— Нет, друг мой, — запальчиво возражал герцог, — на сей раз я не сдамся, не позволю вам подписать бумаги и не дам заплатить мои долги.
— Я заплачу их, — решительно отвечал маркиз. — Это необходимо, и это моя обязанность. Честно говоря, я поначалу колебался, так как не знал суммы, но моя нерешительность не должна покоробить ваших чувств. Я боялся, как бы взятые обязательства не превысили моих возможностей, но теперь уже знаю, что на оставшиеся деньги сумею обеспечить благополучие нашей матушки. Отныне ничто не помешает мне спасти семейную честь, и вы не имеете права этому противиться.
— Нет, этого я не допущу. Вы не обязаны приносить мне такую жертву. Мы носим разные имена.
— Но рождены одной матерью, и я не хочу, чтобы она, увидев вас несостоятельным должником, умерла от стыда и горя.
— Подобный позор для меня еще страшнее, чем для нашей матушки. Я женюсь.
— На деньгах? Вы прекрасно знаете, что для матушки, для меня и для вас тоже это будет горьким испытанием.
— Тогда я подыщу себе должность.
— Это еще хуже.
— Но страшнее вашего разорения ничего и придумать нельзя.
— Вы меня не разорите.
— Могу я хотя бы знать сумму?
— Совершенно ни к чему. Я вполне удовлетворен вашим словом, что у вас сейчас нет долгов, неизвестных нотариусу, который ведает делами. Я просил вас только проглядеть некоторые бумаги, чтобы удостовериться, не вкралась ли в них ненароком ошибка.
Вы подтвердили их законность. Этого достаточно, остальное вас не касается.
Герцог гневно скомкал бумаги и зашагал большими шагами по комнате, не находя слов, чтобы выразить свое отчаяние. Потом он закурил сигару, отложил ее в сторону и, сильно побледнев, бросился в кресло.
Маркиз понимал, как была уязвлена его гордыня, а может быть, и совесть.
— Успокойтесь, — сказал он. — Я сочувствую вашему горю, но полагаю, что оно послужит вам добрым уроком на будущее. Не думайте об услуге, которую я оказываю скорее матушке, чем вам, но помните, что отныне остаток состояния принадлежит ей. Думайте о том, что нам, может, посчастливится продлить ее жизнь на долгие годы и что нельзя ей причинять страдания. Прощайте. Встретимся через час, чтобы уладить все мелочи.
— Да, да, оставьте меня сейчас одного, — сказал герцог. — Вы сами видите — я не в силах продолжать разговор.
Едва маркиз удалился, как герцог вызвал лакея, велел никого не принимать и в глубоком волнении принялся шагать из угла в угол. В этот час он пережил неотвратимый и мучительный перелом. Он не раз попадал в беду, но никогда еще так остро не ощущал своей вины и так в ней не раскаивался.
Прежде он действительно проматывал свое состояние жадно и беспечна, так как знал, что губит одного себя. Герцог, так сказать, злоупотреблял наследным правом. Потом, не вполне ведая, что творит, он принялся и за материнские деньги, прокутил их и уже даже не терзался унизительной мыслью о том, что обязанность поддерживать мать целиком возложена им на плечи маркиза. Заметим, что герцогские безумства были отчасти извинительны. Он был непростительно избалован. Мать всегда выказывала ему явное предпочтение, да и природа явно благоволила герцогу: он был выше ростом, намного красивее, сильнее, представительней и, вероятно, жизнеспособней брата; ласковый и общительный, он с детства казался всем гораздо одареннее и приятнее маркиза.
Тот же, болезненный и замкнутый с колыбели, отличался только пристрастием к наукам, но то, что составило бы неоспоримое достоинство у простолюдина, выглядело у аристократа странной причудой. Любомудрие в нем подавляли, а не поощряли, и именно поэтому оно превратилось в подлинную страсть, страсть всепоглощающую и предосудительную в чужих глазах, которая породила в его молодой душе тонкую восприимчивость и жажду к учению тем более пылкую, что она таилась под спудом. Маркиз намного превосходил брата сердечной теплотой, но слыл человеком холодным, а герцога, который не любил никого, но всегда был учтив и общителен, почитали пламенной натурой.
Этот бурный и обманчивый темперамент герцог унаследовал от отца, а его живость в юности тревожила маркизу. Читателю известно, что после смерти второго мужа она пребывала в полубезумном состоянии и боялась приближаться к своим детям. Но как только материнские чувства возобладали над душевным расстройством, маркиза сразу заключила в объятия сына возлюбленного супруга. Мальчик, удивленный и даже напуганный порывистыми ласками, от которых успел отвыкнуть, принялся плакать, сам не зная почему. Эти его слезы явились, вероятно, смутным и бессознательным укором ребенка, брошенного на произвол судьбы. Герцог, будучи старше брата на три года и по природе менее вдумчивый, ничего не заметил. Он охотно отвечал поцелуями на поцелуи матери, и бедная женщина решила, что это чадо и унаследовало ее сердце, тогда как маркиз пошел в деда с отцовской стороны, старого ученого маньяка. Словом, она втайне стала предпочитать герцога, но, обладая добрым запасом христианской справедливости, особенно его не баловала, зато чаще ласкала, думая, что только он может оценить эти знаки материнской любви.
Урбен (маркиз) чувствовал это предпочтение и мучился, хотя никогда не жаловался. В душе он, возможно, уже осуждал поведение брата, но не желал оспаривать первенство по столь несерьезному поводу.
Со временем маркиза поняла свою ошибку, поняла, что о чувствах судят не по словам, а по поступкам; однако привычка во всем потакать своему блудному чаду укоренилась, а к ней скоро прибавилась материнская жалость к беспечному повесе, который благодаря своим безумствам шел к неминуемой катастрофе. Но не развращенность души была причиной герцогских безумств. Поначалу тщеславие, потом опьянение молодостью, наконец торжество безволия и тирания порока — вот в нескольких словах история этого человека, любезного, но не утонченного, доброго, но не великодушного, скептика, но не безбожника. В описываемую нами пору вместо совести в его душе зияла пустота, однако совесть его не умерла — она просто отсутствовала. Он еще терзался раскаянием и угрызениями, боролся с собой, но они быстро исчезали и возвращались реже, чем в юности, зато острота их, пожалуй, все возрастала, и на сей раз внутренний разлад был так мучителен, что герцог не раз хватался за пистолет, словно его подталкивал призрак самоубийства. Но, вспомнив о матери, он отбросил оружие прочь, запер его и схватился за голову, охваченный страхом, что вот сейчас сойдет с ума.
Деньги он презирал всегда, а материнская теория благородного бескорыстия лишь ускорила его скольжение по наклонной плоскости софизмов. Тем не менее он понимал, что, разорив мать, злоупотребил своими правами, но постарался забыть об этом, дав себе слово не запускать руку в наследство брата, и все-таки промотал его значительную часть. Правда, действовал он как-то бессознательно, а маркиз из деликатности не входил с ним в мелочные расчеты и никогда не заговорил бы с герцогом об этом, если бы не считал необходимым воззвать к его чести ради сохранения того, что еще не было растрачено. Герцог, не чувствуя себя виновным в предумышленном эгоизме, с полной искренностью осыпал Урбена градом упреков за то, что тот не предупредил его раньше. Он наконец увидел, какая пропасть разверзлась перед ним из-за его мотовства и беспечности. Герцог был смертельно унижен тем, что поставил под угрозу будущее Урбена и что теперь принужден исправлять свои ошибки, поступаясь строгими принципами, внушенными ему матерью и воспитанием.
Однако этот его проступок был меньшим преступлением, нежели разорение маркизы. Герцог же смотрел на это иначе. Ему всегда казалось, что материнские деньги в равной мере принадлежат и ему, тогда как в расчетах с братом самолюбие подсказывало ему понятия «твое» и «мое». Да оно и понятно. Братья, столь различные меж собой, не питали друг к другу постыдной неприязни, но и не чувствовали особого доверия и расположения. Жизнь одного как бы постоянно перечеркивала жизнь другого, и Урбену стоило больших душевных усилий, чтобы голос крови заговорил в нем голосом дружбы. Гаэтан и не помышлял о подобной близости. Полностью полагаясь на свою пресловутую незлобивость, он позволял себе насмехаться над строгими нравами маркиза. Поэтому большую часть времени они обходились друг с другом так: один деликатно сдерживал свое осуждение, другой непринужденно отпускал шпильки.
— Стало быть, дела улажены? — воскликнул герцог, завидя входящего маркиза. — По вашему лицу вижу, что бумаги подписаны.
— Да, друг мой, — отвечал Урбен, — все улажено. Вам остается двенадцать тысяч ливров ренты, которые я не позволил включить в погашение.
— Мне остается? — спросил Гаэтан, глядя маркизу прямо в глаза. — Не нужно меня обманывать. У меня нет ни греша, а вы, уплатив мои долги, назначили мне теперь пенсию.
— Хорошо, допустим, — ответил маркиз. — Надо же вам когда-нибудь узнать, что вы не вольны распоряжаться капиталом.
Герцог, не зная, что предпринять, так стиснул руки, что хрустнули пальцы, и погрузился в молчание. Маркиз, с трудом преодолевая привычную сдержанность, сел подле Гаэтана и, коснувшись его сжатых рук, как бы противившихся этому прикосновению, сказал:
— Друг мой, вы чересчур высокомерны со мной. Неужели, оказавшись на моем месте, вы поступили бы иначе по отношению ко мне?
Герцог почувствовал, что сердце его дрогнуло, и разразился слезами.
— Нет, — воскликнул он, крепко сжимая руки маркиза, — я не сумел бы да и не посмел бы так поступить, потому что мой удел — причинять зло, а спасать чужие жизни — это счастье не для меня.
— Но вы хотя бы понимаете, что это счастье, — продолжал Урбен. — Отныне считайте меня своим должником и верните мне дружбу, которая гибнет от вашей уязвленной гордости.
— Урбен! — сказал герцог. — И ты еще говоришь о моей дружбе? Сейчас самое время мне рассыпаться перед тобой в благодарностях, но я этого не сделаю. Я никогда не надену лицемерной маски, никогда не паду так низко. Знаешь ли ты, брат, что я всегда тебя недолюбливал?
— Да, знаю и объясняю это различием наших вкусов и душевного склада. Но разве не пробил час нам полюбить друг друга?
— Но этот час ужасен! В этот час ты торжествуешь, а я унижен. Скажи мне, что, не будь матушки, ты бросил бы меня на произвол судьбы! Да, ты должен мне сказать честно, к тогда я прощу тебе твой поступок.
— Разве я тебе об этом не говорил?
— Скажи еще раз… Ты колеблешься? Стало быть, это вопрос чести.
— Да, если угодно, вопрос чести.
— И ты не требуешь теперь от меня большей любви, чем я питал к тебе прежде?
— Я знаю, что такова моя участь, — грустно отозвался маркиз. — Я не рожден быть любимым.
Эти слова окончательно покорили герцога, и он бросился в объятия маркиза.
— О, прости меня! — воскликнул Гаэтан. — Ты лучше меня. Я уважаю тебя, восхищаюсь тобой, почти благоговею. Теперь я знаю, что ты мой лучший друг. Господи, что мне для тебя сделать? Может, ты любишь женщину и нужно убить ее мужа? Или хочешь, я поеду в Китай за редким манускриптом в какую-нибудь пагоду, рискуя попасть в колодки или подвергнуться другому, столь же приятному испытанию?
— Ты, Гаэтан, только и думаешь, как со мной расквитаться. Люби меня чуть больше и считай, что заплатил за все сторицей.
— Я люблю тебя от всего сердца, — отвечал герцог, обнимая брата. — Ты видишь, я плачу как ребенок, но и ты уважай меня хоть немного. Я стану лучше, ведь я еще молод, черт возьми. В тридцать шесть лет еще не все потеряно. Правда, я уже порастратил себя, но я остепенюсь… Тем более что ничего другого мне не остается. Все еще сложится прекрасно. Я поправлю здоровье, помолодею. Летом поеду с тобой и матушкой в деревню, буду рассказывать забавные истории, стану смешить вас… Ты только помоги мне в этих планах, поддержи, не оставь, утешь! Ведь я зашел в тупик, и мне сейчас очень плохо.
Маркиз сразу же заметил исчезновение пистолета, который еще час назад лежал на столе, но не подал вида. По лицу брата он, впрочем, понял, какой мучительный душевный перелом в нем только что произошел. Он знал, что силе духа Гаэтана положены известные пределы.
— Одевайся, — сказал ему маркиз, — поедем завтракать. Поболтаем, потешим себя химерами. Может быть, я и докажу тебе, что иногда человек богатеет в тот день, когда утрачивает все.
V
Маркиз повез брата в Булонский лес, который в ту пору еще не был великолепным английским садом, а всего лишь прелестной рощей, тенистой и укромной. Стояли первые апрельские дни. Погода была превосходная, на полянах синим ковром распускались фиалки, и стайки непоседливых синиц щебетали кружа у распустившихся почек, а бабочки-лимонницы, эти вестницы весенних погожих дней, робко порхали, словно трепетали на ветру едва появившиеся, еще желтоватые листочки.
Обычно маркиз завтракал дома, но, говоря по правде, он не умел есть в гастрономическом смысле этого слова. Он заказывал нехитрое кушанье, которое поспешно проглатывал, не отрывая глаз от книги, лежащей возле тарелки. Привычная воздержанность маркиза полностью отвечала его строгой бережливости: ведь он не позволял себе никаких лакомств, дабы на материнском столе не переводились изысканные блюда.
Желая скрыть это от брата и боясь огорчить его скромностью своего жилища, он пригласил герцога в ресторан и заказал прекрасный завтрак, утешая себя тем, что купит на несколько книг меньше, а при случае, подобно бедняку-ученому, прибегнет к услугам общественных библиотек. Эти мелкие жертвы не удручали и не пугали маркиза; он даже не думал о слабом своем здоровье, которое требовало житейского комфорта. Маркиз был счастлив тем, что между ним и братом лед уже сломан и что отныне можно рассчитывать на привязанность и доверие Гаэтана. Бледный, усталый и озабоченный герцог постепенно приходил в себя, наслаждаясь весенним воздухом, который свободно проникал в открытое окно. Завтрак поддержал его силы: герцог был натурой здоровой, неспособной к воздержанию, — недаром его мать, любившая при случае упомянуть о своем родстве с бывшим царствующим домом, не без гордости говорила, что герцог унаследовал прекрасный аппетит от Бурбонов.
Через час герцог уже непринужденно болтал со своим братом и первый раз в жизни был с ним таким любезным и беспечным, каким его знали в свете. Вероятно, между братьями и раньше возникало робкое взаимопонимание, но они никогда не давали ему хода и, уж конечно, не разговаривали откровенно. Маркиз замыкался в себе из скромности, герцог — из равнодушия. Однако на сей раз герцогу и вправду захотелось узнать человека, который спас его честь и обеспечил будущее. Поэтому он расспрашивал брата с тем участием, которое раньше за ним не водилось.
— Объясни, отчего ты счастлив, — спрашивал герцог. — А ведь ты действительно счастлив. Во всяком случае, я никогда не слышал, чтобы ты жаловался.
Ответ маркиза сильно удивил герцога.
— Во мне есть душевные силы только потому, что я предан матушке и люблю науку, — сказал Урбен, — а счастья я никогда не знал и не узнаю. Наверное, мне следовало бы об этом умолчать, так как я хочу тебе привить вкус к тихой и уединенной жизни. Кривить душой в нашей беседе кажется мне преступным, да я и не стану изображать ходячую добродетель, хоть ты меня в этом и упрекал.
— Да, правда. Я признаю, что ошибался. Но отчего ты несчастен, друг мой? Ты мне можешь это сказать?
— Сказать не могу, но довериться хочу. Я любил одну женщину.
— Ты? Любил? Когда же?
— Давно, и любил ее долго.
— Ты больше ее не любишь?
— Ее нет в живых.
— Она была замужем?
— Да, супруг ее здравствует и по сей день. Позволь мне не называть ее имени.
— Оно не суть важно, но… ведь твое горе со временем пройдет?
— Не знаю. Покамест не проходит.
— И давно она умерла?
— Три года назад.
— Она тебя очень любила?
— Нет.
— Как нет?
— Она любила меня так, как любит женщина, которая не может и не хочет порывать со своим мужем.
— Разве это причина? Такие преграды лишь разжигают страсть.
— И убивают ее. Эта женщина устала лгать и огрызаться, но не порывала со мной, так как боялась огорчить меня. Я был постыдно малодушен, и она умерла от горя и… по моей вине.
— Полно! Зачем ты мучаешь себя этими бреднями?
— Это не бредни. Горе мое безысходно, а ошибка непростительна. Рассуди сам: в порыве страсти, когда вопреки богу и людям хочешь навеки слиться с любимым существом, я сделал ее матерью. Она подарила мне сына, которого я спас, укрыл, и он жив по сей день. А она, желая избегнуть подозрений, появилась в свете сразу же после родов. В тот вечер она была весела и прекрасна, вела беседы, оживленно сновала меж гостей, хотя ее сжигала горячка. А через сутки она умерла. Так никто ничего и не узнал. Она слыла женщиной самых строгих правил…
— Я знаю, о ком ты говоришь. Это госпожа де Ж***.
— Да, ты один знаешь эту тайну.
— И я ее сохраню. А матушка не догадывается об этом?
— Она ни о чем не подозревает.
Герцог некоторое время молчал, потом со вздохом заметил:
— Бедный мой друг! Твой мальчик жив, и ты его, верно, очень любишь…
— Конечно!
— А я разорил и его!
— Пустяки! Лишь бы хватило средств его выучить, сделать человеком, а большего я и не смею желать. Я никогда не смогу признать его своим сыном и в течение нескольких лет не хочу приближать к себе. Он родился очень слабенький, и я его отдал в деревню на воспитание к крестьянам. Ему надо вырасти и обрести физическую силу, которой недостает мне. Вероятно, поэтому я всегда и ощущаю недостаток душевных сил. К тому же перед смертью госпожи де Ж*** врач ненароком обмолвился, и ее супруг заподозрил, в чем дело. Я еще долго не должен видеться с этим ребенком, ровесником того мрачного события. Теперь ты понимаешь, Гаэтан, могу ли я быть счастливым?
— Эта страсть и помешала твоей женитьбе?
— Я все равно не женился бы, я дал обет.
— Хорошо, об этом мы еще поразмыслим.
— И это ты станешь уговаривать меня жениться?
— Да, я, почему бы и нет? Напрасно ты думаешь, что я презираю брак. В том возрасте, когда я еще мог выбирать, я пренебрегал женитьбой, так как было лень искать супругу. Когда же я разорился, все осложнилось. Моя мать никогда не позволила бы мне жениться на богатой, но не знатной особе, а я, будучи знатным и без гроша, принужден искать только богатую невесту. Ты знаешь, что при всей моей испорченности убеждения нашей матери для меня святыня. Словом, я видел, как быстро падают мои шансы, и сейчас, вздумай какая-нибудь девица или вдова, богатая или родовитая, выйти за меня замуж, я составлю о ней самое нелестное мнение. Я буду абсолютно убежден, что к браку с таким негодяем, как я, ее склоняют неблаговидные и темные причины. У тебя же, Урбен, положение совсем другое. По моей вине ты вынужден жить скромно, а может быть, даже бедно. Но твои личные достоинства от этого не страдают, отнюдь. Они вырастают в глазах каждого, кто знает причину твоей бедности. Поэтому вполне вероятно, что молодая, чистая девушка с хорошим приданым проникнется к тебе уважением и любовью. Тебе же стоит только захотеть и показать, каков ты есть на самом деле.
— Нет, я умею показывать себя только с невыгодной стороны. Свет меня парализует, а слава ученого человека приносит больше вреда, чем пользы. Общество не понимает, как это человек, рожденный для светской жизни, упрямо пренебрегает ею. Словом, ты видишь, что искать любви мне просто невозможно. Слишком пусто и тяжело у меня на сердце.
— Но зачем так долго оплакивать женщину, которая не сумела найти счастья в твоей любви?
— Я любил ее, я! Может быть, в ней я любил свою любовь. Увы, я не из тех, кто с каждой новой весной возрождается для жизни. Все у меня в груди перегорело.
— Ты слишком много читаешь и думаешь!
— Вероятно. Поедем, брат, в деревню. Ты ободришь меня, поможешь успокоиться, хочешь? Ты же обещал. Мне действительно нужен друг, а его у меня нет. Эта тайная страсть поглотила меня целиком, и твоя дружба может вернуть мне молодость.
Доверчивая и простодушная откровенность брата глубоко растрогала герцога. От маркиза он ждал нравоучений, советов, утешительных речей, которые дали бы ему почувствовать, как он слаб, а брат — тверд душой. Но, вопреки ожиданиям, не он, а Урбен просил об участии и поддержке. Действительно ли маркиз нуждался в его дружбе или заговорил о ней, движимый своей редкостней деликатностью, так или иначе герцог был слишком умен, чтобы его воображение не поразила перемена ролей. Он ответил брату искренней симпатией и нежной заботой, и, проведя в Булонском лесу весь день за беседой, братья, наняв фиакр, поехали обедать к матери.
Маркиза уже несколько дней пребывала в сильном волнении. Она боялась, как бы Урбен, узнав о том, как велики герцогские долги, не отказался заплатить их. При всем своем глубочайшем уважении к Урбену, госпожа де Вильмер не представляла себе, на что способно его бескорыстие. Так как Урбен не нанес ей утром обычного визита, маркиза серьезно встревожилась. Но увидев на пороге своих сыновей, она сразу же заметила, каким спокойствием светятся их лица, и догадалась о том, что произошло; потом, не имел возможности расспросить братьев в присутствии засидевшегося гостя, с ужасом решила, что ошиблась и что ни герцог, ни маркиз попросту не знают истинного положения дел.
За обедом, однако, она обратила внимание на то, что сыновья говорят друг другу «ты». Сомнения ее рассеялись, но так как при слугах и Каролине маркиза не желала выказывать своих чувств, то, дабы скрыть радость, она напустила на себя неумеренную веселость, меж тем как крупные слезы счастья текли по ее увядшим щекам. Каролина с маркизом заметили эти слезы. Каролина бросила на Урбена тревожный взгляд, точно спрашивая, что с маркизой — опечалена она или, напротив, чему-то очень рада. Маркиз взглядом унял ее беспокойство, а герцог, подглядев эту немую и мимолетную беседу, лукаво и добродушно улыбнулся. Каролина и маркиз не видели его улыбки: их взаимная симпатия была слишком прямодушна. Каролина по-прежнему презирала герцога и сердилась на него за то, что всем он кажется добрым и привлекательным. Правда, она подозревала, что госпожа де Д*** несколько преувеличила его пороки, но, одержимая невольной и смутной боязнью, старалась не смотреть на герцога, сидящего напротив нее, и силилась забыть его лицо. Когда слуги удалились, беседа за десертом сделалась более непринужденной, и Каролина робко осведомилась у маркизы, не отстают ли часы.
— Нет, еще не время, деточка, — растроганно отозвалась госпожа де Вильмер.
Каролина поняла, что нужно досидеть до конца обеда.
— Итак, друзья мои, — обратилась маркиза к сыновьям, — хорошо ли вы завтракали вдвоем в Булонском лесу?
— Да, как Пилад с Орестом, — ответил герцог. — Вы даже не представляете себе, дорогая матушка, как это было чудесно. К тому же я сделал удивительное открытие: у меня очаровательный брат. Конечно, это слово в применении к нему кажется вам, вероятно, легковесным, но я в него вкладываю самый серьезный смысл. Замечательный ум иногда оборачивается и замечательным сердцем, а мой брат обладает и тем и другим.
Маркиза улыбнулась, потом задумалась, и облако сомнений окутало ее душу. «Жертва Урбена недостаточно тронула Гаэтана, — подумала она. — Слишком легко он свыкся со своим новым положением. Может быть, у него нет гордости? Боже мой, тогда он пропал!»
Урбен заметил мрачную тень на лице матери и поспешил ее рассеять.
— Я не стану утверждать, что мой брат гораздо очаровательнее меня, — с милой беспечностью сказал он маркизе. — Это слишком очевидно. Но я сообщу вам о другом моем открытии: у брата глубокий и проницательный ум, который уважает только то, что истинно. Да, — добавил он, невольно отвечая на изумленный взгляд Каролины, — в нем есть настоящая душевная чистота, скрытая для чужого глаза, которую до сих пор я не ценил по достоинству.
— Дети мои, — сказала маркиза, — я с удовольствием слушаю ваши взаимные дифирамбы. Вы мягко касаетесь самых чувствительных струн материнской гордости, и я убеждена, что вы оба правы.
— Обо мне вы так судите потому, — заметил герцог, — что вы лучшая из матерей. Но вы слепы. Я ничего не стою, и грустная улыбка мадемуазель де Сен-Жене ясно свидетельствует о том, что вы заблуждаетесь так же, как и мой брат.
— Разве я улыбалась и вдобавок еще грустно? — изумленно спросила Каролина. — Честное слово, я все время смотрела на этот графин и раздумывала о качествах богемского стекла.
— Не рассчитывайте нас убедить в том, — возразил Гаэтан, — что вы думаете только о хозяйственных делах. Убежден, что ваши мысли витают гораздо выше этого графина и вы свысока судите о людях и о жизни.
— Я не смею никого осуждать, сударь.
— Тем хуже для тех, кто не удостаивается вашего суждения. Как бы оно ни было сурово, люди только выиграли бы, узнав его. Я, к примеру, люблю, когда обо мне судят женщины, и предпочитаю выслушать из их уст чистосердечное неодобрение, чем терпеть молчаливое презрение и недоверие. Я считаю, что только женщины действительно могут оценить наши изъяны и наши достоинства.
— Но, сударыня, — с притворным отчаянием обратилась Каролина к госпоже де Вильмер, — скажите вашему сыну, что я не имею чести близко знать его и живу в этом доме не для того, чтобы мысленно живописать портреты на манер Лабрюйера.
— Милое дитя, — ответила маркиза, — вы здесь на правах моей приемной дочери, которой все дозволено, потому что всем известны ее редкая сдержанность и прелестная скромность. Поэтому отвечайте моему сыну не робея и не сердитесь, если он над вами дружески подшучивает. Он знает вам цену не хуже меня и всегда будет выказывать вам полное уважение, безусловно вами заслуженное.
— На сей раз, матушка, я ваш комплимент принимаю, — с подкупающим чистосердечием отвечал герцог. — Я питаю глубочайшее уважение к любой чистой, великодушной и преданной особе, а стало быть, и к мадемуазель де Сен-Жене.
Каролина не покраснела и не пробормотала слов благодарности, как чопорная компаньонка. Она посмотрела герцогу прямо в глаза и, поняв, что он над ней не насмехается, мягко сказала:
— Отчего же его сиятельство, так высоко меня ставя, полагает, что я смею о нем дурне думать?
— Ах, на то есть причины, — ответил герцог. — Я вам их открою, когда мы познакомимся поближе.
— Вот как! А зачем откладывать? — заметила маркиза. — Сейчас самое время.
— Будь по-вашему, — согласился герцог. — История эта забавная, и я вам ее расскажу. Третьего дня, дорогая матушка, я сидел в вашей гостиной и в одиночестве поджидал вас. Удобно устроившись на козетке, я дремал в уголке — утром я страшно устал, объезжая норовистую лошадь, — и размышлял о приятных свойствах этих стеганых кресел точно так же, как мадемуазель де Сен-Жене раздумывала о достоинствах богемского стекла. И вот что пришло мне в голову: как удивились бы эти диванчики и кресла, попади они на конюшню или в стойло. И как смутились бы наши гостьи, прелестные дамы в атласных платьях, найдя вместо этих мягких козеток соломенные подстилки!
— Но в ваших фантазиях нет ни капли смысла! — смеясь заметила маркиза.
— Совершенно верно, — подхватил герцог, — это были фантазии слегка пьяного человека.
— Что вы такое говорите, сын мой!
— Ничего худого, дорогая матушка. Я вернулся домой голодный, усталый, умирая от жажды и слегка опьянев от свежего воздуха. Но так как вы знаете, что от воды мне делается дурно, а жажда мучила нестерпимо, я утолил ее и снова опьянел. Вот и все. Вам известно, что в таком состоянии я нахожусь обычно не больше четверти часа и умею нужное время посидеть в укромном уголке. Поэтому, вместо того чтобы пройти в столовую и поцеловать вам за десертом руку, я проскользнул в гостиную.
— Ну, ну, — сказала маркиза, — а теперь ускользните от ваших путаных мыслей и переходите к делу.
— Я уже к нему перешел, как вы сейчас увидите, — ответил герцог.
Поскольку, прежде чем приступить к рассказу, герцог проглотил слюну, Каролина поняла, что он находится в том состоянии, которое только что описывал, и что, быть может, теперешней своей говорливостью он до некоторой степени был обязан выдержанным винам маркизы. Но герцог быстро привел свои мысли в порядок и непринужденно заговорил:
— Говоря по правде, я размечтался, но ясного ума не терял. Напротив, перед глазами прошла вереница чудесных видений. С соломенной подстилки, разостланной на паркете моим воображением, поднялись причудливые существа. Это были только женщины: одни словно нарядились на старинный придворный бал, другие — на фламандскую кермессу. Дамы цеплялись фижмами и кружевами за свежую солому, которая стесняла их движения и царапала прелестные ножки; гостьи же попроще, в коротких юбках и грубых сабо, резво ее топтали и, хохоча во все горло, потешались над светскими щеголихами. Здесь царил настоящий праздник плоти, совсем как на рубенсовских полотнах. Толстые руки, румяные щеки, могучие плечи, внушительные носы на лоснящихся лицах, живые глаза и пышные прелести, пухлые, как ваши кресла, матушка, которые и пережили волшебное преображение. Иначе непонятно, с чего эти женщины мне примерещились.
Прекрасные толстухи безудержно веселились и скакали, да так грузно, что звенели хрустальные подвески на канделябрах. Толстухи падали на солому, а потом поднимались с трухой в огненно-рыжих волосах. Меж тем знатные кокетки выделывали фигуры чинного танца, но то и дело останавливались: соломинки набивались им в оборки, румяна от жары расплывались по лицу, пудра осыпалась с плеч, обнажая их худобу и угловатость. В выразительных женских глазах застыла смертельная тоска. Они, очевидно, боялись, как бы солнечный свет не подчеркнул заемность их прелестей, и гневались на то, что жизнь торжествует над ними.
— Сын мой, — заметила маркиза, — к чему вы ведете и что все это значит? Зачем вы сочиняете панегирик простолюдинкам?
— Я не сочиняю, а рассказываю сущую правду, — ответил герцог. — Эти видения всецело заняли меня, и, право, не знаю, что бы мне еще пришло на ум, если бы рядом со мной не зазвучал женский голос, напевавший…
Гаэтан очень приятно пропел бесхитростные слова деревенской песенки, ни разу не сфальшивя, и Каролина рассмеялась, вспомнив, как она, не заметив герцога в гостиной, напевала этот знакомый с детства мотив.