Ну так вот! Через час ты встретишься лицом к лицу с этим человеком, узнаешь его имя, увидишь его лицо. Ты да еще двое будете единственными (кроме подчиненного ему отряда единомышленников), кто отныне станет отвечать за нерушимость его тайны. Ты видишь, дитя мое, что я говорю с тобой как с мужчиной; но знать чью-либо опасную тайну — значит самому подвергаться той же опасности. Отныне малейшая нескромность может стоить тебе жизни. Более того — это было бы с твоей стороны не просто подлостью, а величайшим преступлением, страшное значение которого ты вскоре поймешь.
— Предупреждения эти излишни, дядя, я и так никогда не злоупотребил бы вашим доверием.
— Я верю тебе. Однако я не знаю, насколько свойственна тебе осторожность, и потому должен сделать все, чтобы ее усугубить. Твой отец, княжна Агата, быть может, твоя сестра и, разумеется, я сам — все мы заплатим за тебя жизнью и честью, если ты нарушишь требуемую мной клятву. Клянись же самым для себя святым, клянись Евангелием, что никогда, даже на эшафоте, не выдашь настоящего имени Пиччинино.
— Клянусь, дядя. Этого достаточно?
— Да.
— А Пиччинино, поверит ли он моей клятве так же, как вы?
— Да, хотя доверчивостью он отнюдь не страдает. Но, говоря ему о тебе, я привел такие доводы, которые не могли не убедить его.
— Скажите же наконец, дядя, какие отношения должны установиться между этим человеком и мной?
— Терпение, мой мальчик, я обещал тебе еще одну историю, так вот: в последние свои годы Дестаторе пристрастился к вину…
— Значит, Дестаторе умер, дядя? Этого вы мне не сказали.
— Я расскажу тебе о его конце, как мне это ни тяжело. Я должен это сделать! Я уже говорил тебе об одном совершенном им страшном преступлении. Он подстерег и похитил юную девушку, почти еще ребенка, гулявшую с гувернанткой в тех самых местах, где мы сейчас находимся, и спустя два часа — увы, непоправимых — он вернул ей свободу. Никто не был свидетелем его гнусного поступка, но в тот же вечер он похвастался передо мной и посмеялся над моим возмущением. Тогда, охваченный гневом и отвращением, я проклял его, бросив его во власть фурий, а сам ушел в монастырь, где вскоре постригся в монахи. Я любил этого человека и долго подчинялся его влиянию; видя, как он губит себя, как все более опускается, я испугался, что он и меня увлечет своим примером. Я хотел воздвигнуть между ним и собой неодолимую преграду, я стал капуцином. Вот что было одной из главных побудительных причин этого решения.
Мое отступничество оказалось для него чувствительнее, чем я ожидал. Тайно явившись в Бель-Пассо, он пустил в ход все средства — и мольбы и угрозы, — чтобы вернуть меня. Он был красноречив, ибо, несмотря на все свои заблуждения, обладал душой пылкой и искренней. Я остался, однако, неумолим и попытался обратить его на путь истинный. Я, как видишь, не красноречив — а тогда говорил еще хуже, чем сейчас, — но я был так убежден в своей правоте, и вера настолько овладела моим сердцем, что упреки мои произвели на него большое впечатление. Я добился того, что он искупил, насколько это было возможно, совершенное преступление, сочетавшись браком с невинной жертвой своего насилия. Однажды ночью я отправился к ней и убедил ее еще раз увидеть черты ненавистного ей разбойника. И в ту же ночь они были обвенчаны, тайно, но совершенно законно, в той самой часовне и перед тем алтарем, где ты только что молился вместе со мной… И, увидев эту юную девушку, такую прекрасную, такую бледную и трепещущую, князь Кастро-Реале был охвачен раскаянием и полюбил ту, которой суждено было вечно ненавидеть его!
Он умолял ее бежать с ним и, разгневанный ее отказом, хотел увезти ее силой. Но я дал этой девочке слово, и девочка эта проявила силу характера и воли, намного превосходившую ее возраст. Она заявила ему, что никогда больше его не увидит; затем, бросившись ко мне и к нашему настоятелю (достойный старец унес ее тайну с собой в могилу), она вцепилась в наши рясы и воскликнула: «Вы поклялись, что ни на мгновение не оставите меня наедине с этим человеком и отвезете меня к дверям моего дома, как только обряд будет окончен; не покидайте меня, или я размозжу себе голову о ступени вашего храма».
И гордая девушка выполнила бы свою угрозу! К тому же я дал ей клятву! Я отвез ее домой, и никогда больше не видела она Дестаторе.
Что касается до него, то он впал в безграничное отчаяние. Сопротивление зажгло в нем еще большую страсть, и, быть может, впервые в жизни он, соблазнивший и бросивший стольких женщин, познал истинную любовь.
Но вместе с тем он познал и муки раскаяния, и с этого дня рассудок его стал мешаться. Я надеялся на его глубокое перерождение. Я отнюдь не думал сделать его, по своему примеру, монахом, я хотел, чтобы он вернулся к своему великому делу, чтобы он отказался от ненужных преступлений, разврата и безумств. Я пытался внушить ему, что если он вновь станет мстителем за родину и надеждой нашего освобождения, молодая супруга простит его и согласится разделить с ним его тягостную и славную участь. Да и я сам, должно быть, не задумываясь отрекся бы тогда от своего монашеского сана и последовал за ним.
Но увы! Как просто было бы человеку исправиться, если бы преступление и порок отпускали свою жертву при одном ее пожелании! Кастро-Реале уже не был прежним Дестаторе, или, вернее, им слишком сильно вновь овладело прошлое. Угрызения совести, которые я пробудил в нем, помутили его рассудок, но не могли победить его диких наклонностей. То охваченный буйным безумием, то снедаемый суеверным страхом, он сегодня молился, обливаясь слезами, в глубине нашей бедной часовни, а назавтра возвращался, как говорит писание, «на свою блевотину». Он хотел убить всех своих сотоварищей, он хотел убить меня, он совершил еще не одно безумство, и однажды утром… ах, Микеле, как трудно мне говорить об этом, как больно!.. Однажды утром его нашли мертвым у подножия креста, неподалеку от нашей обители: он пустил себе пулю в лоб!..
— Какая страшная участь! — воскликнул Микеле. — И я не знаю, дядя, что это действует на меня — ваш взволнованный голос или ужас этого места, но меня охватила мучительная тревога. Быть может, я уже слышал эту историю от отца в годы моего детства, и теперь во мне проснулся тот же страх, какой она внушила мне тогда.
— Не думаю, чтобы отец когда-либо рассказывал тебе эту историю, — произнес капуцин после минуты мрачного молчания. — Если же я рассказываю ее тебе теперь, так это потому, что так надо, дитя мое; хотя мне вспоминать ее тяжелее, чем кому бы то ни было, а место, где мы находимся, действительно не вызывает у меня веселых мыслей. Вот он, смотри, тот крест, подножие которого было залито кровью Дестаторе и где я нашел его мертвым, с изуродованным лицом. Это я собственными руками вырыл ему могилу вон под той скалой, в глубине лощины, это я прочитал над его телом молитвы, в которых отказал бы ему тогда всякий другой.
— Бедный Кастро-Реале, бедный разбойник, бедный друг! — продолжал капуцин, обнажив голову и протягивая руку к большому черному камню на самом берегу потока, в пятидесяти футах ниже дороги. — Да простит тебе бог, сей неиссякаемый источник доброты и безграничного милосердия, заблуждения твоей жизни, как я прощаю тебе все горести, что ты мне причинил! Я помню только твои доблестные годы, твои славные деяния, благородные чувства и пламенные порывы, которые я разделял с тобой. Ведь господь не будет строже, чем я, столь ничтожный человек, не правда ли, Микеле?
— Я не верю в мстительность того высшего совершенного существа, что направляет нас, — ответил юноша. Но поскорее уйдем отсюда, дядя! Меня знобит, какая-то странная слабость внезапно овладела мной, и мне легче сознаться в ней, чем провести еще минуту у подножия этого креста… Мне страшно!
— Я рад, что ты здесь дрожишь от страха, а не смеешься, — ответил монах. — Дай же мне руку, и пойдем дальше.
Некоторое время они шли молча; затем фра Анджело, словно желая отвлечь Микеле от мрачных мыслей, снова заговорил:
— После смерти Дестаторе множество людей, особенно женщин, ибо он соблазнил не одну из них, бросились в его убежище, надеясь завладеть деньгами, которые он мог оставить своим детям, так как был, или считался, отцом многих. Но в самое утро самоубийства он отнес добычу от последнего грабежа своей любовнице, той, которую любил больше других, или, лучше сказать, менее других презирал; ибо если сам он не раз поддавался любовной страсти, то еще более умел он внушать ее, и все эти женщины, составлявшие при нем нечто вроде разбросанного по нашим горам сераля, до крайности надоедали ему и раздражали его. Каждая хотела женить его на себе — они не знали, что он уже женат. Одна лишь Мелина из Николози никогда ни за что не упрекала его и ничего от него не требовала.
Она по-настоящему любила его и отдалась ему без сопротивления и без корысти; она родила ему сына, и он предпочитал его остальным двенадцати или пятнадцати побочным детям, которых приписывала ему молва здесь, в горах. Большинство из них живы и похваляются (то ли справедливо, то ли нет), что он их отец. Все они в той или иной степени промышляют разбоем. Но есть среди них один, от которого Дестаторе никогда не отрекался, тот, что повторил в точности все его черты (хотя это всего лишь несовершенный и бледный отпечаток его мужественной и живой красоты), тот, что с младенческих лет готовился стать продолжателем его дела и вырос, окруженный такими заботами, о каких другие не смели и мечтать. Это сын Мелины, тот юноша, которого мы скоро увидим, это предводитель бандитов — я уже говорил тебе о них, среди которых, может быть, и в самом деле есть его братья! Это, наконец, тот, чье настоящее имя ты должен узнать: это Кармело Томабене, которого называют также Пиччинино.
— А девушка, которую похитил Кастро-Реале, та, которую вы обвенчали с ним, ее имени вы мне не откроете?
— Ее имя и ее история — тайна, известная ныне только троим: ей, мне и еще одному человеку. Но довольно, Микеле, больше ни слова об этом. Вернемся к Пиччинино, сыну князя Кастро-Реале и крестьянки из Николози.
Дестаторе сошелся с ней за несколько лет до своего преступления и брака. Деньги, оставленные им Мелине, были не очень велики, но все относительно, и для нее они оказались настоящим богатством. Она воспитала сына так, словно ему суждено было подняться над своей средой; в глубине души она хотела сделать из него священника, и в течение нескольких лет я был его учителем и наставником. Но, едва достигнув пятнадцати лет, он потерял мать, ушел из нашего монастыря и странствовал где-то до самого своего совершеннолетия. Он всегда мечтал разыскать бывших соратников своего отца и создать с их помощью новую банду разбойников, однако, уважая желание матери, которую, надо признаться, действительно любил, он учился так старательно, словно в самом деле готовился стать священником. Но, получив свободу, он решил свою судьбу, не посвящая меня в свои намерения, ибо думал, что я буду осуждать его. Позднее он вынужден был, однако, открыть мне свою тайну и не раз просить у меня совета.
Я не был особенно огорчен, сознаюсь тебе, когда освободился от опеки над этим молодым волчонком, ибо поистине то была самая неукротимая натура, какую я когда-либо встречал. Столь же смелый, как и его отец, но гораздо более проницательный, он от природы так осторожен, насмешлив и хитер, что порой я не знал, кто же передо мной: самый ли лукавый лицемер, или величайший дипломат, один из тех, что играют, запутывая их, судьбами империй. В нем странным образом сочетаются коварство и верность, великодушие и мстительность. Он унаследовал часть достоинств и добрых качеств своего отца, но недостатки и пороки у него другие. Для него, как и для его отца, дружба священна, а данное слово — закон. Но в то время как Кастро-Реале, предаваясь пылким страстям, оставался верующим и даже в глубине души набожным, сын, если не ошибаюсь и если он не изменился, самый равнодушный и хладнокровный атеист, когда-либо существовавший на свете. Если ему и свойственны страсти, то предается он им так скрытно, что ничего нельзя заподозрить. Я знаю только одну его страсть, но и не пытался бороться с ней, страсть эта — ненависть ко всему чужестранному и любовь к родине. Любовь столь пылкая, что он простирает ее и на родное свое селение. Он не расточителен, как его отец, напротив, он бережлив, аккуратен, у него в Николози прелестный дом с участком земли и садом, где он живет, судя по видимости, почти всегда в одиночестве, кроме тех случаев, когда совершает тайные вылазки в горы. Но, отлучаясь, он действует чрезвычайно осторожно, а сообщников своих принимает у себя в глубокой тайне, так что никогда не знаешь, то ли он ушел в горы, то ли читает или курит в саду. Для того чтобы обеспечить себе эту искусно созданную свободу действий, он, когда к нему стучатся, не отзывается, а спустя некоторое время показывается, так что, когда он находится за десять лье от дома, вполне можно предположить, что он, по прихоти странного своего нрава, просто заперся у себя, словно в крепости.
Он сохранил одежду и внешний уклад жизни зажиточного крестьянина, и хотя он очень образован и умеет при случае быть весьма красноречивым, хотя он мог бы избрать себе любое поприще, а на ином из них даже и отличиться, он так ненавидит общество и законы, управляющие этим обществом, что предпочитает оставаться бандитом. Быть просто зажиточным vellano9 для него недостаточно. Он честолюбив, энергичен, неистощим в военных хитростях и страстно любит приключения. Хотя он намеренно скрывает свой ум и образованность, однако эти качества проявляются помимо его воли, и в своем поселке он пользуется большим влиянием. Односельчане считают его несколько странным, но к мнению его прислушиваются и по всякому поводу обращаются к нему за советом. Он поставил себе долгом быть всем приятным, ибо поставил себе целью не иметь врагов. Свои частые отлучки и частые визиты к нему каких-то незнакомых людей он объясняет тем, что якобы ведет небольшую торговлю сельскими припасами, требующую поездок в глубину острова и обширных связей. Свой патриотизм он тщательно скрывает, но изучил и знает убеждения других, и при первом же серьезном волнении ему достаточно будет сделать знак, чтобы поднять все население наших гор, и оно пойдет за ним.
— Ну что ж, дядя, я понимаю, что подобный человек в ваших глазах герой, и вам трудно уважать столь незначительную личность, как я.
— Человека я уважаю не по тому, сколько он говорит, а по тому, что говорит, — ответил монах, — а ты произнес два или три слова, которых мне достаточно. Что же до моего героя, как ты его называешь, то он немногословен, и сужу я о нем не по его речам, а по действиям. Сам я редко говорю о том, что глубоко чувствую, а если сейчас так разболтался, так ведь мне за два часа нужно было сказать тебе все, чего я не мог сказать за все восемнадцать лет, что ты жил на свете, а я тебя не знал. Впрочем, мне более по вкусу молчаливость. Я любил Кастро-Реале, как никогда никого больше не полюблю, а между тем мы с ним проводили вдвоем целые дни, не перемолвившись и словом. Он был осторожен, как всякий истинный сицилиец, и пока остерегался и самого себя и других, сохранял горячее сердце и здравый ум.
— А молодой человек, к которому мы идем, должно быть до сих пор питает к вам большую привязанность, дядя, раз вы так уверены, что он готов встретиться со мной?
— Если он любит кого-либо на свете, то это меня, хоть и бранил я его и немало мучил, когда он был моим учеником. И все же я не вполне уверен, согласится ли он сделать для тебя то, о чем я собираюсь просить. Ему придется для этого побороть некоторую неприязнь; но все же я надеюсь.
— Вероятно, он знает о моих делах и обо мне больше чем дозволено было узнать мне самому?
— Он? Нет, он ничего не знает и ничего не должен знать прежде, чем об этом узнаешь ты сам. То немногое, что должно быть известно вам в настоящее время, — я открою вам обоим. Тогда Пиччинино, пожалуй, поймет больше, чем следует, он очень проницателен; но о том, о чем догадается, он никогда тебе не скажет, а если захочет узнать больше, ни за что не станет тебя расспрашивать, на этот счет я спокоен. А теперь помолчим, мы выходим из леса и снова вступаем в населенную и обработанную местность на склоне горы. Постараемся дойти по возможности незамеченными туда, где нас ждут.
Монах и Микеле молча и осторожно стали пробираться вдоль изгородей и под купами деревьев, стараясь оставаться в тени и избегая торных тропинок, и вскоре, уже под прикрытием сумерек, достигли убежища Пиччинино.
XXIV. ПИЧЧИНИНО
На склоне горы, по которому фра Анджело и Микеле поднимались вот уже более двух часов, большой, густо населенный поселок Николози — это последний цивилизованный пункт, где путешественник, желающий подняться на Этну, останавливается, прежде чем вступить в суровую и величественную зону лесов. Зона эта называется Silvosa или Nemorosa. Холод здесь уже сильно дает себя чувствовать. Выше растительность становится все более чахлой и редкой и, наконец, совсем исчезает, сменяясь лишайниками и бесплодными каменистыми россыпями, а дальше — снег, вулканическая сера и дымящиеся кратеры.
Николози и его великолепные окрестности уже тонули в вечерней мгле, когда Микеле попытался оглядеться кругом. Величественная Этна казалась отсюда неясной однотонной громадой. Лишь на высоте около лье над тем местом, где стоял Микеле, можно было различить конус Монте Россо, этого младшего вулкана, одного из двадцати или тридцати порождений Этны, потухших или недавно запылавших очагов, грозно застывших наподобие батареи у подножия главного кратера. Этот самый Монте-Россо менее двух веков тому назад отверз свою черную пасть и изрыгнул страшную лаву, осколки которой до сих пор загромождают море у берегов Катании. Нынче крестьяне выращивают виноградные лозы и оливы на обломках лавы, которая все еще кажется раскаленной.
Жилище Пиччинино, затерянное в горах в полулье выше селения и отделенное от него довольно крутым обрывом, стояло на границе плодородной земли, овеваемой теплым и нежным воздухом. Еще несколько сот шагов в гору — и уже становилось холодно, начиналось суровое запустение; исчезали возделанные участки, а лавовые потоки становились так многочисленны и широки, что гора с этой стороны казалась далее неприступной. Микеле подумал о том, насколько отвечают эти условия интересам человека, который был наполовину мирным обывателем, наполовину разбойником. У себя он может наслаждаться всеми жизненными благами, но стоит ему выйти из дома — и он легко скроется и от людских глаз и от преследований закона.
Холм, с одной стороны крутой и обрывистый, с другой — пологий и плодородный, на вершине был покрыт буйной растительностью — трудолюбивая и умелая рука не без цели, видно, поддерживала ее необъяснимую пышность. Сад Кармело Томабене славился своей красотой и обилием плодов и цветов. Но хозяин ревниво оберегал доступ в него и со всех сторон окружил его высоким, увитым зеленью частоколом. Дом, довольно обширный и прочный, хотя и лишенный внешних прикрас, построен был на развалинах небольшой, заброшенной крепости. Остатки полуразрушенных толстых стен и фундамент четырехугольной башни, частью использованные для укрепления и расширения новой постройки, носили следы весьма умелых поправок и придавали скромному жилищу полудеревенский, полугосподский вид. Дом оставался усадьбой зажиточного крестьянина, хотя ясно было, что и человек с утонченными привычками мог жить в нем не без приятности.
Фра Анджело подошел к прятавшейся в зелени калитке и разыскал в окружающих ее густых кустах каприфолия шнурок, протянутый через длинный, увитый виноградом проход к колокольчику внутри дома. Колокольчик этот, однако, отличался таким слабым звуком, что снаружи его не было слышно. Шнурок был скрыт в листве, так что воспользоваться им могло только лицо, посвященное в тайну сигнала. Монах медленно и старательно трижды потянул за этот шнурок; потом потянул еще пять раз, потом два, потом три раза, после чего скрестил руки на груди и подождал пять минут. Затем он повторил сигналы в том же порядке и так же старательно. Одним звонком больше или меньше — и подозрительный хозяин заставил бы их, чего доброго, прождать всю ночь, так и не открыв двери.
Наконец калитка отворилась. Мужчина невысокого роста, закутанный в плащ, подошел к фра Анджело, взял его за руку и сказал ему что-то на ухо; затем он приблизился к Микеле, сделал ему знак войти и, тщательно заперев калитку, зашагал впереди путников. Они прошли по одной из двух длинных аллей, крестообразно пересекавших сад, и вступили в своего рода деревенский портик — галерею из простых столбов, увитых виноградом и жасмином; далее хозяин провел их в большую, очень просто обставленную комнату, где все свидетельствовало об аккуратности и скромности ее хозяина. Там он предложил им сесть, а сам, растянувшись на диване, обитом красным ситцем, спокойно закурил сигару; потом, не взглянув даже как следует на Микеле и ничем не проявляя своего дружеского отношения к монаху, он стал ждать, чтобы тот заговорил первым. Он не выказывал ни малейшего нетерпения, ни малейшего любопытства. Неторопливо снял он свой коричневый плащ на розовой подкладке, тщательно разгладил на нем воротник и поправил на себе шелковый пояс, словно хотел устроиться поудобней, прежде чем выслушать то, что пришли ему сообщить.
Но каково было изумление Микеле, когда он узнал в молодом villano из Николози того странного гостя, который на балу у княжны в течение нескольких минут привлекал к себе всеобщее внимание и с которым он при выходе из залы обменялся не слишком любезными словами!
Микеле смутился при мысли о том, что происшествие это вряд ли могло расположить в его пользу того, кого он пришел просить об услуге. Но Пиччинино, как видно, не узнал его, и Микеле решил, что лучше и не напоминать ему о том досадном происшествии.
Теперь у него была полная возможность изучить черты Пиччинино и попытаться определить по ним особенности его характера. Но в эту минуту он не мог обнаружить на его неподвижном, бесстрастном лице даже тени какого-либо волнения, желания или другого человеческого чувства. Оно не было даже надменным, хотя в поведении и молчании Пиччинино можно было усмотреть явное намерение выказать свое пренебрежительное отношение к гостям.
Пиччинино было на вид лет двадцать пять. Его маленький рост и изящная фигура оправдывали данное ему прозвище, и он носил его скорее с некоторым кокетством, нежели с досадой10. Трудно было представить себе существо более нежное, слабое и вместе с тем более совершенное, чем этот невысокий человек. Идеально сложенный, похожий на античную бронзовую статуэтку, он искупал недостаток мускульной силы исключительной гибкостью. Он славился тем, что не имел себе равных в физических состязаниях, хотя успеха достигал только с помощью ловкости, хладнокровия, проворства и меткого глаза. Не было человека выносливее в ходьбе, никто не мог сравняться с ним в беге. Он перепрыгивал через пропасти с ловкостью серны, превосходно стрелял из ружья и пистолета и метал из пращи; во всех развлечениях подобного рода он был настолько уверен в своей победе, что уже не давал себе труда участвовать в каких-либо состязаниях. Превосходный наездник, отважный пловец, он в любых соревнованиях на скорость и в любой борьбе неизменно побеждал тех, кто осмеливался с ним соперничать. Прекрасно понимая, какие преимущества имеет физическое развитие в горной стране, и готовясь стать партизаном, он с ранних лет стремился приобрести те качества, в которых словно бы отказала ему природа. Он развивал их в себе с невероятным упорством и настойчивостью и добился того, что его слабое тело стало верным его рабом и покорным исполнителем его воли.
Однако сейчас, небрежно раскинувшийся на диване, он напоминал изнеженную или болезненную женщину. Микеле не подозревал, что в тот день Пиччинино прошел двадцать лье пешком и теперь отдыхал положенное число часов, точно зная — ибо он изучил и проверил себя во всех отношениях, — какое время ему следует провести в горизонтальном положении, чтобы полностью избавиться от ощущения разбитости.
Лицо его отличалось своеобразной красотой. То был сицило-арабский тип в его чистом виде: удивительная четкость линий, слегка подчеркнутый восточный профиль, полные неги удлиненные черные бархатные глаза, тонкая и ленивая улыбка, женственное обаяние, кошачье изящество в поворотах головы, и при всем этом какое-то странное сочетание нежности и холодности, на первый взгляд необъяснимое.
Одет он был опрятно и в высшей степени изысканно. На нем был живописный костюм, который носят горцы, но сшитый из тонких, легких тканей. Из-под коротких, облегающих штанов из мягкой коричневой шерсти, прошитой желтым шелком, виднелись белые, словно алебастр, голые ноги, обутые в ярко-красные домашние туфли. Вышитая, украшенная кружевом батистовая рубашка позволяла разглядеть на его груди толстую волосяную цепочку, перевитую золотыми нитями. Зеленый шелковый пояс, затканный серебром, стягивал его талию. Все, что было на нем надето — все было добыто контрабандным или еще более неприглядным путем, и тот, кто вздумал бы взглянуть на метки на его белье, убедился бы, что оно из последнего захваченного им чемодана.
Пока Микеле любовался, немного насмешливо, той развязностью, с какой этот красивый юноша крутил в своих тонких и длинных, словно у бедуина, пальцах сигарету из алжирского табака, фра Анджело, нисколько, видимо, не удивленный и не обиженный оказанным ему приемом, обошел комнату, запер дверь на засов и, спросив у Пиччинино, точно ли они одни в доме, на что тот ответил утвердительным кивком головы, начал так:
— Благодарю тебя, сын мой, что ты недолго заставил меня дожидаться этой встречи; я пришел просить тебя об услуге. Можешь ли ты и хочешь ли потратить на это несколько дней?
— Несколько дней? — произнес Пиччинино таким нежным голосом, что Микеле пришлось взглянуть на стальные мускулы его ног, чтобы снова не поддаться иллюзии, будто он слышит голос женщины; но выражение, с каким были сказаны эти слова, совершенно явно означало: «Да вы что, смеетесь надо мной!»
— Я сказал — несколько дней, — спокойно продолжал монах. — Надо спуститься с горы и отправиться в Катанию вместе вот с этим молодым человеком, моим племянником, и оставаться с ним до тех пор, пока не удастся освободить его от некоего врага, который его преследует.
Пиччинино медленно повернулся к Микеле и посмотрел на него так, словно только теперь заметил его; потом, вытащив из-за пояса стилет в богатой оправе, он протянул его Микеле с едва заметной иронической и презрительной усмешкой, как бы говоря ему: «Вы уже достаточно взрослый и сильный, чтобы защищаться самому».
Микеле, оскорбленный положением, в котором оказался помимо своей воли, уже готов был резко ответить, но фра Анджело остановил его, положив ему на плечо свою железную руку.
— Молчи, мой мальчик, — сказал он, — ты не знаешь, о чем идет речь, и тебе здесь говорить нечего. Друг, — прибавил он, обращаясь к Пиччинино, — если бы мой племянник не был мужчиной и сицилийцем, я не привел бы его к тебе. Сейчас я объясню, что нам от тебя нужно, если, конечно, ты сразу же не заявишь, что не хочешь или не можешь нам помочь.
— Отец Анджело, — ответил бандит, беря руку монаха, грациозным движением поднося ее к губам и глядя на него нежным взглядом, мгновенно изменившим выражение его лица, — о чем бы вы ни просили, для вас я на все согласен. Но никто не может сделать все, что он хочет. Так что мне нужно знать, о чем идет речь.
— Нам мешает один человек.
— Понимаю.
— Мы не хотим убивать его.
— Напрасно.
— Если мы убьем его — мы погибли; если удалим — спасены.
— Надо, значит, похитить его?
— Да, но мы не знаем, как это сделать.
— Не знаете? И это вы, отец Анджело! — произнес Пиччинино с улыбкой.
— Раньше я бы знал как, — ответил капуцин. — У меня были друзья, убежища. Теперь же я монах.
— Напрасно, — повторил бандит все так же спокойно. — Итак, я должен похитить человека. А что, он очень толстый, очень тяжелый?
— Он очень легкий, — ответил монах, видимо понявший намек Пиччинино, — и никто и дуката не даст тебе за его шкуру.
— В таком случае прощайте, отец мой; я, один, не могу взять его и сунуть в карман, как носовой платок. Мне понадобятся люди, а их уже не заполучишь, как в ваше время, задаром.
— Ты не понял меня. Ты сам назначишь, сколько надо дать твоим людям, и им заплатят.
— А кто за это поручится, вы, отец?
— Да, я.
— Вы одни?
— Я один. А что касается тебя, то не будь это дело в высшей степени великолепным, я не стал бы тебя и беспокоить.
— Ну ладно, поговорим об этом на той неделе, — произнес бандит, желая, видимо, подробнее разузнать, насколько выгодно предлагаемое ему дело.
— Тогда нам не о чем больше разговаривать, — сказал монах, немного обиженный такой недоверчивостью, — нужно действовать немедля или не действовать вовсе.
— Действовать немедля? А время, чтобы собрать людей, уговорить их, дать им указания?
— Ты сделаешь это завтра утром, и завтра же вечером они будут на местах.
— Ну, я вижу, вы не очень торопитесь, иначе вы сказали бы, что отправляться надо сегодня же. Если вы можете ждать до завтра, значит можете ждать и две недели.
— Нет, я рассчитываю забрать тебя сейчас же и отвести на одну виллу, где ты переговоришь с неким лицом, весьма заинтересованным в нашем успехе; у тебя еще останется время до завтрашнего вечера, чтобы обойти окрестности, выяснить подробности, установить свои батареи, предупредить людей, расставить их, где нужно, наладить разведку. Эх, за такой срок и не то еще можно сделать! В прежние годы я не попросил бы у твоего отца и половину этого времени.
Микеле увидел, что капуцин задел наконец чувствительную струнку бандита, ибо, услышав, что к нему обращаются как к сыну Кастро-Реале — а далеко не все отваживались или хотели открыто признавать это, — Пиччинино вздрогнул, выпрямился и вскочил на ноги, словно готовый тут же пуститься в путь. Но, внезапно схватившись рукой за колено и снова падая на диван, он воскликнул:
— Нет, не могу, слишком острая боль.
— Что с тобой? — спросил фра Анджело. — Ты ранен? Или это все еще та, прошлогодняя пуля? Мы в наше время, заполучив пулю, продолжали идти вперед. Твой отец прошел тридцать миль, не останавливаясь, чтобы вынуть ту, что засела у него в бедре при Леон-Форте; но теперешним молодым людям нужен, видно, целый год, чтобы поправиться от пустячной раны.