Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Консуэло (№1) - Консуэло

ModernLib.Net / Исторические любовные романы / Санд Жорж / Консуэло - Чтение (стр. 12)
Автор: Санд Жорж
Жанр: Исторические любовные романы
Серия: Консуэло

 

 


— Это, — сказала она, — барон Рудольштадт, самый заядлый охотник, самый большой соня и наилучший из отцов. Он только что пробудился от своего послеобеденного сна в гостиной. Ровно в девять часов он встает с кресла и, совсем сонный, ничего не видя и не слыша, проходит через этот зал, поднимается в полусне по лестнице и, не сознавая ничего, ложится в постель. Завтра с рассветом он проснется бодрый, оживленный, деятельный, как юноша, и начнет энергично готовить к охоте собак, лошадей и соколов. Едва закончила она свои пояснения, как в дверях показался капеллан.

Он тоже был толст, но мал ростом и бледен, как все люди лимфатического склада. Созерцательная жизнь не подходит для тяжеловесных славянских натур, и полнота священнослужителя была болезненна. Он ограничился тем, что почтительно поклонился баронессе и ее гостье, сказал что-то тихо слуге и скрылся в ту же дверь, куда вышел барон. Тотчас же старик Ганс и один из тех автоматов, которых Консуэло не в состоянии была отличить друг от друга, до того они были во всем одинаковы, могучи и степенны, направились в гостиную. Не будучи в силах притворяться, будто она ест, Консуэло обернулась, провожая их глазами. Но прежде чем слуги дошли до двери, на пороге появилось новое существо, поразительнее всех прежних: то был молодой человек высокого роста, с необыкновенно красивым, но страшно бледным лицом, одетый с головы до ног во все черное. Роскошная бархатная накидка, отороченная куньим мехом, была скреплена на его плечах золотыми застежками. Длинные, черные как смоль волосы в беспорядке свисали на его бледные щеки, обрамленные вьющейся от природы шелковистой бородкой. Он сделал слугам, которые двинулись было ему навстречу, повелительный жест, и те, отступив, остановились неподвижно, словно прикованные его взглядом. Затем, обернувшись к графу Христиану, шедшему за ним, он проговорил певучим голосом, в котором чувствовалось необычайное благородство:

— Уверяю вас, отец мой, никогда еще я не был так спокоен. Нечто великое свершилось в моей судьбе, и небесная благодать снизошла на наш дом. — Да услышит тебя господь, дитя мое! — ответил старик, простирая руки как бы для благословения.

Молодой человек низко склонил голову под рукой отца, потом, выпрямившись, с кротким, ясным лицом дошел до середины комнаты, слегка улыбнулся Амелии, едва коснувшись пальцами протянутой ею руки, и несколько секунд пристально смотрел на Консуэло. Проникнувшись невольным уважением к нему, Консуэло поклонилась, опустив глаза. Он же, не отвечая на поклон, продолжал смотреть на нее.

— Эта молодая особа, — сказала ему по-немецки канонисса, — та самая, которая…

Но он прервал ее, сделав жест, как бы говоривший: «Молчите, не мешайте ходу моих мыслей»; потом вдруг отвернулся и, не проявив ни удивления, ни любопытства, медленно вышел через большую дверь.

— Вы должны извинить, милая моя… — обратилась к Консуэло канонисса.

— Простите, что я перебью вас, тетушка, — сказала Амелия, — вы говорите по-немецки, а ведь синьора не знает этого языка.

— Милая синьора, — ответила по-итальянски Консуэло, — в детстве я говорила на нескольких языках, так как много путешествовала, и немецкий язык я еще помню настолько, чтобы все прекрасно понимать. Правда, я не решаюсь заговорить на нем, но если вы дадите мне несколько уроков, я уверена, что скоро с ним справлюсь.

— Значит, совсем как я, — снова заговорила по-немецки канонисса, — я все понимаю, что говорит синьора, а говорить сама на ее языке не могу. Но раз она меня понимает, я хочу просить ее извинить невежливость моего племянника, не ответившего на ее поклон, ибо этот молодой человек сегодня сильно занемог и после случившегося с ним обморока еще так слаб, что, верно, не заметил ее… Не так ли, братец? — прибавила добрая Венцеслава, смущенная своей ложью и ища оправдания в глазах графа Христиана.

— Милая сестра, — ответил старик, — вы очень великодушны, желая оправдать моего сына. Но пусть синьора не удивляется ничему. Завтра мы ей все объясним с той откровенностью, с какой мы вполне можем говорить с приемной дочерью Порпоры и, надеюсь, в ближайшем будущем — другом нашей семьи.

То был час, когда все расходились по своим комнатам; а в замке царил такой образцовый порядок, что, вздумай молодые девушки засидеться у стола, слуги, казавшиеся настоящими машинами, были бы способны, пожалуй, не обращая внимания на их присутствие, вынести их стулья и погасить свечи. Консуэло к тому же жаждала уйти к себе, и Амелия проводила гостью в нарядную, комфортабельную комнату, которую она велела приготовить рядом со своей собственной.

— Мне очень хотелось бы поболтать с вами часок-другой, — сказала Амелия, когда канонисса, исполнив долг любезной хозяйки, вышла из комнаты. — Мне не терпится познакомить вас со всем, что тут у нас происходит, до того, как вам придется столкнуться с нашими странностями. Но вы, наверно, так устали, что больше всего хотите отдохнуть.

— Это ничего не значит, синьора, — ответила Консуэло. — Правда, я вся разбита, но состояние у меня такое возбужденное, что, боюсь, я всю ночь не сомкну глаз. Поэтому вы можете говорить со мной сколько угодно, но только по-немецки. Это будет мне полезно, а то я вижу, что граф и особенно канонисса не очень сильны в итальянском языке.

— Давайте условимся так, — сказала Амелия, — вы сейчас ляжете в постель, а я в это время пойду накину капот и отпущу горничную. Потом я вернусь, сяду подле вас, и мы будем говорить по-немецки до тех пор, пока вам не захочется спать. Согласны?

— От всего сердца, — ответила новая гувернантка.

Глава 25

— Так знайте же, дорогая… — начала Амелия, закончив свои приготовления к задуманному разговору. — Однако я до сих пор не знаю вашего имени, — улыбаясь, прибавила она. — Пора бы нам отбросить все титулы церемонии: я хочу, чтобы вы меня звали просто Амелией, а я вас буду называть…

— У меня иностранное имя, трудно произносимое, — ответила Консуэло. Мой добрый учитель Порпора, отправляя меня сюда, приказал мне называться его именем: покровители и учителя обычно поступают так по отношению к своим любимым ученикам; и вот отныне я разделяю честь носить его имя с великим певцом Убером: его зовут Порпорино, а меня — Порпорина. Но это слишком длинно, и вы, если хотите, зовите меня просто Нина.

— Прекрасно! Пусть будет Нина, — согласилась Амелия. — А теперь слушайте: мне надо рассказать вам довольно длинную историю, ибо, если я не углублюсь в далекое прошлое, вы никогда не сможете понять всего, что творится в нашем доме.

— Я вся — и слух и внимание, — сказала Консуэло, ставшая Порпориной. — Вы, милая Нина, верно, имеете некоторое понятие об истории Чехии?

— Увы, нет! — ответила Консуэло. — Мой учитель, должно быть, писал вам, что я не получила никакого образования. Единственное, что я немного знаю, это историю музыки; что же касается истории Богемии, то она так же мало известна мне, как и история всех других стран мира.

— В таком случае, — сказала Амелия, — я вкратце сообщу то, что вам необходимо знать, чтобы понять мой рассказ. Триста с лишком лет тому назад угнетенный и забитый народ, среди которого вы теперь очутились, был великим народом, смелым, непобедимым, героическим. Им, правда, и тогда правили иностранцы, а насильно навязанная религия была ему непонятна. Бесчисленные монахи подавляли его; развратный, жестокий король издевался над его достоинством, топтал его чувства. Но скрытая злоба и глубокая ненависть кипели, нарастая, в этом народе, пока наконец не разразилась гроза: иностранные правители были изгнаны, религия реформирована, монастыри разграблены и уничтожены, пьяница Венцеслав сброшен с престола и заключен в тюрьму. Сигналом к восстанию была казнь Яна Гуса и Иеронима Пражского — двух мужественных богемских ученых, стремившихся исследовать и осветить тайну католицизма. Они были вызваны на церковный собор, им обещана была полная безопасность и свобода слова, а потом их осудили и сожгли на костре. Это предательство и гнусность так возмутили народное чувство чести, что в Чехии и в большей части Германии сейчас же вспыхнула война, длившаяся долгие годы. Эти кровавые войны известны под названием гуситских. Бесчисленные и безобразные преступления были совершены с обеих сторон. Нравы были жестоки и безжалостны в то время по всей земле, а политические раздоры и религиозный фанатизм делали их еще более свирепыми. Чехия являлась для Европы олицетворением ужаса. Не буду волновать вас описанием тех страшных сцен, которые здесь происходили: вы и без того подавлены видом этой дикой страны. С одной стороны — бесконечные убийства, пожары, эпидемии, костры, на которых живьем сжигали людей, разрушенные и оскверненные храмы, повешенные и брошенные в кипящую смолу священники и монахи. С другой стороны — обращенные в развалины города, опустошенные края, измена, ложь, зверства, тысячи гуситов, брошенных в рудники, целые пропасти, до краев наполненные их трупами, земля, усыпанная их костями и костями их врагов. Свирепых гуситов долго еще не удавалось одолеть, с чувством ужаса мы и теперь произносим их имена. А между тем их патриотизм, их непоколебимая твердость, их сказочные подвиги невольно будят в глубине души чувство гордости и восхищения, и молодым умам, подобным моему, порой бывает трудно скрыть эти чувства.

— А зачем их скрывать? — наивно спросила Консуэло.

— Да потому, что после долгой, упорной борьбы Чехия снова подпала под иго рабства, потому, Нина дорогая, что Чехии больше не существует… Наши властители прекрасно понимали, что свобода религии в нашей стране — это и ее политическая свобода. Вот почему они задушили и ту и другую.

— До чего я невежественна! — воскликнула Консуэло. — Никогда ни о чем подобном не слышала и даже не подозревала, что люди бывали так злы.

— Сто лет спустя после Яна Гуса, — продолжала Амелия, — новый ученый, новый фанатик — бедный монах по имени Мартин Лютер — снова пробудил в народе дух национальной гордости, внушил Чехии и всем независимым провинциям Германии ненависть к чужеземному игу и возбудил народ против пап. Самые могущественные короли оставались католиками не столько из любви к этой религии, сколько из жажды неограниченной власти. Австрия соединилась с нами, чтобы раздавить нас, и вот новая война, названная Тридцатилетней, сокрушила, уничтожила нашу нацию. С самого начала этой войны Чехия стала добычей более сильного противника; Австрия обращалась с нами, как с побежденными: она отняла у нас нашу веру, нашу свободу, наш язык и даже самое наше имя. Отцы наши мужественно сопротивлялись, но иго императора все более и более давило нас. Вот уже сто двадцать лет, как наше дворянство, разоренное, обессиленное поборами, битвами и пытками, было принуждено либо бежать с родины, либо переменить свою национальность, отказавшись от своего происхождения, сменив свои фамилии на немецкие (запомните, это), отрекшись от своей веры. Книги наши были сожжены, школы разрушены, — словом, нас обратили в австрийцев. Мы теперь всего лишь провинция империи. В славянской земле слышен немецкий говор, — этим все сказано.

— Вы и теперь страдаете от этого рабства и стыдитесь его? Я это понимаю и уже ненавижу Австрию всем сердцем!

— Тише! Тише! — воскликнула юная баронесса. — Говорить это громко небезопасно под мрачным небом Чехии. В этом замке только у одного человека хватает храбрости и безумия произнести то, что вы сейчас сказали, моя дорогая Нина! И человек этот — мой кузен Альберт.

— Так вот причина грусти, которая написана на его лице! — сказала Консуэло. — При первом же взгляде я прониклась невольным уважением к нему.

— О моя прекрасная львица святого Марка! — воскликнула Амелия, пораженная благородным воодушевлением, которое вдруг озарило бледное лицо подруги. — Вы все принимаете слишком всерьез. Боюсь, что через несколько дней мой кузен возбудит в вас скорее сострадание, чем уважение.

— Одно может не мешать другому, — возразила Консуэло. — Но что вы хотите сказать этим, дорогая баронесса? Объясните.

— Так слушайте же меня хорошенько, — продолжала Амелия. — Наша семья строго католическая, верная церкви и империи. Мы носим саксонскую фамилию, и наши предки по саксонской линии всегда были правоверными. Если когда-нибудь, на ваше несчастье, моя тетя канонисса вздумает познакомить вас со всеми заслугами наших предков, немецких графов и баронов, перед святой церковью, она убедит вас в том, что на нашем гербе нет ни малейшего пятнышка ереси. Даже в тот период, когда Саксония была протестантской, Рудольштадты предпочли скорее лишиться своих протестантских избирателей, чем покинуть лоно римской церкви. Но тетушка никогда не решится превозносить эти заслуги предков в присутствии графа Альберта, иначе вы услышали бы от него самые поразительные вещи, какие когда-либо приходилось слышать человеческим ушам.

— Вы все возбуждаете мое любопытство, не удовлетворяя его. Пока что я поняла только одно: я не должна обнаруживать перед вашими благородными родными, что разделяю ваши и графа Альберта симпатии к старой Чехии. Вы можете, милая баронесса, положиться на мою осторожность. К тому же я родилась в католической стране, и уважение к моей религии, так же как и к вашей семье, заставит меня молчать всегда, когда это будет нужно.

— Да, это будет разумно, потому что, предупреждаю вас еще раз, мои родные страшно щепетильны в этом вопросе. Что же касается меня, дорогая Нина, то я очень покладиста: я не католичка и не протестантка. Воспитание я получила у монахинь, и, по правде сказать, их проповеди и молитвы мне порядком надоели. Та же скука преследует меня и здесь: тетка моя Венцеслава совмещает в себе одной педантизм и суеверие целого монастыря. Но я слишком дитя своего века, чтобы из духа противоречия ввергнуться в омут лютеранских пререканий, — надо признаться, не менее нудных. Гуситы — это такая древняя история, что я увлекаюсь ими не более, чем подвигами греков и римлян. Мой идеал — это французский дух; и, мне кажется, ничто не может быть выше ума, философии, цивилизации, процветающих в милой, веселой Франции. От времени до времени мне удается тайком насладиться чтением ее произведений, и тогда издали, точно во сне, сквозь щели своей тюрьмы, я вижу и счастье, и свободу, и удовольствия.

— Вы все больше повергаете меня в недоумение, — сказала Консуэло искренне. — Только что, рассказывая о подвигах древних богемцев, вы, казалось, сами были воодушевлены их героизмом. Я приняла вас за патриотку-богемку и даже немного за еретичку.

— Я более чем еретичка, более чем чешка, — со смехом ответила Амелия, — я немножко неверующая и отчаянный бунтарь. Я ненавижу всякое иго, будь оно духовное или светское, и потихоньку, про себя, протестую против Австрии, самой чопорной и лицемерной ханжи.

— А граф Альберт такой же неверующий, как и вы? И так же проникнут французским духом? В таком случае вы должны отлично понимать друг друга. — Напротив, мы совсем не понимаем друг друга, и теперь, после всех необходимых предисловий, надо рассказать вам о Нем. У моего дяди, графа Христиана, не было детей от первого брака. Вторично он женился сорока лет; и от второй жены у него было пять сыновей, которые, как и их мать, умерли от какой-то наследственной болезни — от каких-то длительных страданий, кончавшихся мозговой горячкой. Эта вторая жена была чистокровная богемка, говорят — красавица и умница. Я не знала ее. В большой гостиной вы увидите ее портрет — в пурпуровом плаще и в корсаже, усыпанном драгоценными камнями. Альберт поразительно похож на нее. Он шестой и последний из ее детей; из всех них только он достиг тридцатилетнего возраста, хоть и не без труда: здоровый на вид, он перенес тяжкие испытания, и до сих пор странные симптомы мозговой болезни заставляют опасаться за его жизнь. Между нами говоря, я не думаю, чтобы он намного пережил этот роковой возраст, за который не перешагнула и его мать. Хотя Альберт родился от пожилого отца, организм у него крепкий, но душа, как он сам признает, больная, и болезнь эта все усиливается. С самого раннего детства в голове его бродили какие-то странные, суеверные мысли. Четырех лет он уверял, будто часто видит у своей кровати мать, хотя она умерла и сам он видел, как ее хоронили; по ночам он просыпался, чтобы говорить с нею. Тетку Венцеславу это так пугало, что она укладывала в своей комнате у постельки ребенка нескольких служанок. А капеллан не знаю уж сколько потратил святой воды, чтобы изгнать привидение, сколько отслужил месс, стремясь его утихомирить! Но ничто не помогало. Мальчик, правда, долго не говорил о своих видениях, но однажды признался кормилице, что он и теперь видит свою милую маму, но не хочет об этом никому рассказывать, так как боится, что господин капеллан снова начнет произносить в его комнате разные злые слова, чтобы помешать ей приходить.

Это был невеселый, молчаливый ребенок. Его всячески развлекали, задаривали игрушками, стараясь доставить ему удовольствие, но все это нагоняло на него только еще большую тоску. Наконец решили не препятствовать более его склонности к учению. И действительно, получив возможность удовлетворить свою страсть, он несколько оживился. Но его тихая, вялая меланхолия сменилась каким-то странным возбуждением, перемежавшимся припадками тоски. Догадаться о причинах этой тоски и предотвратить ее было немыслимо. Так, например, при виде нищих он заливался слезами, отдавал им все свои детские сбережения, упрекая себя и огорчаясь, что не может дать больше. Если на его глазах били ребенка или грубо обращались с крестьянином, он приходил в такое негодование, что это кончалось или обмороком, или конвульсиями, длившимися несколько часов. Все это говорило о его добром сердце и высоких душевных качествах. Но даже самые прекрасные свойства, доведенные до крайности, превращаются в странности, чуть ли не недостатки. Разум маленького Альберта не развивался параллельно с чувствами и воображением. Изучение истории увлекало, но не просвещало его. Слушая о людских преступлениях и несправедливостях, он всегда как-то наивно волновался, напоминая того первобытного короля, который, слушая рассказ о страданиях Христа, воскликнул, размахивая копьем: «Будь я там со своими воинами, этого бы не случилось: я изрубил бы этих злых евреев на тысячи кусков!»

Альберт никак не хотел принять людей такими, какими они были и каковы они сейчас. Он винил бога в том, что не все люди сотворены столь же добрыми и сострадательными, как он сам. И вот благодаря своей любвеобильности он стал, сам того не замечая, безбожником и мизантропом. Не в силах понять то, на что сам он не был способен, Альберт в восемнадцать лет, словно малое дитя, оказался не в состоянии жить с людьми и играть в обществе роль, налагаемую его положением. Если в его присутствии кто-либо высказывал одну из тех эгоистических мыслей, которые кишат в нашем мире и без которых он, пожалуй, и не мог бы существовать, Альберт, не считаясь ни с положением этого лица, ни с тем, как к нему относится его семья, сразу отдалялся от этого человека, и ничто не могло заставить его быть с ним хотя бы просто учтивым. Он окружал себя людьми из простонародья, обойденными не только судьбой, но часто и природой. Ребенком он сходился только с детьми бедняков, особенно с увечными и дурачками, с которыми всякому другому ребенку было бы скучно и противно играть. Этого пристрастия он не потерял до сих пор, и вы очень скоро сами в этом убедитесь.

Так как при всех этих странностях он был все-таки бесспорно умен, обладал прекрасной памятью, имел способности к искусствам, то отец и тетя, воспитывавшие его с такой любовью, могли не краснеть за него в обществе. Его наивные выходки объясняли деревенским образом жизни, а когда он заходил в них слишком далеко, старались под каким-нибудь предлогом удалить его от тех, кто мог бы на это обидеться. Но, несмотря на все его достоинства и дарования, граф и канонисса с ужасом наблюдали, как эта независимая и ко многому безразличная натура все более и более порывает со светскими обычаями и условностями.

— Но до сих пор, — прервала свою собеседницу Консуэло, — я не вижу ничего, что говорило бы об упомянутом вами безумии.

— Это потому, что вы сами, по-видимому, прекрасная и чистая душа, ответила Амелия. — Но, быть может, я утомила вас своей болтовней и вы попробуете уснуть?

— Ничуть, дорогая баронесса, умоляю вас — продолжайте, — отвечала Консуэло.

И Амелия продолжала свой рассказ.

Глава 26

— Вы говорите, милая Нина, что не видите никаких странностей в поступках и в поведении моего бедного кузена? Сейчас я представлю вам более несомненные доказательства. Мой дядя и моя тетка, безусловно, самые лучшие христиане и самые добрые старики на свете. Эти достойные люди всегда с необыкновенной щедростью раздавали милостыню, делая это без малейшего чванства и тщеславия. Так вот, мой кузен находил, что их жизнь противоречит духу Евангелия. Он, видите ли, хотел бы, чтобы они, по примеру первых христиан, продав все и раздав деньги неимущим, стали сами нищими. Если он из любви и уважения к ним не говорил этого прямо, то и не скрывал своих взглядов, не переставая печалиться о судьбе несчастных, которые вечно надрываются за работой, вечно страдают, в то время как богачи живут в праздности и роскоши. Все свои деньги он сейчас же раздавал нищим, считая, что это капля в море, и тут же начинал просить еще более крупные суммы, отказывать в которых ему не решались, так что деньги текли из его рук, как вода; он столько роздал, что в округе вы уже не встретите ни одного бедняка; но я должна сказать, что нам от этого не легче: требования малых сих возрастают по мере того, как они удовлетворяются; и наши добрые крестьяне, прежде такие кроткие и смиренные, теперь, благодаря щедротам и сладким речам молодого барина, очень высоко подняли голову. Не будь над ними императорской власти, которая, с одной стороны, давит нас, а с другой — все-таки оберегает, я думаю, что наши имения и наши замки уже двадцать раз были бы разграблены и разгромлены шайками крестьян из соседних округов. Они голодают вследствие войны, но благодаря неисчерпаемому состраданию Альберта (его доброта известна на тридцать миль окрест) сели нам на шею, особенно со времени всех этих перипетий с наследством императора Карла.

Когда граф Христиан, желая образумить сына, бывало, говорил ему, что ведь отдать все в один день — значит лишить себя возможности давать завтра, тот отвечал: «Отец мой любимый, разве нет у нас крова, который переживет всех нас, тогда как над головами тысяч несчастных лишь холодное и суровое небо? Разве у каждого из нас не больше одежды, чем нужно, чтобы одеть целую семью в лохмотьях? А разве ежедневно не вижу я за нашим столом такого количества разных яств и чудесных венгерских вин, какого хватило бы, чтобы накормить и поддержать всех этих несчастных нищих, изнуренных нуждой и усталостью? Смеем ли мы отказывать в чем-либо, когда у нас во всем излишек? Имеем ли мы право пользоваться даже необходимым, если у других и того нет? Разве заветы Христа теперь изменились?» Что могли ответить на эти прекрасные слова и граф, и канонисса, и капеллан, сами же воспитавшие этого молодого человека в таких строгих и возвышенных принципах религии? И они приходили в большое смущение, видя, что питомец их все понимает буквально, не желая идти ни на какие требуемые временем компромиссы (на которых, мне думается, и зиждется всякое общественное устройство).

Еще хуже бывало, когда вопрос касался политики: Альберт находил чудовищными человеческие законы, дающие право государям посылать на убой миллионы людей, разорять целые огромные страны ради удовлетворения своего тщеславия и жажды славы. Эта политическая нетерпимость становилась опасной, и родные не решались везти его ни в Вену, ни в Прагу, ни вообще в большие города, опасаясь, как бы его фанатические речи не повредили им. Не менее беспокоили их и религиозные убеждения Альберта. При такой экзальтированной набожности его вполне могли принять за еретика, достойного костра или виселицы. Он ненавидел пап, этих апостолов Христа, ополчившихся в союзе с королями на спокойствие и благо народа. Он порицал роскошь епископов, светский дух священников и честолюбие всех духовных лиц. Он по целым часам излагал бедному капеллану то, что в далеком прошлом уже говорили в своих проповедях Ян Гус и Мартин Лютер. Альберт проводил целые часы, распростершись на полу часовни, погруженный в глубочайшие религиозные размышления, охваченный священным экстазом. Он соблюдал посты и предавался воздержанию гораздо строже, чем того требовала церковь. Говорили даже, что он носит власяницу, и понадобилась вся власть отца и вся нежность тетушки, чтобы заставить его отказаться от этих истязаний, конечно, немало способствовавших его экзальтации.

Когда его добрые и разумные родные увидели, что он способен в несколько лет растратить все свое состояние, да к тому же еще, как противник католической церкви и правительства, рискует попасть в тюрьму, они с грустью в душе решили отправить его путешествовать. Они надеялись, что, сталкиваясь с различными людьми, знакомясь в разных странах с их основными государственными законами, почти одинаковыми во всем цивилизованном мире, он привыкнет жить среди людей, и жить так, как живут они. И вот его поручили гувернеру, хитрому иезуиту, светскому и очень умному человеку, понявшему с полуслова свою роль и взявшемуся исполнить то, чего не решались ему высказать прямо. Откровенно говоря, требовалось обольстить и притупить эту непримиримую душу, сделать ее годной для общественного ярма, вливая в нее по капле необходимые для этого сладкие яды — тщеславие, честолюбие, безразлично-спокойное отношение к религии, политике и морали. Не хмурьтесь так, милая Порпорина! Мой почтенный дядя — простой и добрый человек. С юных лет он смотрел на все так, как ему это было внушено, и умел в течение всей своей жизни без ханжества и излишних рассуждении примирять терпимость и религию, долг христианина и обязанности владетельного вельможи. В нашем обществе и в наш век, когда на миллион таких людей, как все мы, встречается один такой, как Альберт, мудр тот, кто идет вместе с веком и вместе с обществом; а кто стремится вернуться за две тысячи лет назад, тот безумец: никого не убедив, он только приводит в негодование людей своего круга.

Альберт путешествовал восемь лет. Он посетил Италию, Францию, Англию, Пруссию, Польшу, Россию и даже Турцию. Вернулся он через Венгрию, Южную Германию и Баварию. За все время этого долгого путешествия он вел себя вполне благоразумно: не тратил больше, чем позволяло приличное содержание, которое назначили ему родные, писал им ласковые, нежные письма и, не вдаваясь ни в какие рассуждения, просто описывал все виденное; аббату же, своему гувернеру, он не давал ни малейшего повода для жалоб или неудовольствия.

Вернувшись домой в начале прошлого года, он, едва поцеловавшись со всеми, тотчас, говорят, удалился в комнату своей покойной матери и, запершись, просидел там несколько часов; затем, выйдя оттуда, страшно бледный, отправился один в горы.

В это время аббат вел откровенную беседу с канониссой Венцеславой и капелланом, потребовавшими, чтобы он без утайки рассказал им все о физическом и моральном состоянии молодого графа. «Граф Альберт, — сказал он им, — уж не знаю, право, отчего — оттого ли, что путешествие сразу изменило его, оттого ли, что по вашим рассказам о его детстве я составил себе о нем неверное представление, — граф Альберт, говорю я, с первого дня нашей совместной жизни был таким же, каким вы его видите сейчас: кротким, спокойным, выносливым, терпеливым и необыкновенно учтивым. За все время он ни разу не изменил себе, и я был бы самым несправедливым человеком на свете, если бы пожаловался хоть на что-либо. Того, чего я так боялся, — безумных трат, резких выходок, высокопарных наставлений, экзальтированного аскетизма, — мне не пришлось наблюдать. Он ни разу не выразил желания самостоятельно распорядиться теми суммами, которые вы мне доверили. Вообще он никогда не проявлял ни малейшего неудовольствия. Правда, я всегда предупреждал его желания и, видя, что к нашей карете подходит нищий, спешил подать милостыню прежде, чем он успевал протянуть руку. Могу сказать, что такой способ действия оказался очень удачным: почти не видя нищеты и недугов, молодой граф, казалось, совершенно перестал думать о том, что его прежде так удручало. Никогда я не слышал, чтобы он бранил кого-нибудь, порицал какой-нибудь обычай или отзывался неодобрительно о каком-нибудь установлении. Его экзальтированная набожность, так пугавшая вас, уступила место спокойному исполнению обрядов, приличествующему светскому человеку. Он бывал при самых блестящих дворах Европы, проводил время в лучшем обществе, ничем не увлекаясь, но ничем и не возмущаясь. Всюду обращали внимание на его красоту, благородные манеры, учтивость без всякой напыщенности, на его такт и находчивость в беседе. Молодой граф остался таким же чистым, как самая благовоспитанная девица, не выказывая при этом никакой чопорности дурного тона. Он бывал в театрах, осматривал музеи, памятники, говорил сдержанно и толково об искусстве. Словом, у меня сложилось представление о нем как о вполне благоразумном, уравновешенном человеке, и мне совершенно непонятно то беспокойство, которое он внушал вам. Если в нем и есть нечто необычное, так это именно чувство меры, осторожность, хладнокровие, отсутствие увлечений и страстей, чего я никогда еще не встречал в молодом человеке, столь щедро одаренном красотой, знатностью и богатством».

Впрочем, в этом отчете не было ничего нового, — он являлся лишь подтверждением частых писем аббата родным; но они все время боялись, не преувеличивает ли он, и успокоились, лишь когда он подтвердил полное моральное перерождение моего двоюродного брата, видимо не опасаясь, что тот на глазах родителей немедленно опровергнет его своим поведением. Аббата осыпали подарками, благодарностями и стали ждать с нетерпением возвращения Альберта с прогулки. Она тянулась долго, и когда наконец молодой граф появился к ужину, все были поражены его бледностью и серьезностью. Если в первую минуту при встрече лицо его сияло нежной и глубокой радостью, то теперь от нее не осталось и следа. Все были удивлены и с беспокойством тихонько обратились к аббату за разъяснениями. Тот взглянул на Альберта и, подойдя к отозвавшим его в угол родственникам, ответил с изумлением: «Право, я не нахожу ничего особенного в лице графа: у него все то же благородное, спокойное выражение, какое я привык видеть на протяжении тех восьми лет, что я имею честь состоять при нем». Граф Христиан вполне удовлетворился таким ответом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61