едва освещенный слабым светом лампы. Ему показалось, что там, в темноте, мелькнула какая-то белая фигура, но такая неясная, почти неуловимая, что она вполне могла оказаться всего лишь отблеском более яркого света, проникающего извне в глубь прохода. Микеле хотел уже броситься туда, но Маньяни удержал его.
— Мы не имеем права, — сказал он, — подглядывать за тем, что происходит в закрытых покоях этого святилища. Мое первое движение, вызванное любопытством, было невольным: мне послышались здесь, вблизи, чьи-то легкие шаги… Но это мне, без сомнения, пригрезилось! Мне почудилось, будто ветки куста шевелятся. Такое наваждение нашло на меня, должно быть, от страха при мысли, что тайна моя чуть было не сорвалась с моих губ; я лучше уйду, Микеле. Мне нужно прийти в себя и дать рассудку время усмирить бурю, поднятую в моей груди твоими словами и твоим примером!..
Маньяни поспешно ушел, а Микеле снова вернулся в бальный зал. Признание его молодого друга, охваченного безрассудной любовью к знатной даме, вновь пробудило в нем волнение, которое, ему казалось, он уже поборол. Чтобы рассеяться, он стал бродить вокруг танцующих, ибо чувствовал, что его собственное безумие сейчас столь же опасно, как и безумие Маньяни. Еще многие годы должны были пройти, прежде чем он сможет с помощью своего таланта почувствовать себя равным в любом обществе. Пока же, находя в этом для себя какую-то горькую радость, он принялся рассматривать самых юных из танцующих женщин, в мечтах своих выбирая среди них ту, на которую сможет в один прекрасный день поднять дерзкий взор, горящий любовью. Но он все не находил ее, ибо продолжал поочередно переносить свою фантазию с одной на другую; а поскольку, строя подобные воздушные замки, можно без всякого риска быть крайне разборчивым, он без конца продолжал искать и мысленно оценивать сравнительные достоинства юных красавиц.
Вот какие мысли блуждали в его затуманенном мозгу, когда он вдруг увидел княжну Пальмароза. До тех пор он старательно держался на известном расстоянии от танцующих, скромно пробираясь вдоль скамей амфитеатра, но теперь невольно выдвинулся вперед, и хотя толпа не была настолько густой, чтобы остаться в ней незамеченным, неожиданно очутился в первых рядах, среди лиц, одно другого знатнее или богаче.
На этот раз инстинктивная гордость не подсказала ему всей опасности его положения. Непреодолимый магнит привлекал и удерживал его на месте: княжна танцевала.
Само собой разумеется, она делала это только ради формы, ради приличия или из любезности, ибо она просто двигалась, не испытывая, видимо, при этом особого удовольствия. Но двигалась она изящнее, чем иные танцевали, и, не стараясь быть грациозной, была воплощенной грацией. Эта женщина обладала каким-то поистине необъяснимым обаянием, оно исходило от нее, как тончайший аромат, и в конце концов все покоряло и все затмевало вокруг. Такой могла быть королева, окруженная своими придворными, королева страны, где царит духовное и телесное совершенство.
Было в ней целомудрие святых девственниц, всемогущих своей невинностью; бледность ее, не чрезмерная и не болезненная, свидетельствовала об отсутствии сильных страстей. Ее замкнутый образ жизни объясняли строгой воздержанностью или же исключительным равнодушием. Но при этом она не походила на холодную статую. Доброта одушевляла ее несколько рассеянный взгляд и придавала ее слабой улыбке несказанную прелесть.
Здесь, при свете тысячи огней, она явилась Микеле совсем иной, непохожей на ту, которую он видел час тому назад в гроте наяды, когда то ли из-за странного освещения, то ли по прихоти его собственной фантазии, ему почудилось в ней даже что-то пугающее. Ее безразличие казалось теперь скорее спокойным, чем грустным, скорее привычным, чем вынужденным. Сейчас она была оживлена ровно настолько, чтобы привлекать сердца, оставляя страсти спокойными.
XIV. БАРБАГАЛЛО
Если бы Микеле способен был отвести глаза от предмета своего созерцания, он увидел бы в нескольких шагах от себя своего отца, игравшего в оркестре на флажолете. Пьетранджело обожал искусство во всех его видах. Он любил и понимал музыку и по слуху играл на многих инструментах, более или менее удачно попадая в тон и соблюдая такт.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|