– Во время битвы прибывает английский миссионер, который сообщает воюющим сторонам, что Кубу освободили американцы и рабство отменено. И сражение теряет всякий смысл!
Толстяк жужжал над моим ухом, как шмель, мешая мне думать.
– О каком еще дурацком полке вы мне рассказываете? – пробурчал я. – Откуда вдруг взялась война между африканскими племенами и испанцами с Кубы?
– Это сюжет повести, которой у меня в собрании нет. Вы помните эту книгу? Если да, то вы ее читали, а если читали, то, может быть, она у вас сохранилась. Я принимаю предложения. Сколько? Десять шиллингов? О цене мы можем договориться.
На кладбище мне больше делать было нечего. Понурив голову и предаваясь невеселым размышлениям, я поплелся к выходу. Мне казалось, что все кончено, хотя сам не понимал почему.
Почти у самых ворот я встретил еще одну похоронную процессию. Подобные церемонии похожи как две капли воды. Кружок плачущих людей во главе с пастором, который восхваляет усопшего и выражает сожаление по поводу его кончины. Я не собирался задерживаться, но вдруг услышал слова «трамвай» и «несчастный случай».
Это была вторая жертва, сомнений быть не могло. Иными словами: покойный был третьим и последним звеном на пути между мной и Флагом. Среди присутствовавших на церемонии, в первом ряду, стоял человек, чья шевелюра выделялась снежной белизной.
На фотографиях на оборотной стороне обложки невозможно было разглядеть, что красный нос писателя избороздили тончайшие фиолетовые ниточки вен. Нельзя было также предположить, что он хромал на правую ногу. Но передо мной стоял именно он. Вне всякого сомнения, это был доктор Лютер Флаг. Он пришел на похороны своего негра. Надсмотрщика над неграми, если выразиться точнее.
Мне вдруг вспомнились его сценарии – вернее, примечания и комментарии. И должен признаться, что комментарии к «Пандоре в Конго» были исключительно любезными. В других случаях доктор Флаг доходил до того, что называл своего негра литературной проказой, убийцей прилагательных или безграмотным цыганом. Я подумал также, что писатель не ведал того, что негр, которому адресовались язвительные замечания последних сценариев, сейчас стоял от него в двух шагах. Мне не доводилось раньше лично встречаться с Лютером Флагом, но у меня не возникало сомнения в том, что его шансы войти в историю в качестве Авраама Линкольна литературных негров были равны нулю.
Я дождался конца церемонии и, когда люди стали расходиться, направился ему навстречу. В его взгляде с самого начала сквозило пренебрежение. Я протянул ему руку. Его руки лежали на белом набалдашнике трости, и никакого желания ответить на мой жест он не проявил. Старик просто разглядывал мои пальцы, прикидывая шансы получить при этом контакте какое-нибудь кожное заболевание. Чтобы замаскировать свои подозрения, доктор Флаг обратился ко мне мягким тоном; он говорил так, словно нас разделяло огромное расстояние:
– Я имею честь быть с вами знакомым, юноша?
– Наше знакомство опосредованно, доктор, – сказал я весело. – Я негр негра, который работал негром вашего негра.
Это была страшная ошибка. Флагу не пришло в голову, что у нас были общие интересы и что я изъявлял таким способом желание заменить павших в бою. Люди вокруг нас еще не разошлись. Флаг, наверное, подумал, что они могли меня услышать и что я, таким образом, покушался на его честь. А может быть, он обладал вспыльчивым характером. Вероятно, он даже не знал о том промысле, который породило его творчество, и последним звеном которого являлась моя скромная личность. Но, как бы то ни было, он замер, полуоткрыв рот. Его огромный второй подбородок надулся, словно клюв пеликана, которому только что удалось заглотить целого тунца. Щеки стали оранжевыми, а нос еще сильнее покраснел. И когда на его лице забурлил гнев, точно в лабораторной колбе, когда краски стали так угрожающе яркими, будто череп Флага в любую секунду мог разлететься вдребезги, из его рта изверглись слова:
– Я с вами не знаком и не имею ни малейшего намерения знакомиться. Будь я лет на двадцать моложе, я бы вызвал вас на дуэль и сразился бы с вами на саблях!
Доктор замахнулся на меня своей тростью из черного дерева, желая раскроить мне череп. Предвосхищая удар, я инстинктивно схватил трость за противоположный конец. Старик Флаг на мгновение забыл о своей благородной задаче уничтожить меня. Мы стали бороться за обладание тростью: каждый тянул за свой конец, словно двое мальчишек, перетягивающих канат. Все это сопровождалось глупейшим препирательством.
– Оставьте мою трость в покое! – настаивал он. – Не трогайте ее!
– Но вы же сами на меня замахнулись! – пытался вразумить его я.
– Прочь с моих глаз! Вы арабский шантажист! Фарисейский ворон! Бескрылый жук! Отпустите мою трость!
Поистине удручающая сцена. Однако эти оскорбления снесли шлюзы моего терпения. Я был архитектором на жаловании последнего трубочиста. И причиной моей нищеты был Флаг. Он прятался за стеной своего имени, созданного трудом бесчисленных литературных негров, таких же безымянных и плохо оплачиваемых, как я. И теперь этот апостол литературной помойки позволял себе обрушивать на меня обвинения, каким не подвергались даже Сионские мудрецы. Я изо всех сил дернул на себя трость и ответил ему:
– А вы – старый жмот, ничтожный паук, пьющий чужую кровь, и обманщик из обманщиков!
– Как вы смеете оскорблять меня! – завопил он, потянув трость на себя. – Мои произведения вдохновили двадцать пять выпусков британских военных академий!
– Может быть, именно поэтому зулусы расправились с английскими войсками под Изанзлваной! А суданцы – в Хартуме! А буры – в Южной Африке! Теперь мне понятны причины наших поражений в колониях!
– Отпустите мою трость! Мне ее подарил лично император Мономотапы! Прочь отсюда, беспринципный наемник!
– Это я-то – беспринципный наемник? Тогда вы – посол от литературы дурного вкуса! И сутенер от словесности! Заберите свою трость! Мне она ни к чему!
Я просто разжал пальцы. Но от накопленного в стычке напряжения Флаг шлепнулся задницей на землю и покатился кувырком. Он замер пузом кверху, точно огромная черепаха. Подобные усилия в его возрасте не проходят даром, он лежал, открывая рот, словно рыба, вынутая из воды. Помощь подоспела незамедлительно. Услышав наше препирательство, присутствовавшие на церемонии, которые стали было расходиться, снова собрались, чтобы не пропустить подробностей стычки. Один из почитателей поддерживал Флага под локоть, пытаясь помочь ему подняться; какая-то женщина, присев на корточки рядом с ним, вытирала ему лоб платком. Не стоит и говорить, что присутствующие заняли сторону моего противника.
Толпа осыпала меня проклятиями, словно я был осужденным на казнь, который поднимается на эшафот. Я почувствовал себя не в своей тарелке, потому что был очень молод, а молодость – это состояние души, которое очень чувствительно к несправедливости. Что мне оставалось делать? Меня все ненавидели, и никакие оправдания не смогли бы изменить положение к лучшему. Мои щеки пылали жаром духовки, а уши наверняка были краснее перцев. Я разгладил брюки ладонями со всем достоинством, на какое был способен, подобрал шляпу и удалился.
Шестьдесят лет спустя меня разбирает смех: Флаг, кладбище и вся эта сцена, похожая на оперетту. Однако в те минуты, когда я шагал по кладбищенскому газону, мне было невесело. Я был подобен котлу, в котором кипело все негодование человечества. Неожиданно, когда я сделал не более двадцати шагов, какой-то голос сказал:
– Извините. Мне кажется, вы забыли это.
Прежде я не обратил внимания на этого человека: его бесконечно пресная внешность ничем не выделялась в толпе. Незнакомец был одет элегантно и скромно; его лысина казалась врожденной – полное отсутствие растительности делало череп совершенным, он был как луна во время полнолуния. Черты лица, тонко прочерченные, напоминали портрет молодого Ницше. Больше ничего примечательного в его личности не было. Только тоненькая ниточка усов, не шире, чем бакенбард франта.
Должно быть, он шел за мной, потому что протягивал мне пачку листов, перевязанных бечевкой. Я уже совершенно забыл о том, что этот несчастный день начался по вине доктора Флага. Я машинально и рассеянно протянул руку, потому что книга меня больше совершенно не интересовала. Незнакомец улыбнулся:
– Вы когда-нибудь ездили на автомобиле? Я могу подвезти вас, куда хотите.
Нет, я еще ни разу в жизни не ездил в механическом экипаже. А все переживания того дня делали меня восприимчивым к любым проявлениям дружеских чувств, даже самым неожиданным. Я был из тех людей, кого проявления враждебности надолго лишают дара речи, и поэтому сел на сиденье рядом с водителем, по-прежнему не в силах раскрыть рот. В горле у меня пересохло. Незнакомец вынул небольшую фляжку с виски из бардачка автомобиля. Я сделал из нее глоток.
И рассказал ему обо всем. О моих взаимоотношениях с Франком Струбом. О дурацких историях, которые я писал. О невыносимой эксплуатации, которой подвергался. О целой серии нелепостей, венцом которой я являлся. С каждым новым глотком я начинал новую тему. Однако, когда весь пар из-под крышки вышел, я немного успокоился. Что делал я здесь, в этом автомобиле, рассказывая о своей жизни совершенно незнакомому человеку?
Я обратил внимание на руки, которые лежали на руле. Руки всегда выдают возраст человека. Мой добрый самаритянин был моложе, чем казался на первый взгляд. Его ногти с глубокими лунками отливали розовым цветом перьев фламинго. Лысина и усики делали его старше своих лет. Одежда в классическом стиле – тоже. Я почувствовал себя неловко. Мне вдруг пришло в голову, что незнакомец знает обо мне все, а я о нем – ничего. Я попросил его остановить машину, мы были очень близко от центра города. Мой спутник сказал, что не спешит. С покойником его не связывала близкая дружба, и он поехал на кладбище, чтобы выполнить свой долг, поэтому все утро было в его распоряжении. Однако я настоял на своем. Когда я выходил из машины, он протянул мне визитную карточку. На ней значилось: «Эдвард Нортон. Адвокат».
– Мне хотелось бы встретиться с вами еще раз, господин Томсон, – сказал мне мой новый знакомый, не выходя из автомобиля. – Очень вероятно, что наши интересы могут совпасть. Приходите ко мне завтра же, прошу вас.
– Вы воображаете, что мне может прийти в голову подать в суд на Лютера Флага? Такие люди всегда выигрывают все процессы. А мне не по карману платить гонорары адвокатам.
– Вы ошибаетесь, – рассмеялся он. – Я хотел бы поговорить с вами о совершенно ином деле. Приходите завтра к половине девятого. Мой адрес вы найдете на визитке.
Мы распрощались. Я не прошел и десятка метров по улице, как услышал его окрик:
– Томсон! Вы кое-что забыли. Вы уже второй раз теряете свой пакет.
И Нортон вторично вернул мне пакет, в котором лежал сценарий и три копии повести.
– Мне очень понравилось, как вы набросились на доктора Флага. – И добавил: – Я ищу человека, способного на сильные эмоции. До завтра.
В Лондоне 1914 года было очень мало машин. На Трафальгарской площади мой путь пересек «ролс» с откинутым верхом, который вел шофер в белых перчатках. На заднем сиденье восседал приятной внешности старик с тростью, его руки покоились на набалдашнике из слоновой кости. Машина остановилась на перекрестке, уступая дорогу конному экипажу. Я воспользовался случаем и изо всех сил запустил пакет с рукописью в голову Флага, прокричав:
– Получите свое!
Сверток ударил его по затылку, словно камень из пращи. Надеюсь, ему было очень больно.
2
В то время я снимал комнату в бедном районе, там, где люди и мыши вели постоянную войну, не доходившую никогда до решающего сражения.
Сто лет тому назад это здание было виллой богатого семейства. Барочный орнамент на фасаде и две лестницы – одна для господ, а другая для прислуги – служили доказательством славного прошлого. Однако очередное расширение лондонских пригородов поглотило здание, что привело к его окончательному и бесповоротному упадку.
Совершенно неожиданно для себя эта горделивая загородная вилла, напоминавшая самые знаменитые курорты, оказалась включенной в городскую структуру британской столицы. Произошло это по вине «Ройал Стил» – предприятия, производившего паровозы и прочие материалы для железных дорог. Завод построили неподалеку, и вокруг появились дома с квартирами для рабочих. Выпасы и свекольные грядки превратились в бедняцкий район. Земельные участки упали в цене, богатые люди переехали в другие места, и дом потерял былой статус. Когда я там поселился, здание возвышалось среди одинаковых домов из красного вульгарного кирпича подобно потускневшей реликвии или одинокому острову.
Я объясняю все это, потому что, не зная истории дома, невозможно было бы понять характер госпожи Пинкертон.
Когда она получила дом в собственность, у нее не оказалось иного выхода, как превратить его в пансион. Господи, от этого времени меня отделяет целая жизнь, но, несмотря на это, у меня до сих пор мурашки бегут по коже, когда кто-нибудь произносит фамилию Пинкертон.
Это была худая и высокая женщина с такой прямой и ровной спиной, словно внутри ее тела проходила труба. Мне никогда не доводилось видеть такого высоко поднятого подбородка: он всегда был устремлен кверху, к самым небесам, словно какой-то невидимый крючок тянул его.
Выражением лица эта особа напоминала кролика, который сосредоточенно жует и нюхает воздух без тени мысли в голове. Ее одежда казалась мне отвратительной. Черные башмаки, черные чулки, черная шаль, всегда черное пальто. Пучок волос на голове в форме кокосового ореха тоже отливал чернотой.
Нельзя сказать, что ее отличала какая-то особая бледность. Но, поскольку никаких иных цветов, кроме черного, она не признавала, по неизбежному контрасту ее лицо заставляло думать о маске ванильного оттенка. Она не носила траура (мне кажется, что она опечалилась только в тот день, когда умерла королева Виктория), просто черный цвет был единственным, который она принимала.
Очень скоро я понял, что именно оскорбляло ее до глубины души: госпожа Пинкертон не понимала, почему остальное человечество не столь желчно и озлоблено, как она сама. И поскольку я не мог полюбить в ней решительно ничего, то попытался хотя бы ненавидеть ее так, как ученые ненавидят вирусы: абсолютно бесстрастно. Однако мои усилия в этом направлении успехом не увенчались.
Я был одним из самых старых квартирантов и, по договоренности с хозяйкой, взял на себя небольшие работы по дому, чтобы сэкономить несколько пенни. В мои обязанности входило вызывать слесаря, когда засорялись трубы, разносить по комнатам жильцов приходившие письма, забирать молочные бутылки у двери. И все в таком роде. Эти задачи особой сложностью не отличались, и я выполнял их с радостью. Но вот разговоры с хозяйкой напоминали прогулки по лесу кактусов. Ее голос царапал барабанные перепонки, подобно наждачной бумаге, и звучал так, словно к тебе обращалась мумия из потустороннего мира, угрожая страшными карами за нарушение какого-то священного табу. Меня особенно выводили из себя ее диалектические ловушки. Пинкертон никогда не бросалась в штыковую атаку или в рукопашный бой, она нападала подобно морской артиллерии, бомбардируя позиции врага с расстояния нескольких миль. Ничто не раздражало меня так, как ее изнуряющие обходные маневры. Она была неспособна просто сказать:
– Мистер Томсон, почему почтовый ящик полон?
Или:
– Мистер Томсон, этот кран засорился.
Или:
– Мистер Томсон, где молоко?
Клянусь, я был бы ей благодарен за прямоту. Но вместо этого она произносила:
– Бывают же люди, которые забывают о своих еженедельных обязанностях.
Разговоры с ней требовали умственной гимнастики, которую не понять человеку, никогда не попадавшему в подобные ситуации. Извилины моего мозга испытывали тройную нагрузку, пытаясь ответить на все вопросы сразу:
А) О каких «людях» она говорит?
Б) Какую именно «обязанность» я не выполнил?
В) О господи, ну почему она не выражается ясно?
Все это может показаться мелочью, но на самом деле было делом серьезным. Человечество изобрело пытки весьма изощренные и тонкие.
Представим себе глаза, которые ищут во всем только изъяны. Уши, способные воспринимать одни ругательства. Представим себе человека, с которым невозможно вести спокойный и обыденный разговор. Стоило ей открыть рот, как мне приходилось быть начеку, предвосхищая нападение в одном из возможных направлений.
Я должен был постоянно думать, какие мысли роятся в ее голове, и это было очень утомительно. Мы напоминали профессиональных шахматистов, каждый из которых должен предвидеть действия противника на пять или шесть ходов вперед.
Другой пример. Прошло несколько месяцев, пока до меня дошло, что она ненавидит обращение «мисс». Она, естественно, не сообщила мне об этом; я пришел к этому выводу, анализируя некоторые симптомы. Каждый раз, когда кто-нибудь говорил ей «мисс Пинкертон», ее подбородок начинал тянуться вверх: все выше и выше; ее взгляд устремлялся прямо в потолок, так что я не раз думал, что она обнаружила там протечку. Ничего подобного. Просто ей не нравилось напоминание о том, что у нее не было мужа, только и всего.
Однажды, в порядке эксперимента, я назвал ее «миссис Пинкертон» вместо «мисс», словно существовал некий воображаемый «мистер Пинкертон», и невидимое поле напряжения, которое она создавала вокруг себя, немного разрядилось. По крайней мере, на несколько минут.
Раз это воронье пугало осталось старой девой, значит, мужчины не такие уж простаки, какими их считают некоторые женщины. За неимением мужа и, как следствие, детей она хотела бы стать одной из тех престижных гувернанток, которые воспитывают детей кайзера. Но у нее ничего не вышло. Ей приходилось довольствоваться судьбой содержательницы пансиона в бедном районе, и ее разочарование невозможно было измерить разумными мерками.
Госпожа Пинкертон не понимала различия между любовью и хорошим воспитанием, и если бы кто-нибудь спросил ее, что больше всего беспокоило ее в этой жизни, она, несомненно, ответила бы, что ей внушает истинный ужас возможность опоздать на собственные похороны.
Кроме самой содержательницы пансиона другим постоянным обитателем дома была Мария Антуанетта. Она носила имя обезглавленной французской королевы, принадлежала госпоже Пинкертон и была черепахой, самой необычной и самой извращенной из всех черепах, живших когда-либо на Земле. Родилась она без панциря или пережила его потерю, мне было неизвестно. Я совершенно не удивился бы, если бы узнал, что какой-нибудь несдержанный обитатель пансиона раздробил ее скорлупу молотком.
Дело в том, что Мария Антуанетта обладала сквернейшим характером. Любое домашнее животное, даже попугайчики-неразлучники, способно воспринять основные нормы поведения и команды: «лежать», «молчи», «пошел вон» и так далее. Для Марии Антуанетты мир был устроен наоборот: она считала, что человеческие существа должны были подчиняться ей во всем.
Черепаха без панциря – это явление исключительное. Если подумать хорошенько, то черепахи вообще довольно странные животные: слоновые ноги, уменьшенные в размере, клюв попугая и смехотворный хвостик. А Марии Антуанетте, кроме того, недоставало панциря.
Смотреть на ее худющее, словно сосиска, тельце, обтянутое шелушащейся кожей рептилии, было противно. Не имея ни малейшей возможности спрятать куда-нибудь голову, она горделиво вытягивала шею, словно трубу перископа, бросая вызов тем представителям рода человеческого, которые отважились бы высказаться неуважительно об уродстве сего вездесущего создания. Ибо Мария Антуанетта ни на минуту не останавливалась, передвигаясь судорожными бросками пловца, страдающего эпилепсией.
Невозможно было привыкнуть к этому зрелищу: черепаха, которая бегает, как таракан, освободившись от груза своего панциря. Временами можно было видеть ее тень, которая мелькала вдоль стен, огибая углы. Мария Антуанетта ненавидела всех, кого пугал ее облик. А это означало род человеческий в целом и Томи Томсона в частности.
Забудем на некоторое время о Марии Антуанетте. Больше всего меня удивляли те странные отношения, которые поддерживали Пинкертонша и мистер Мак-Маон. Несмотря на шотландскую фамилию, он был ирландцем. Существует предубеждение, что все ирландцы – пьяницы, шутники и грубияны, а я считаю, что писатели должны избегать упрощающих реальность стереотипов. Однако Мак-Маон был именно таким. Католик, отец семерых детей (а может быть, восьмерых, я точно не помню), большой шутник. Его поведение, особенно за столом, покоробило бы, наверное, даже команду пиратского корабля.
Он поселился в пансионе немного позднее, чем я. Его мускулы с годами потеряли былую упругость, но вырисовывались под кожей, словно стволы канадских секвой. Коротко подстриженные, как у моряков, волосы, были густыми, словно щетка. Он приехал в Лондон, как большинство его соотечественников, в поисках более достойной оплаты своего труда, чем та, которую ему предлагали в его бедной стране. Я думал, что он и трех дней не задержится в пансионе и что Пинкертонша упечет его в тюрьму или прямиком в сумасшедший дом.
Мак-Маон работал от зари до зари на фабрике «Ройал Стил». Поздно вечером он возвращался в пансион, грязный и с закопченным лицом. О его появлении можно было судить по полосе сажи, которая тянулась по всему коридору.
Мне вспоминается выражение лица Пинкертонши, когда она обнаружила сие явление впервые. Хозяйка пансиона напоминала биолога, который идет по следу неизвестного науке животного: огромной улитки весом в целую тонну, которая оставляет за собой смоляной след. Пинкертонша продвигалась по коридору, согнувшись кочергой, не веря своим глазам, пока не уперлась в дверь комнаты Мак-Маона. От ужаса она замерла, словно превратилась в соляной столб. В данном случае не белый, а черный.
Вечером того же дня я не мог сдержать смех, а она – слезы. Все обитатели пансиона уже ужинали, когда Мак-Маон появился за столом. Он стал накладывать еду в свою тарелку, шмыгая носом, кашляя, чихая и прочищая глотку, словно она у него была покрыта китовым усом. Мистер Мак-Маон не просто ел: он заглатывал картофелины, как крокодил мясо зебры. Этот человек обладал способностью поглощать пищу, совершая одновременно пять различных действий: он жевал, прочищал горло, проглатывал еду, говорил и пел.
В те дни в пансионе было мало постояльцев: всего два или три, и за столом царила скука. Мы почти не говорили друг с другом, потому что нам нечего было друг другу сказать. Мак-Маон понял эту ситуацию на свой лад:
– Что это вы такие грустные? – сказал он задорно. – Давайте-ка я вам сейчас спою ирландскую песню.
И он спел нам веселую ирландскую песню. Не припомню, имела ли она успех, но могу уверить вас, что под ее воздействием белое с ванильным оттенком лицо Пин-кертонши стало серебристо-зеленым.
По утрам в воскресенье Мак-Маон любил разгуливать по дому босым, в брюках на кожаных подтяжках. Никакой другой одежды на нем не было. Его всегда можно было застать в комнате отдыха. Этот маленький салон был заставлен креслами, на стенах висели скверные портреты представителей рода Пинкертонов, в углу стояло старое пианино, которому не доводилось звучать ни разу за последние тридцать лет. Мак-Маон взял на себя смелость превратить салон в некое подобие мастерской. Он чинил здесь любую домашнюю утварь, сломанную или пришедшую в негодность. Швейные машинки, замки, этажерки и башмаки. Ирландец проводил так свой досуг, а мы сберегали с его помощью несколько грошей, поэтому Пинкертонша даже не осмелилась протестовать. Выходные дни Мак-Маон проводил там за работой, раздетый до пояса, распевая свои песни и почесывая себе грудь и живот, надутый, как барабан, и такой же волосатый, как его грудь. По мнению Пинкертонши, это зрелище походило на римскую оргию больше, чем что-либо другое виденное ею в жизни.
Ирландец был человеком практичным. И весьма толстокожим. Я думаю, что в пустыне Калахари найдутся камни почувствительнее, чем мистер Мак-Маон. Однажды он попросил у меня одну из моих книжонок доктора Флага. Я дал ему один экземпляр и стал ждать: мне было любопытно узнать, какими принципами он обоснует свою оценку.
– Спасибо, Томи, – сказал он три дня спустя, возвращая мне книгу, – я уже починил ножку кровати. Она была немного короче других, а Библия оказалась слишком толстой.
В другой раз ему пришлось поехать в Ирландию за какими-то документами. Он оставил бланк телеграммы, которую отправил своей жене, на столике в салоне. Послание гласило: «Приезжаю пароме будущей неделе ТЧК вымойся ТЧК».
Но самым ужасным было то, что Мак-Маон отчаянно пукал. Концерт за его дверью начинался около полуночи и был слышен на всем этаже и в доброй половине дома. Я не преувеличиваю.
Сосуществуя с Мак-Маоном, я пришел к выводу, что этот человек научился пукать четырьмя разными способами. Первую разновидность пуков я назвал «Биг-Бен», они раздавались через равные промежутки времени, словно били башенные часы. Пук, пауза, пук, пауза, и так до двенадцати раз.
Вторую я окрестил пуками «викерс»; они были не столь звучными, но извергались в ритме очередей пулемета «викерс». В отличие от первой разновидности их количество было произвольным: десять, двадцать либо тридцать. По уровню издаваемого шума они в точности повторяли друг друга: Мак-Маон в совершенстве контролировал раскрытие сфинктера и количество выпускаемого газа. Лишь иногда ирландец терял контроль, и тогда пуки звучали встревоженной стаей диких уток: кря-кря-кря.
Третью разновидность я назвал «скрипичными» пуками: их тонкие и продолжительные рулады напоминали мяуканье котенка, который не может найти свою мать. Эти выводили меня из себя больше других. И, наконец, последняя, четвертая, разновидность – пуки «доктор Флаг». Я дал им такое название в честь одной из его повестей. В ней рассказывалось о некоем подобии всеафриканского потопа, предназначенного для того, чтобы избавить Африку от язычества, и начиналась она со страшного раската грома – одного-единственного, но мощнейшего.
Пук «доктор Флаг» раздавался без всякого предупреждения, и спасения от него не было. Когда взрывался «доктор Флаг», все обитатели пансиона просыпались и больше не могли сомкнуть глаз. Это был единственный пук, но подобный бомбам такого калибра, который в 1914 году еще не был изобретен ни одним военным инженером. Землетрясение заставляло нас открыть глаза, и, застигнутые врасплох, мы с ужасом взирали на перекрытия потолка. Я был единственным жильцом пансиона, который поддерживал с ирландцем дружеские отношения, и потому осмелился тактично обратить его внимание на некоторые неудобства, связанные с его привычкой. Каков был его ответ? «Воздух дурной – из тела долой».
Почему госпожа Пинкертон не выставила его вон из своего заведения? На этот вопрос нелегко ответить. Больше всего меня удивляло то, что по отношению к ирландцу эта женщина никогда не использовала свои изощренные методы. В обращении с ним она выдерживала абсолютно нейтральный тон, исключающий какие бы то ни было колебания.
Пинкертонша смотрела на господина Мак-Маона спокойным, внимательным и проницательным взглядом. Это выражение могло означать все что угодно или не означать совершенно ничего. Она ни во что не вмешивалась и не высказывала своего мнения.
Я думаю, что ирландец ее обескураживал. Хозяйка пансиона каким-то особым чутьем понимала, что ее изощренная злокозненность не могла задеть Мак-Маона, слишком грубого, чтобы понять ее: так даже самый назойливый комар не способен проколоть кожу слона. Возможно также, что этот человек пробуждал в ней противоречивые чувства.
Как я уже говорил, Пинкертонша происходила из разорившейся буржуазной семьи и бежала от пролетариев, как от чумы. Однако в личности Мак-Маона странным образом сочетались моральные ценности рабочего класса и буржуазное воспитание.
Приведу пример: когда у него вырывалось случайно одно из ужасных ирландских ругательств, он всегда сопровождал его учтивейшим «прошу прощения, госпожа Пинкертон». Или еще: по воскресеньям он действительно ходил по дому полураздетым, но до этого всегда посещал церковь. А уж в его ответственности как главы семьи никто не мог усомниться: он работал как вол, и весь его заработок направлялся в Ирландию.
Надо сказать, что этот человек стремился делать людям приятное. После службы в церкви мистер Мак-Маон всегда возвращался с букетом цветов для госпожи Пинкертон.
– Надо бы положить немного мыла в вазу, – говорил Мак-Маон. – Так цветы дольше будут стоять.
– Вы в этом уверены? А мне говорили, что питьевая сода на них действует лучше.
– Питьевая сода вместо мыла? Гммм… Давайте попробуем.
Оказавшись вместе, эти люди умели самым неожиданным образом перевести любую тему разговора – даже цветы – в плоскость сугубо техническую. Они усаживались напротив вазы, устремив на нее взоры, подобно человеку, который надеется увидеть, как растет дерево, и целыми часами обсуждали преимущества добавления в воду питьевой соды или мыла. Человеку незнакомому эта сцена могла бы показаться лишенной всякого смысла. Пинкертонша обладала удивительной способностью поглощать весь кислород в том помещении, где находилась. Но Мак-Маон производил двойную его порцию, и таким образом устанавливалось некое гомеостатическое равновесие. Мне кажется, что даже они сами не отдавали себе в этом отчета.
Оставалась, правда, проблема пуков. Однако, по сути дела, Мак-Маон пукал исключительно в своей комнате. А право на частную жизнь является одним из великих достижений современной культуры.
Что могло помешать человеку пукать у себя в комнате? У себя в комнате человек имеет равное право пукать или плакать. В первых числах месяца, после получки, ирландец напивался пьяным. Это было единственное излишество, которое он себе позволял. Всю ночь было слышно, как он плачет, пьяный в стельку, называя имена жены и семерых или восьмерых детей, постанывая и всхлипывая. Это дает мне возможность привести здесь пример тех запутанных и безысходных диалогов, которые обычно вели миссис Пинкертон и ваш покорный слуга. Она как-то сказала мне: