Директор обнял меня за плечи и представил сотрудникам редакции, словно мы раньше не были знакомы. Когда очередь дошла до Хардлингтона, который словно окаменел, я испугался, что его тут же хватит инфаркт. Но я слишком нервничал, чтобы думать об отмщении. На следующий день начинался суд над Маркусом, и я воспользовался публичным выражением восторга со стороны директора, чтобы попросить у него несколько выходных дней.
– Конечно, отдыхайте! – согласился он. – Кстати, сначала кто-нибудь должен взять у вас интервью. Впрочем, какого черта! Зачем терять время? Если подумать хорошенько, с тех пор, как я основал «Таймс оф Британ», мы все интервью всегда переписываем заново от первой до последней строки. Идите себе спокойно и приходите, когда захотите. Я сам напишу интервью.
Итак, я вышел из редакции и бегом направился в тюрьму, чтобы подбодрить Маркуса, хотя был почти уверен в том, что мне не разрешат его увидеть без официального пропуска. Но, к счастью, Длинная Спина находился в добром расположении духа и отнесся ко мне очень доброжелательно.
– А-а, господин Томсон! – сказал он. – Как странно: вы с господином Нортоном обычно вместе не приходите. Но я полагаю, что Гарвей сможет вынести двух посетителей сразу.
Мне было непривычно видеть их вместе. Но, сказать по правде, ни тот ни другой не обратили на меня никакого внимания. Оба были поглощены подготовкой к судебному процессу и напоминали театрального режиссера и актера, исполняющего в пьесе главную роль, во время генеральной репетиции. Нортон, который уже снял с себя пиджак, стоял прямо перед Маркусом и поучал его, энергично размахивая пальцем перед самым носом.
– Если кто-нибудь в суде отпустит шутку, не вздумай смеяться первым. На всякий случай дождись, чтобы в зале раздался смех. Ты меня понял?
– Да-да, – покорно повторял Маркус, стараясь удержать в памяти все указания Нортона.
– Никогда не прячь взгляда: люди подумают, что ты хочешь скрыть правду. Никогда не смотри в потолок: все подумают, что ты все выдумываешь. Если засомневаешься в чем-нибудь, постарайся выиграть время. Как? Сделай какой-нибудь жест, выдающий твою печаль и беззащитность. Судья должен поверить, что перед ним человек, не способный обидеть муху. Как тебе кажется, ты сможешь создать о себе такое мнение?
– Ну… нет… я… никогда, – заколебался Маркус и стал переводить взгляд с одного края стола на другой.
– Великолепно! – воскликнул Нортон. – Это как раз то, что нужно! Постарайся закрепить это выражение лица.
28
Суд над Гарвеем вызвал большое волнение в обществе, вероятно потому, что это был один из первых судебных процессов двадцатого века, в котором сталкивались понятия законности и героизма. Журналист, направленный из «Таймс оф Британ» для освещения событий, опытный репортер, был потрясен количеством своих коллег в зале суда. Он сообщил мне, что на пресс-конференции, во время которой военное ведомство информировало о наступлении на Сомме, присутствовали тридцать восемь журналистов. А даже до начала суда над Гарвеем он насчитал в зале около пятидесяти коллег. Трудно сказать, что привлекало публику сильнее: Маркус – герой литературного произведения или Маркус-мученик. Как бы то ни было, зал был набит битком. К счастью, я оказался достаточно предусмотрителен и явился в суд за час до начала слушания дела. Несмотря на это, я был одним из последних допущенных в зал посетителей, хотя помещение было рассчитано на пятьсот человек. Мне пришлось занять место в заднем ряду, недалеко от прохода. Однако я получил небольшую компенсацию: когда Маркус, закованный в цепи, в сопровождении полицейских вошел в зал, я смог быстро поприветствовать его.
– Не волнуйся, Маркус! – сказал я ему, сжимая его руку в своих. – Все будет хорошо, надейся на Нортона!
Полицейские не позволили мне долго с ним разговаривать. Наверное, это было к лучшему. Я из тех людей, у которых голос часто срывается от волнения, и в моих словах звучало больше сочувствия, чем надежды.
Теперь мне стал понятен весь стратегический план, о котором говорил мне Нортон. Публика, собравшаяся в зале, желала свободы Маркуса, а народным негодованием пренебрегать не следует. Однако во время этого первого заседания также стало ясно, что силы, против которых нам предстояло сражаться, обладали огромной властью.
Во-первых, на их стороне была сама постановка этого спектакля. Должен признаться, что декорации могли впечатлить любого. Судья, белые парики, черные и красные мантии, мебель из красного дерева. Все это служило для того, чтобы человеческие существа чувствовали себя здесь крошечными букашками. И когда прокурор встал во весь рост, когда он указал своим перстом на Маркуса и обвинил его в преступлениях от имени английской короны, мое сердце сжалось и стало не больше вишенки. Если слова прокурора производили такое впечатление на меня, нетрудно представить, какие чувства испытывал Маркус. Мне показалось даже, что он стал ниже ростом. Со своего места я мог разглядеть только его затылок. Гарвея будто подключили к электрической сети: его волосы топорщились так, что напоминали иголки морского ежа. Над этим человеком нависла вся громада Британской империи.
В начале своей речи прокурор старался сдерживать эмоции, но потом стал постепенно повышать тон. В его голосе зазвучала жажда возмездия. Говоря о Маркусе, он называл его человеком низким, коварной змеей и чудовищем, недостойным принадлежать к роду человеческому. Когда он потребовал для подсудимого смертного приговора через повешение, установилась гробовая тишина. Все пятьсот человек в зале затаили дыхание.
Однако если Маркус и я впервые сталкивались с миром правосудия, то для Эдварда Нортона это была родная стихия. Я вижу его как сейчас: он стоял навытяжку и был спокоен и одновременно решителен; белый парик скрывал его лысину, а коротенькие усы решительно топорщились. Речь прокурора была длинной и напыщенной. Нортон же ограничился несколькими словами, которые я попытаюсь воспроизвести:
– Господин Гарвей невиновен. И к концу этого процесса нам удастся разрушить все рациональные доводы, которые могли бы привести к противоположному выводу. Господин Гарвей невиновен. И перед вами герой. Мы приведем все необходимые доказательства, чтобы это стало ясно.
Думаю, что в этот момент Нортон выиграл половину процесса. Его тон был таким размеренным, в голосе звучала такая уверенность в правоте своих слов, а речь так разительно отличалась от агрессивных нападок прокурора, что любой непредвзятый наблюдатель сразу встал бы на сторону Гарвея.
Прошло несколько дней, прежде чем судья вызвал Маркуса для дачи показаний. Когда Гарвей наконец поднялся и пошел вперед, он волочил ноги так, что дефект его фигуры стал еще заметнее. Я знал, что у него короткие ноги, которые плохо сгибаются в коленях. Знал я и то, что, когда Маркус шел, его тело двигалось, словно его суставы были испорченными шарнирами. Безусловно, он нарочно подчеркивал свой изъян. И правильно делал.
Прокурор стал допрашивать его. Я забыл, какой вопрос он ему задал. Но помню, как Маркус посмотрел по сторонам, словно ища поддержки. Потом этот несчастный цыган, обвиняемый в двух жестоких убийствах, поразил публику, произнеся чрезвычайно воспитанным тоном:
– Извините. Не будете ли вы столь любезны, чтобы повторить ваш вопрос?
И я, на собственном опыте знавший, какое действие оказывает этот потерянный взгляд, подумал только: «Браво!»
Прокурор не учел всей мощи сил, которые противостояли обвинению. На первом этапе Нортон ограничился тем, что просто сдерживал его порывы. Казалось, все усилия прокурора наталкивались на стену, о существовании которой он не догадывался, и это сводило на нет все доводы против Маркуса. Этим волнорезом из плоти и крови был Эдвард Нортон. На протяжении первых дней он постепенно разрушал все доказательства виновности Гарвея. И делал это методично, нарочито медленно, словно наслаждался, уничтожая все надежды противника. После этого мы вступили в полосу гораздо более спокойную.
Количество ничего не значащих деталей, которые предполагает ведение судебного процесса, невероятно велико. Слушания даже самых значительных дел до безумия скучны. Большая часть заседаний посвящалась пустым процессуальным формальностям; по крайней мере, так казалось нам – людям, не слишком сведущим в юриспруденции. На протяжении недели зал постепенно пустел. Те, кто не имел непосредственного отношения к делу, перестали посещать заседания, ожидая того момента, когда наступят решающие дни. На восьмой день в зале почти никого не было. Я сам приходил в суд только из солидарности с Гарвеем. Мне вспоминается, что в какой-то момент судья заговорил о герцоге Кравере, и мое сердце сжалось. Когда прозвучало его имя, у меня комок подкатил к горлу, словно я подавился куском мяса. Мои мысли обратились к нему, и вспомнилась его оплывшая фигура. Когда мы познакомились, он был уже очень пожилым человеком, и умер полгода назад. В этом забеге на длинную дистанцию, в который превратилось дело Гарвея, он стал одной из жертв, оставшихся на обочине. Может быть, это и к лучшему. Чем бы ни кончился суд над Маркусом, успех книги вынес обвинительный приговор его сыновьям в параллельном судебном процессе, который он никогда не смог бы выиграть.
На восьмой день я сел в одном из первых рядов. Никогда раньше мне не доводилось сидеть так близко. Поскольку я оказался очень близко от стола судьи, то старался закрывать себе рот рукой, когда зевал. Однако это только делало мою скуку более очевидной. В какой-то миг я отвернулся в сторону, чтобы скрыться от неодобрительного взгляда судьи.
Ряды деревянных скамей были практически пусты. В зале присутствовали не более десяти человек, и некоторые из них совсем не следили за ходом разбирательства; одна женщина лет пятидесяти, совершенно не скрываясь, вязала что-то крючком. Сумеречный свет в зале наводил грусть. Большие застекленные окна на необычайно высоком потолке должны были обеспечивать доступ дневного света в зал. Подобный замысел архитектора следовало бы только приветствовать, однако он не учел, что в британском небе присутствует такое атмосферное явление, как облака.
Когда я одновременно пытался унять зевоту, оценить архитектурные особенности здания и рассмотреть немногочисленных посетителей, я увидел ее. В последнем ряду, очень близко к выходу. Несмотря на то что она сидела, ее голова находилась практически на том же уровне, что голова смотрителя, который стоял рядом с ней и открывал дверь перед теми, кто хотел покинуть зал. На ней был глубокий траур, как в тюрьме, а лицо скрывала плотная черная вуаль.
От неожиданности у меня свело все мышцы. Но это было даже к лучшему, потому что вынужденная неподвижность давала мне несколько секунд на размышление. Я не стал наскакивать на нее, как сделал это в тюрьме. Вместо этого мне пришло в голову потихоньку передвинуться к боковому проходу, где было еще темнее. Добравшись до него, я прижался к стене и начал двигаться практически в темноте. Однако я заметил, что лицо под вуалью повернулось на несколько градусов. Она меня обнаружила. Мне было совершенно ясно, что из-под черной ткани два глаза внимательно следили за каждым моим движением. Я предпочел остановиться. «Здесь, в тени, меня никто не смог бы заметить, – сказал я себе, но тут же возразил: – А существо с кошачьими глазами это сделает без труда». Я шагнул вперед. В ответ она поднялась со своей скамьи, но пока не уходила. Мне стало ясно, что женщина установила между нами расстояние, на котором чувствовала себя в безопасности. Стоит мне нарушить его, и она исчезнет. Что мне оставалось делать? Я сложил ладони в немом умоляющем жесте, прося ее не уходить и объясняя, что не хочу ей зла. Потом я взял в руку воображаемый карандаш и стал писать им в воздухе, пытаясь сказать ей, что это я написал книгу, что никто не сможет понять ее лучше, чем я. За моей спиной Нортон произносил какую-то речь. Не знаю, о чем он говорил. Меня это совершенно не волновало. Я слегка кивнул головой, затем сделал еще один шаг. Она не сдвинулась с места. Я сделал два шага. Женщина повернулась и вышла из зала.
Господи, какое разочарование! Мне страшно захотелось закричать и побежать за ней, то есть совершить действия, которые были категорически запрещены в зале суда. Она знала, что мне придется медленно идти по проходу, который отделял меня от двери. За это время ей удастся удалиться от меня на достаточное расстояние и исчезнуть. Несмотря на это, я вышел из зала и попытался разыскать ее. Но в холле был только старый смотритель. Он сидел между огромных каменных колонн, которые поддерживали фронтон здания. Его деревянный стул резко выделялся на их величественном фоне. Я спросил его, не проходила ли мимо него высокая женщина в трауре. Он сказал, что проходила. Я спросил его, куда она пошла. Старик сделал небрежный жест рукой, словно бросал на стол карту, и произнес с равнодушием, свойственным государственным служащим:
– Туда.
Это «туда» означало весь Лондон.
Вечером я попытался восстановить события этого дня. У меня было достаточно причин, чтобы ощущать свою вину. Это было совершенно очевидно. Рано или поздно Амгам должна была появиться в зале суда, чтобы хоть немного поддержать Маркуса. Как это мне не пришло в голову раньше? Наверное, так случилось потому, что нам легче понять какие-то события, чем предвидеть их. Таким же очевидным фактом было и то, что я удалил ее от Маркуса до самого конца процесса. От этого мне было стыдно еще больше. Ко всему этому следовало добавить еще один очень досадный вывод: даже глупец догадался бы, что пока Амгам стояла у дверей, она делала мне знак. Ей бы ничего не стоило сразу скрыться, заметив меня, но она этого не сделала, а предпочла установить со мной диалог. Амгам хотела сказать мне, что отвергает меня. Я представился ей и умолял ее об аудиенции, а она отказала мне: «Я прошу вас, не приближайтесь ко мне». И точка. Таково было ее решение, и возразить мне было нечего.
Я провел всю ночь, сидя на кровати. Локти мои упирались в колени, а руки закрывали лицо. Мне хочется сделать одно признание, искреннее и горькое: иногда, хотя это и может показаться странным, любви и бескорыстию бывает не по пути. Сейчас случилось именно так. Неужели кто-нибудь думает, что моя любовь к Амгам не соперничала с любовью Маркуса? Кто говорит, что любовь прекрасна? Любовь прежде всего могущественна. Любовь может исказить наши моральные принципы точно так же, как жар горна может согнуть крепкую и прочную железную балку. Умом я желал, чтобы Маркуса оправдали. Конечно, я этого хотел. Но какая-то часть моего существа жаждала его казни. Никто не знал ее так хорошо, как я, никто не смог бы приблизиться к ней с полным пониманием ее природы.
Амгам была необычайно умна. Наверняка она выучила английский язык, умела на нем говорить и читать. Безусловно, никого моя книга не могла интересовать больше, чем ее. Какова же тогда была причина ее категорического отказа? Неужели она не понимала, что я предлагаю ей самую теплую и нежную руку?
А может быть, она как раз прекрасно понимала это. Вероятно, она была единственным на всей планете существом, которое понимало, какие чувства заставляли меня стучать по клавишам моей пишущей машинки. И, возможно, именно поэтому не позволяла мне говорить. Кроме соображений безопасности, может быть, иная причина требовала от нее соблюдения дистанции: она хотела дать мне понять, что принадлежит Маркусу Гарвею, а не мне.
Представим себе, что самое любимое существо нашей жизни скрыто от нас под миллионами камней. Ничего ужаснее быть не может. Но, возможно, еще хуже, когда твоя любовь живет на соседней улице и не желает знать о твоем существовании.
Спустя месяц судебный процесс снова начал оживляться. Были заслушаны самые волнующие свидетельства, а самое главное, было ясно, что дело идет к концу. В последний день в зал набилось столько народа, что, казалось, мы образовывали единое тело, части которого постоянно терлись друг о друга: ущипнешь соседа за локоть, и это почувствуют все остальные локти. Я учел опыт первого дня и принял соответствующие меры, поэтому на этот раз сидел в первом ряду, как раз напротив перегородки, которая отделяла публику от участников судебного разбирательства.
Звезды предсказали, что этот день станет днем великой славы Эдварда Нортона. Я до сих пор восхищаюсь им: он сумел добиться того, чтобы все зеркала до единого отразили его победу. Пресса присутствовала в зале, публика радостно волновалась, а прокурор уже давно предчувствовал свое поражение, хотя прекрасно знал свое дело. Но с первого же дня заседаний у меня создалось впечатление, что он был борцом, которому обещали бой с гномом, а на ринг неожиданно вышел титан. А возможно, он принадлежал к той породе псов, которые причиняют больше неприятностей, когда брешут, чем когда кусают. От отчаяния он решил прибегнуть к письмам Каземента, британского консула в Конго. О господи, какой ничтожный ход! Каземент в свое время действительно был блестящим дипломатом. Но в данном случае удача сопутствовала Маркусу. Каземент был ирландцем, и пару лет назад, в тысяча девятьсот шестнадцатом году, стал одним из руководителей мятежа в Дублине. Его арестовали, и в это время обнаружились неопровержимые доказательства его гомосексуальных связей, что окончательно подорвало его репутацию. Когда его расстреляли, никто о нем не заплакал. Что бы там ни говорили, политика – это опасная игра. Как мог английский суд в подобных обстоятельствах принимать во внимание мнение Каземента? Кроме того, шел тысяча девятьсот восемнадцатый год, и война приближалась к победному концу; патриотический дух был так силен, что цвета английского флага красовались даже на обертках кусочков масла в ресторанах.
Нортон ожидал момента, чтобы вызвать Маркуса для дачи показаний. Он задал ему один-единственный вопрос:
– Господин Гарвей, какого вы мнения о господине Роджере Казементе?
Маркус успешно справился с этой сценой: он помолчал немного, потом сдержал отрыжку и только после этого воскликнул мелодраматическим тоном:
– Точно такого же, как обо всех остальных предателях империи. Пусть он гниет в аду до скончания веков!
В воздух взлетели шляпы. И на фоне всеобщего ликования Нортон направился к судье, протягивая ему тридцать семь («Да, точно так, господин судья, их тридцать семь») прошений Маркуса о зачислении добровольцем в действующую армию, которые тот подал с момента начала войны. Все они были отклонены военным ведомством. В действительности сам Нортон посоветовал Маркусу подать прошения, заранее зная, что человека, ожидающего суда по делу об убийстве, в армию не возьмут. Но стоило посмотреть на Нортона, когда он шел к судье и лично вручал ему все эти бумажки. Адвокату не было никакой надобности шествовать через зал. Обычно в таких случаях документы передавались смотрителю, а тот относил их секретарю, который, в свою очередь, вручал их судье. Но это было триумфальное шествие Нортона. Кто мог ему в нем отказать? Несмотря на настроение в зале, судья снова и снова стучал своим молоточком, желая соблюсти определенные формальности, и в какой-то момент едва не потерял терпение.
А сейчас я хочу позволить себе одно отступление. В то время я об этом не знал, но судебный процесс был выигран еще до того, как начался. Каким образом? Все очень просто. Нортон являлся членом одного из клубов Лондона, куда принимались только избранные. Несмотря на то что адвокат не был ни знатен, ни богат, совершенно неудивительно, что его туда приняли. У таких людей на лбу написано: рано или поздно я войду в круг патрициев. Точно так же, как письмо может прийти не по адресу, судьба тоже может ошибиться, и человек родится не в том доме, где ему это предназначалось. Но рано или поздно письма находят своего адресата, а люди – свою дорогу.
В этом клубе представители высшего общества устанавливали свои контакты и вели дела, играя в бильярд или смакуя мальтийское виски. Нортон являлся членом этого клуба, и судья, который был назначен для ведения дела Гарвея, тоже. Нет, я вовсе не имею в виду коррупцию. Это не было в духе Нортона. С другой стороны, в клубе действовали неписаные законы, которые никто не мог нарушать. Поскольку речь шла о месте для избранных, куда допускались только представители элиты (как я уже говорил, Нортон, никому не известный адвокат, был исключением), нередко адвокаты крупных адвокатских контор оказывались там рядом с судьями, которые вели их дела. В подобных случаях и те и другие вежливо избегали общения до окончания суда. Скромный взгляд может совершенно спокойно остаться незамеченным, и когда два человека хотят избежать друг друга, это им прекрасно удается.
Однажды Нортон попросил свою всегдашнюю рюмку коньяка и хотел было сесть за круглый стол, над которым висела, сверкая, огромная двухсоткилограммовая люстра. За этот стол садились обычно его приятели. Однако на этот раз, когда адвокат заметил, что на одном из стульев сидел судья, назначенный для ведения дела Гарвея, он остановился и направился в обратную сторону. Однако отойти далеко ему не удалось:
– Эй, Нортон! – окликнул его судья. – Присаживайтесь с нами, будьте добры. Я понимаю, что вопросы профессионального характера заставляют вас держаться от меня на почтительном расстоянии. Но мне известно, что кроме ведения адвокатской практики вы еще и пишете книги. И если наши товарищи за этим столом не потерпели бы нашего разговора о юридических бумажках, не думаю, что кто-нибудь из них укорит нас за беседы о литературе, ибо она является самым высоким – после юриспруденции – искусством, которому человек может посвящать свое время.
Все члены клуба, сидевшие за большим круглым столом, включая двух лордов и одного депутата, зааплодировали двумя пальцами, как было принято в этом изысканном обществе.
– Я предполагаю, что все уже имели удовольствие прочитать великолепное произведение присутствующего здесь господина Эдварда Нортона, – сказал судья.
И судья посвятил почти восемь минут сдержанным похвалам в адрес книги. Нортон понял его речь, как зашифрованное сообщение о том, что Маркус будет оправдан. Судья выразился еще яснее; когда казалось, что его речь уже закончена, он стал рассуждать об одном из вопросов, связанных с философией юриспруденции:
– Уважаемые господа, известна ли вам история о греческой доске? – По залу разнесся ропот, выражавший отрицание, и судья продолжил: – Это старинная дилемма, с которой столкнулись еще греческие судьи. Представим себе кораблекрушение в открытом море. В живых остаются только два моряка, которые плавают в волнах, подвергаемые всяческим опасностям. Наконец, они видят доску, но, к несчастью, она не может вынести веса обоих людей. Моряки начинают драться, и более сильный убивает своего соперника. Какого приговора заслуживает убийца в таком случае?
Нортон, как юрист, знал ответ на этот вопрос, но промолчал. Судья не спешил разрешить задачу. Он медленно сделал несколько глотков виски.
– Есть такие места, господа, где право не имеет права действовать. Есть обстоятельства, которые находятся за пределами человеческой юриспруденции, – продолжил судья. – Наши законы могут требовать от людей, чтобы они были честными. Но никакой закон не может потребовать от человека героизма.
Он выдержал еще одну паузу, потом набрал в легкие воздуха и сказал возмущенно:
– А теперь представим себе человека, которому приходится бороться в точке координат, которая расположена за пределами морали, за пределами географии. И представим себе к тому же, что его действия спасают весь род человеческий от опасности страшнее оспы или немецких орудий. Можем ли мы осуждать его за то, что в пылу этой схватки он потерял двух товарищей?
Судья откинулся на спинку стула. По словам Нортона, он смотрел в потолок клуба с таким выражением, какое, наверное, было на лице Моисея, когда Бог вручил ему скрижали. Потом он произнес:
– И я могу сказать только одно, и мне не стыдно признаться в этом прилюдно: пока я судья, никто не будет осужден за подобные действия.
И публика за круглым столом нестройно зааплодировала, стуча двумя пальцами. Можно ли было сомневаться, о ком говорил судья? С этого дня Нортон видел свою задачу только в том, чтобы блестяще выступать во время заседаний; оправдание Маркуса должно было превратиться в его огромный профессиональный успех.
Все это Нортон объяснил мне немного позже, когда мы вышли из зала суда. Однако в тот момент, когда судья произнес знаменитую фразу: «И с этой минуты обвиняемый может свободно покинуть этот зал», наш восторг едва не возымел весьма печальные последствия. В какой-то степени ответственность за такой финал лежит и на мне. Книга стоила мне таких огромных усилий, а освобождение Маркуса казалось таким маловероятным, что я не удержался и перескочил через перегородку, которая отделяла меня от скамьи подсудимых.
– О, Маркус, как хорошо! – воскликнул я, сжимая в объятиях его хрупкое тело.
И в этот момент я понял, что никогда не делал этого раньше, – наши тела соприкасались сейчас впервые. Мой прыжок застал врасплох охранявших Гарвея полицейских, однако они не стали мешать мне. По правде говоря, они и не могли этому воспротивиться. Маркус стал свободным человеком, и его мог обнимать кто угодно.
В этом объятии смешивалось множество чувств, и некоторые из них были противоречивы. Кто мы, люди, такие? Точки во времени и пространстве. И в этой точке времени и пространства, такой маленькой и уродливой, в этой точке, которая звалась Маркусом Гарвеем, были заключены вопросы, которые непосредственно затрагивали меня.
Я хотел верить в то, что та борьба, которую я вел с самим собой, пока писал книгу, имела задачу за пределами литературы: освобождение Маркуса Гарвея. Но объективно успешное решение этой задачи удаляло меня от Амгам. Нетрудно догадаться, что предпримут влюбленные сейчас. Я бы на их месте сбежал на какой-нибудь красивый островок в океане, почти не посещаемый людьми, чтобы никто не задавал лишних вопросов о коже или глазах Амгам. Несмотря на это, мне не было грустно. Обнимая Маркуса, я понял, что счастье, которое я испытывал, оттого что помог его освобождению, затмевало грусть из-за потери Амгам. В голову мне пришла мысль: может быть, книга не только послужила освобождению Маркуса, но еще и сделала своего автора лучше, чем он был раньше.
Но оставим в покое мои чувства. Когда судья провозгласил, что Маркус невиновен, в зале раздались радостные крики. Увидев, что я перескочил через перегородку, которая отделяла меня от Маркуса, публика, не долго думая, устремилась вслед за мной. Мой восторг послужил примером для подражания, всем хотелось дотронуться до героя. Беда была в том, что ликование вызвало людскую лавину. Как вы помните, зал был набит битком, и сотни людей следили за последними заседаниями процесса с улицы. Когда суд закончился, двери открылись. Но люди, которые находились внутри, не вышли на улицу, вместо этого в зал хлынул поток с улицы.
Ликование превратилось в ситуацию действительно опасную. В суде было только четыре смотрителя да два полицейских, охранявших Маркуса. Что могли сделать эти люди против людских волн? Судья снова и снова стучал своим молоточком и имел при этом весьма жалкий вид. В этом молоточке отразилась суть всей судебной власти. Сейчас, когда никто не хотел или не мог подчиняться ей, стала ясна вся ее ничтожность. Что было в конце концов главным атрибутом судьи? Деревянный молоточек, которым нельзя было даже колоть орехи.
С каждой минутой нас все больше оттесняли к стене. Если кто-либо или что-либо не остановит людей, мы умрем, задавленные толпой. Даже огромный стол, за которым председательствовал судья во время заседаний, упал под напором людской лавины. Маркус, судья и я в конце концов оказались на этом перевернутом столе из красного дерева. Он плавал среди моря тел, как шлюпка во время кораблекрушения. Нам еще повезло, что мы смогли туда забраться. Вокруг нас толпились задыхающиеся тела, люди просили о помощи, но не могли двинуть даже рукой. Те, кто стремился войти в зал, не понимали, какая опасность всем грозит. Они продолжали напирать с упорством баранов. Все мы вели себя как безмозглые скоты. Все? Нет.
Когда гибель казалась неизбежной, раздался голос, который перекрыл другие голоса. Это был Нортон. Он не говорил, а пел. Я не мог поверить, что столь серьезный человек, адвокат, во время катастрофы вдруг ни с того ни с сего мог запеть. Мне послышалось, что он пел национальный гимн, и мое изумление выросло еще больше. Нортон пел «Боже, храни королеву» среди океана людских тел!
Он прекрасно знал, что делал. Сначала гимн подхватила толстая женщина, которая во время скучных заседаний вязала крючком. Ее голос оказался гораздо более нежным, чем можно было подумать, судя по ее фигуре. Потом запел какой-то мальчишка, который наверняка выучил гимн во время войны. Нортон размахивал рукой, точно греб на лодке, приглашая всех подпевать ему. Постепенно бурный поток успокоился, и возбужденная толпа превратилась в организованный хор. Опасность заключалась не столько в самой толпе, сколько в движении этой толпы. А музыка заставила всех нас остановиться. Все пели. Даже я! Неожиданно я обнаружил, что у меня саднит горло и что я пою «Боже, храни королеву» с глубоким чувством, которого никогда не испытывал раньше ни по отношению к Богу, ни по отношению к монархии.
Маркус стоял во весь рост на поваленном столе, на глазах у всей толпы, и возвышался над ней. Все взоры были прикованы к нему. Лицо его было сморщено, и он рыдал навзрыд. Опасность испарилась точно дьявол, которого изгнали из тела. Должен признаться, что по щекам у меня текли слезы. Потому что этот зал, набитый битком, в тот момент стал не просто помещением судебного ведомства. Он превратился в храм, где тысяча человек изливала свои самые благородные чувства. Там были мужчины и женщины, дети и старики, зеваки, которые просто пришли поглазеть на представление. И среди этих любопытных, богатых и бедных, святых и грешных, возможно, были даже немецкие шпионы, страдавшие от скуки. И всех нас объединял гимн, который в ту минуту олицетворял даже не британскую монархию, а нечто более значительное. Все пели и в этой песне выражали свое убеждение в том, что самый благородный инстинкт человека есть любовь к слабому. И в этот день, как это ни странно, любовь к слабому одержала неожиданную победу над самыми могучими силами вселенной. Я так расчувствовался, что чуть было не вытер сопли о белый парик судьи, который находился рядом со мной.