- А на каком основании судите людей вы? - спросил он тихо, почти шепотом.
- Где и кого я сужу?
- Всех и повсюду. Я не случайно заговорил о Печорине, Грушницком и мании самовыражаться через отрицание других. Вас просили расследовать дело о внезапно обретших голоса певцах. Расследовать, но не больше! Вы же привнесли во все морально-этический элемент, затеяли разговоры о том, кто имеет право на талант, а кто нет... Вы выворачиваете людей наизнанку! Вы вторгаетесь в такие области человеческих отношений, в которые никому не дозволено вмешиваться! По какому праву? Скажите, кому стало жить веселее и радостней в результате ваших действий? Кто стал счастливее?
Николай Николаевич попросту кричал на меня, размахивал руками, и я испугался, что через минуту он наговорит такого, о чем позднее сам будет сожалеть, а наше с ним нормальное общение станет просто невозможным.
- Сядьте! - попросил я его. - Вы хотели откровенного разговора. Я готов к нему. Но чтобы такой разговор стал возможным, вы должны взять себя в руки и успокоиться. А теперь слушайте! И постарайтесь внутренне не отталкиваться от моих слов. Начнем вот с чего. Как вы знаете, я тоже пел.
- Да! - зло прервал меня Николай Николаевич. - Это было уже давно. Я признаю, что у вас неплохой голос. Можно даже сказать - нерядовой. Ну и пели бы себе на здоровье! До потери сознания! Но вы не то по великой гордыне, не то по каким-то другим причинам сменили профессию. Можно сказать, сами же отказались от карьеры, яркой жизни, успеха. Почему вы так поступили, не знаю и знать не хочу. Но уж не за это ли вы нам мстите? Уж не потому ли вы пытаетесь не то принизить остальных, не то отобрать у них право дерзать?
Флора приподнялась из-за своего столика. Она была готова вмешаться в разговор, а именно этого ей сейчас не следовало разрешать. И я жестом остановил ее.
- Дорогой Николай Николаевич! Я ни у кого и не думал отбирать право на дерзание. Даже у самых безголосых певцов, у самых бездарных художников, инженеров... Пусть каждый стремится стать кем угодно. Пусть даже человек маленького роста, допустим - как Наполеон, пытается стать рекордсменом мира по прыжкам в высоту. Попутный ветер в его паруса! Только бы делал он все это искренне, без обмана, без попыток придумать какие-нибудь скрытые котурны или ходули, искусственно увеличивающие его нормальный рост. Если такой малыш за счет воли, за счет тренировок прыгнет хоть на два с половиной метра, это вызовет лишь восхищение. Пока что все понятно? Вопросов нет?
- Понятно, - ошарашенно произнес Николай Николаевич.
- Пусть человек с небольшими вокальными данными становится всемирно известным. Пусть компенсирует природный недостаток за счет ума, артистичности, сценического такта. Так поступил некогда певец Фигнер. И в этом случае - аплодисменты и преклонение. Тоже понятно?
- Тоже... Но я бы...
- Подождите! Сам я не стал петь именно потому, что ни артистичности, ни сценического такта, ни уверенности, что я могу сказать что-то свое в вокале, у меня нет. И я это отчетливо осознавал. Запомните: осознавал и не строил иллюзий, не прятал, как страус, голову под крыло. Искренне заблуждающихся прощают. Тех, для кого сцена сама жизнь, поддерживают и в случае, если они далеко не гении. Но мне была уготована участь человека, который сознательно лгал бы и себе и слушателям. Я отказался петь.
- Сами?
- Да, сам. Не дожидаясь чьих бы то ни было советов.
- Но во имя чего?
- Во имя того дела, которым я сейчас занимаюсь. И занимаюсь честно. Пишу так, как умею, ни на кого не оглядываясь и ни с кем не соревнуясь. И не ввожу в заблуждение ни себя, ни других.
- Обман, - сказала вдруг Флора, - никогда никому еще не приносил добра. Обхитрить жизнь нельзя.
- Вот как вы поворачиваете вопрос! - Николай Николаевич опять снял очки. - Не слишком ли сложно для нормального, так сказать, ежедневного бытового мышления? Как же быть большинству людей, которым не до подобных философствований?
- Большинство здесь ни при чем, - сказал я. - Большинство живет, работает, растит детей, не разводя никаких секретов с серебряными пластинками на нёбном своде...
Дальше я зачитал Николаю Николаевичу письма. Одно из них было от старика - он все же прийти не смог.
Старик сообщил, что он согласен с решением ученого совета консерватории, отныне и сам тоже считает установку серебряной пластинки нарушением артистической этики. Как автор запатентованного изобретения, он накладывает запрет на дальнейшие опыты, ибо радости и счастья его эксперименты никому не принесли. Наконец, старик выражал удовлетворение, что пластинки поставлены лишь десятку певцов. Во всяком случае, это не успело превратиться в моду, как джинсы.
- Так что большинство здесь ни при чем! - жестко сказал я Николаю Николаевичу. - Речь идет всего лишь о нескольких отчаянно честолюбивых, лихорадочно и много говорящих во имя собственного самооправдания.
Далее были письма от Ирины и Юрия. Ирина предупреждала, что будет петь вопреки всему, ни за что не откажется от пластинки. Просила оставить ее в покое, не искать и не разглашать ее тайну. А Юрий писал, что на корреспондентский пункт приходить ему незачем. Пластинку решил снять. Отныне так же, как Валентина Павловна, будет заниматься вокальной педагогикой. В заключение неожиданно благодарил за то, что ему помогли вновь обрести себя самого.
Николай Николаевич не вскочил, а как-то взлетел над стулом. Затем сделал два шага вперед и остановился, будто натолкнулся на невидимую стену. Очки уронил и тут же наступил на них. Хруст стекла и движение Флоры - она бросилась к Николаю Николаевичу.
- Вот! - крикнул он. - Вот и весь секрет. Марина вернулась к вашему Юрию. Вы это знаете? А с чем остаюсь я?
- Сядьте в кресло, - мягко попросила Флора. - Ведь Марина всегда любила только Юрия. И он любил ее. Все естественно...
Флора отослала меня в соседнюю комнату - и поступила правильно.
Мужчины легче переносят, когда их растерянность видят женщины, но стыдятся даже самых близких друзей.
Через пять минут он вошел ко мне в кабинет, протянул руку. Она уже не дрожала.
- Спасибо.
- За что же?
- За урок. Каждому свое. И у каждого своя жизнь со своими трудностями. Наконец, каждого подстерегает соблазн воспользоваться в жизни символической серебряной пластинкой... Для меня подобным допингом могла бы стать Марина. В ней есть жизнь. А я сам, пусть это и горько, - как дистиллированная вода. Да что там! Благ и успехов! И постарайтесь никогда не оказываться в моем нынешнем положении.
В эту минуту Николай Николаевич был по-своему величествен и красив. Ни дать ни взять английский лорд еще времен империи, когда лорды могли себе позволить быть гордыми и элегантными. В эту минуту никому не пришло бы в голову пожалеть Николая Николаевича.
Мы с Флорой прощались с городом. Таким милым и уютным, как хорошо обставленная малогабаритная квартира. Здесь все было близко, все удобно, все под руками.
Флора принесла к озеру в Стрыйском парке хлеба и скормила его лебедям.
- Они уже жили здесь, когда я была совсем маленькой.
Мы побывали в кафе Дома ученых. Мне еще раз захотелось взглянуть на ехидного маскарона над камином. Сел на то же место, где сидел, когда почувствовал себя плохо, уставился на физиономию графа Бадени и подмигнул ему.
Уголок рта Флоры дрогнул. Она понимала, что я беру у графа реванш.
Вот, собственно, и конец странной истории. Да, вот еще - я снова начал петь. Нет, не на сцене, а для Флоры. И делаю это с удовольствием. Пакую книги, вещи и... пою.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Теперь пора рассказать, как рукопись попала ко мне в руки. Это важно. Более того, без этого не понять всего, что произошло однажды в милом и красивом городе.
Прибыв в город и став хозяином корреспондентского пункта, я долгое время чувствовал себя здесь не то гостем, не то постояльцем гостиницы. И то правда - хозяином этих мрачных комнат с лепными потолками пока что был вовсе не я. По-настоящему здесь обжилось и царствовало эхо. Скажешь слово или кашлянешь - и услышишь странное глухое бормотание и пришептывание, будто где-то в дальней комнате, прикрываясь плащами, совещались заговорщики. Дом был очень старый и, наверное, многое повидал на своем веку. Уж не хаживали ли по наборному паркету, бряцая шпорами, кавалеры в лосинах и дамы в атласных туфельках? Впрочем, в этой квартире вряд ли давали роскошные балы. В давние времена принадлежала она, надо думать, какому-нибудь купцу средней руки или просто зажиточному горожанину. А сейчас официально именовалась корреспондентским пунктом, что удостоверяла и вывеска - золотые буквы на черном поле.
Три комнаты, прихожая, в которой при желании можно было бы играть в настольный теннис, кухня, ванная комната размером с малогабаритную квартиру. И почти никакой мебели, если не считать странного дивана с тумбой для постели, стенного шкафа и двух канцелярских столов. Правда, были еще книжная полка со справочниками, кое-какая мебель на кухне и набор стульев разных стилей, времен и габаритов.
Стенной шкаф был завален старыми подшивками, письмами читателей (на каждом из них синим карандашом был проставлен номер и дата ответа), какими-то рукописями. На подоконниках, столах и на полу лежал густой слой пыли. По смете на уборку корреспондентского пункта полагалось девять с половиной рублей в месяц. Но я не знал, кому вручить эти рубли и копейки, а потому купил в ближайшем хозяйственном магазине щетку, взял напрокат пылесос, пустил на тряпки старую майку и принялся наводить порядок.
До моего приезда корреспондентский пункт пустовал год.
- Город не так уж плох, - говорил заместитель главного редактора, наставляя меня перед отъездом сюда. - По-своему, он интереснее и занимательнее многих других. Удивительная смесь сегодняшнего со вчерашним, истории с современностью... Там делают автобусы, начали строить и двенадцатиэтажные дома. А несколько лет назад местная команда неожиданно напомнила о себе, покусившись на Кубок страны по футболу. Но главная отрасль индустрии в этих местах - туризм. Недаром город именуют музеем под открытым небом. Там удивительные средневековые кварталы. Да и среди более поздних построек есть любопытные. Полтора миллиона туристов в год - это не шутка. Впрочем, сами все увидите и почувствуете. Когда-то я там жил и учился. Позднее работал на том самом корреспондентском пункте, во владения которым ныне вступаете вы. Нужны секретарь-письмоводитель и шофер. Но подобрать умелого секретаря не менее сложно, чем собственного корреспондента. Кстати, у нас там сменилось за последнее время трое... А последний год и вовсе место было вакантным. Я решился рекомендовать вас.
- Это звучит как предостережение.
- Нет, - сказал заместитель редактора, - вы справитесь.
- Не уверен.
- Зато я уверен. Предположим, что я немного разбираюсь в людях... а у меня есть такое подозрение относительно самого себя, если это не мания величия... В общем, вы внешне достаточно пластичны, чтобы вписаться в любую ситуацию, чем не обладали ваши предшественники... Но ошибается тот, кто примет эту гибкость за бесхребетность. И постоять за себя, и настоять на своем вы умеете...
- Странно выслушивать о себе подобное...
- Кажется, будто тебя препарируют? - спросил замредактора. Наверное... Ну да оставим эту тему. Скажу лишь, что я с пристрастием читал ваши статьи. Понимаю, что в институте у вас прекрасные перспективы впереди диссертация и тому подобное. Но я, как Мефистофель, решился смутить вашу душу и пригласить на работу к нам. Если вам когда-нибудь придет на ум чем-нибудь обогатить историческую науку, то вы легко это сделаете, не бросая журналистики. А журналистика - я позволю употребить себе расхожую фразу - много ближе к жизни, чем работа в таком институте, как ваш. Я никогда не любил историков, так сказать, в чистом, классическом виде. Предпочитаю Пушкина или Герцена... Если хотите, поедем сегодня вместе на природу. В шесть за мной заедут.
В тот вечер мы действительно отправились за город. И провели два отличных дня. Я узнал о заместителе редактора много такого, чего никогда не узнаешь, находясь с человеком в сугубо официальных отношениях.
Машину вела жена шефа. Очень молодая, красивая и, как мне показалось, уверенная в себе женщина. Вместе с нами был и их четырехлетний сын гражданин тоже весьма самостоятельный, унаследовавший решительность от своей матушки (стоило лишь поглядеть, как смело она шла на обгон попутных машин) и ироничный, острый склад ума от батюшки ("Миллиционер в будке очень строгий, - заметил юный пассажир. - Но люди смотрят на светофор, а на милиционера один я").
Я еще расскажу об этой поездке. О том, как сидел на берегу реки, у одинокой шепчущейся с ветром сосны и читал сборник рассказов моего шефа.
А сейчас несколько слов о прочитанной книге. Думаю, на многих она произвела сильное впечатление, - чувствовалась уверенная, твердо поставленная рука. Автор не страдал комплексами и не испытывал робости, столкнувшись с тем или иным характером. И все же я почувствовал не то легкую досаду, не то недоумение, когда понял, что автор как-то очень уж отрешенно, со стороны разглядывал и препарировал своих героев. И в этом чудился элемент высокомерия. Впрочем, я не литературный критик. Вполне мог ошибиться. Но об этом ниже.
Кроме того, он пел. Но не так, как поют дилетанты. Он не впадал ни в одну из крайностей - не кричал и не мурлыкал. Нет, он пел. Широко, свободно, как поют лишь настоящие профессионалы, одаренные от природы и голосом, и музыкальностью, и тем чувством меры, без которого не спеть ни арии Руслана, ни романса "Утро туманное, утро седое...". Оказалось, что ария Руслана - колыбельная его сына.
- Так уж случилось! - сказал он, извиняясь передо мной. - Пока не услышит "Времен от вечной темноты", не засыпает.
- Если же случалась командировка, - добавила его жена, - мне приходилось ставить на проигрыватель пластинку. Но ничего не получалось. Других певцов юный меломан не принимает... Спас магнитофон. Записали "Руслана" в папином исполнении...
А "Утро туманное" он спел на следующий день. Может быть, для жены. Или для меня. Но скорее всего - я поглядел на его лицо - он пел самому себе, как может петь человек, твердо знающий, что он никому не подражает, а поет так, как другой не спел бы... Лучше? Хуже? Как это определить? Одно несомненно: "Утро туманное" было лишь его "Утром туманным". И ничьим другим.
Мы долго беседовали. И я внутренне завидовал этому человеку, твердо знающему, чего он хочет. Настолько талантливому, чтобы не стать рабом своего таланта. Наверное, он мог бы петь. Но решил писать. Так захотелось. Того душа потребовала.
Поговаривали уже и о том, что вскоре его могут назначить главным редактором газеты. Нынешний собирался на пенсию. Вот уж воистину человеку не приходилось утверждать свое "я". Успех его сам искал.
Я вспоминал об этой поездке за город, вздымая клубы пыли на корреспондентском пункте. Уборка шла трудно. Да и вел я ее не в том порядке, в каком следовало. Сначала отмыл двери и протер окна, а затем уж принялся подметать и разбирать шкаф с бумагами. Вот тут-то и натолкнулся на рукопись. Вернее, это была довольно чистая, без помарок, машинопись. Ни названия, ни подписи.
Я сидел за столом и читал. И не сразу понял, что речь идет о моем корреспондентском пункте, о том самом столе, за которым я сейчас сижу, о холодильнике, который не так давно открывал, чтобы взять бутылку холодного пива.
Я читал и не мог понять, что это. Дневниковые записи? Большой рассказ? Маленькая повесть? Было совершенно очевидным лишь одно: записи принадлежали перу моего нынешнего шефа. А речь в них шла о событиях шестилетней давности...
Я закурил и закашлялся. Забормотало эхо в дальних углах. И возникло странное и тревожное ощущение, будто я в этих стенах не один, будто кто-то невидимый, стоя сзади за стулом, вместе со мной читает рукопись. Ощущение было не из приятных.
Помню, тут я прервал чтение рукописи и отправился на кухню заваривать чай. Шел я уже по совершенно иным комнатам. Они вдруг ожили. Вот здесь, наверное, сидела в тот вечер Флора и читала книгу о Клаузевице. На кухне она варила крепкий кофе для своего усталого шефа.
Хотелось бы мне знать, неужели наш заместитель редактора испугался сцены, публики или самого себя? Почему он в конце концов отказался от певческой карьеры? Ведь тогда, за городом, он удивительно пел "Утро туманное, утро седое...". Помню, я его спросил, почему он не записал этот романс, чтобы его могли слушать многие. "Так поют только для себя или для близких людей, - ответил он. - Стоит лишь выйти на сцену, в дело вступают другие законы". Тогда я не понял этой фразы и промолчал. Сейчас, кажется, начинал догадываться, что же тревожило некогда шефа...
Кроме того, меня не покидало ощущение, что я прочитал нечто не предназначавшееся для чужих глаз, заглянул в какой-то интимный уголок души другого человека. Но с другой стороны, пишут именно для того, чтобы кто-то мог прочитать написанное. Тем более эта машинопись была небрежно брошена в шкаф. Значит, ею не слишком дорожили.
И все же было странно читать строки о корреспондентском пункте, о городе, в котором я увидел совсем не то, что увидел автор записок. Например, я так и не побывал в парке, где обретались лебеди, и в кафе в бывшем доме графа Бадени. Но уже успел объездить почти все заводы. К ним вели широкие проспекты, как бы прорубленные сквозь кварталы типовых двенадцатиэтажных домов. Старая часть города затерялась среди новостроек. Да, наверное, и новостроек-то в пору, когда здесь жил мой предшественник, было поменьше.
С тех пор он не только успел переехать в столицу, но и выпустить в свет три книги. За одну - сборник очерков о чудаках, которые на самом деле были вовсе не чудаками, а людьми полезными, энергичными, деятельными, но, может быть, чуточку лишь не похожими на других, - ему присудили республиканскую премию. И вообще, наш заместитель редактора был не только администратором, но человеком, великолепно пишущим. И потому никого не раздражало, если он в чьем-то материале менял слова или правил целые абзацы.
Чайник вскипел. Я заварил себе чаю и возвратился в кабинет, к рукописи. Вероятно, время от времени я ставил чашку на обратную сторону уже прочитанных страниц. На них и по сей день сохранились желтоватые кружочки, оставленные донышком чашки.
Был момент: я вдруг почувствовал себя неловко оттого, что в моем сознании стали переплетаться мое собственное "я" и "я" автора рукописи. Мне стало казаться, что мы вместе глядим в окно, вспоминая, где стояла Марина, когда ей навстречу двинулся человек в светлом плаще; потом я начал вдруг искать спички и сигареты, досадуя, что от курения "садится" голос, хотя я никогда не курил, а о моем голосе говорить было просто смешно. Обычный голос, предназначенный для обыденного, ежедневного пользования. Никак не певческий.
...Кажется, я догадался, кого из местных писателей имел в виду автор. Это был человек солидный, с положением и определенным, отнюдь не малым весом в здешних литературных кругах. К нему не так-то просто было попасть в кабинет, уставленный стеллажами, за толстыми стеклами которых прятались корешки солидных изданий с золотым тиснением и с обычным, переплетенные в кожу и холст. На одной из полок выстроились книги попроще, большею частью в мягких обложках. Это были произведения самого хозяина кабинета. А на стене, обрамленные в красное дерево и орех, были развешаны иллюстрации к его рассказам и повестям.
Сам хозяин восседал за огромным столом старинной работы, поблескивавшим литой латунью и стеклами двух хрустальных фонарей по бокам. И так медленно, степенно поднимался он навстречу посетителю, что невольно приходило на ум не слово "встреча", а слово "аудиенция". Казалось, вас допускали в святая святых, туда, где творится высокая культура, где рождаются бессмертные строки и образы, которые вскоре, может быть, станут хрестоматийными, и школьникам придется писать сочинения на темы, некогда продумывавшиеся в этих стенах.
В комнате преобладали спокойные коричневые, золотистые и охристые тона. Наверное, это тоже было не случайным.
Выслушав мою просьбу написать статью для газеты, писатель снял очки, тщательно протер их кусочком замши, затем снова водрузил на переносицу и уставился на меня так, будто я совершил бестактный поступок или по неловкости разбил хрустальную вазу. Затем сказал, что благодарит за приглашение, тронут вниманием, но "в этот орган прессы" он писать не намерен, поскольку у него достаточно предложений от других, более солидных изданий. Мне следовало оскорбиться и уйти, но я был молодым корреспондентом, мне следовало смирить гордыню и терпеливо налаживать контакты с возможными авторами. И поэтому я решил объяснить, что у нашей газеты полуторамиллионный тираж, ее читают на всех континентах... Писатель скульптурно, как римский трибун, поднял руку: все это он знает, желает мне, как новому корреспонденту, всяческих благ и успехов в работе, готов помочь советами, если таковые понадобятся, но сам писать не может...
Он вновь принялся протирать очки. Я понял, что аудиенция окончена. Так неужели этот писатель и был тем, кто выведен в рукописи под именем Николая Николаевича? (На самом деле имя у него было совершенно иным; но почему бы не предположить, что в записках подлинные имена и вовсе не были названы: заместителя редактора звали не Николаем Константиновичем, а его жена была не Флорой, хотя и носила имя весьма экзотичное.)
Мне оставалось извиниться за отнятое время и для приличия вслух посетовать, что маститый литератор не захотел стать нашим автором. В ответ он улыбнулся, как улыбаются взрослые наивным речам детей, и принялся что-то рассказывать об особенностях города, в котором мне ныне предстояло работать. Этот город, дескать, и похож и не похож на все прочие. Старый, чтоб не сказать, старинный культурный центр. Полтора десятка вузов и столько же театров, капелл, ансамблей. В процентном отношении творческой интеллигенции здесь больше, чем в других местах. А это создает особый микроклимат. Нет и суеты, свойственной большим городам, уже успевшим обзавестись метро, небоскребами и стотысячными стадионами. Зато налицо другое преимущество - камерность, возможность спокойно думать, творить... Нечто вроде заповедника, в котором формируются смело и оригинально думающие люди. Все эти бесчисленные маленькие кафе, скверики с ресторанами под тентами, органные залы, старинные особняки, каждый из которых со своей сложной биографией, помогают проникнуться чувством историзма, осознать непрерывность развития...
Затем метр сам себя прервал (видимо, ему наскучил предмет разговора) и принялся жаловаться, что в городе всего два издательства, один ежемесячный журнал, а киностудии и в помине нет. Наконец монолог ему наскучил, и он проводил меня до двери, вежливо поклонившись на прощание, но не подав мне руки и не поглядев в глаза...
Можно было предположить, что охотник на этот раз сам стал жертвой писателя: послужил прообразом героя, выведенного в рукописи под именем Николая Николаевича. Да и где доказательства подлинности всего, о чем идет речь в записках? Не художественные ли это фантазии? Правда, фон точен. Корреспондентский пункт, несомненно, тот же самый. Город, которому уделено всего несколько страниц, был все же именно этим городом и никаким другим. Правда, его можно было увидеть иначе, другими глазами. Но это уж дело индивидуальное.
Кстати, обладатель кабинета, выдержанного в охристых и золотистых тонах, тоже много писал об этом городе. До визита к нему я бегло просмотрел несколько книг. Бросилось в глаза, что все его герои упорядоченно живущие и мыслящие, все без исключения занимающиеся зарядкой, а некоторые даже йогой, самовнушением и еще бог знает чем, старательно следящие за всеми новинками литературы и с завидной регулярностью посещающие театры люди - в конце концов обязательно женятся и получают квартиры в новых домах. А что дальше? Почему он не доводил повествование хотя бы до рождения первого ребенка в этих густо возникавших семьях? Не крылся ли здесь какой-то комплекс, какая-то собственная большая обида писателя на жизнь и свою судьбу? Может быть, именно этого ему всю жизнь не хватало: жениться и переехать в новую квартиру, бросив солидный кабинет, набитый старинной мебелью, полку с собственными книгами, и начать жизнь нормальную и спасительно упорядоченную во всех смыслах?
Но на прощание местный классик меня все же удивил.
- Впрочем, и в нашем городе порою возникают истории странные, я бы даже сказал, слишком странные и уникальные, - сказал он. - Когда-нибудь поведаю об одной них - слегка фантастичной, но в то же время вполне реальной... Тем более, что вы теперь восседаете на том же корреспондентском пункте. Как бы и сами не впали в мистику и назойливое стремление препарировать или математически вычислить мысли и поступки других. Опасное и никому не приносящее добра занятие. Но в другой раз. Не сейчас. Извините.
Понятно, что визит к метру еще больше запутал все. Я хотел было забросить рукопись и отогнать от себя химеры, но вновь и вновь тянулся к рукописи, вчитывался в нее, точно надеялся отыскать тайный шифр.
Помню, сероватый холодный свет раннего утра смешивался с электрическим. Электрический казался теплым, домашним, а тот, что лился в окно, навевал неуютные мысли о бесконечности Вселенной, о том, что наша Земля лишь атом космоса, а наше бытие - краткий миг, вспышка света во тьме. Самое время либо лечь спать, либо, внутренне собравшись, решить уже бодрствовать до следующей ночи. Но сна не было ни в одном глазу. Сейчас я дочитаю рукопись до конца. Может быть, все разъяснится. Но, собственно, на какое разъяснение я надеялся? Главного я все равно не узнаю: было ли в жизни все то, о чем здесь написано? В какой мере повесть (если это повесть) автобиографична? Наконец, почему рукопись бросили на корреспондентском пункте? В нее был вложен какой-то труд. Но закрадывалась и другая лукавая мысль. Ведь могло же быть, что автор ее скучал здесь, одинокими вечерами писал страницу за страницей, давал волю лишь своей фантазии. Кое-что вправду соответствовало действительности: общий фон, возникновение между ним и Флорой (как мы знаем, в жизни ее звали иначе) чего-то большего, чем дружеское расположение. Многие реально существующие люди могли послужить прообразом героев. Допустим... Как поступить в этом случае? Сжечь рукопись, выбросить ее или же отправить по почте шефу? Да, но ведь ни на первой, ни на последней странице нет ни подписи, ни имени автора. Что, если это кто-то из корреспондентов, служивших здесь после шефа, в качестве литературных упражнений решил написать такую странную штуковину, где реальность замешана на фантастике и чуть ли не на мистике?
Стало совсем светло. Я выключил настольную лампу. Передо мной сто страниц машинописи. Есть опечатки, забитые слова и целые строки. Значит, печатали сразу, без черновиков. Может быть, и написано все с ходу, за каких-нибудь два-три дня. Случались же у классиков минуты вдохновения, когда за неделю они писали повесть, а за три недели - роман. Почему бы не предположить, что и анонимный автор работал истово, в азарте, даже не перечитывая того, что написал? Но могло быть и иначе - человек сел за машинку и изложил то, что ему было досконально, в деталях известно. Тем более в каждой строке, в каждой ситуации чувствовалось очень личное отношение к тому, о чем шла речь. Наверняка автор сам когда-то пел или стремился к певческой карьере. И тут я увидел карандашные заметки на тыльной стороне одной из страничек. Полистал рукопись - таких заметок было не менее двух десятков.
Вот одна из них. У тракториста по имени Павлов, жившего около Курска, был великолепный бас. И в пахоту и в уборку разъезжал себе по полю Павлов на своем тракторе и пел. Пел то, что слышал по радио и в записях, - песни, арии и даже мелодии без слов. Но в самодеятельности решительно участвовать не желал: "Не хочу петь на людях! Пою для себя!" Прослышали о Павлове на вокальном отделении столичной консерватории. Приехали, убедились: голос редкий, музыкальность практически абсолютная. Увезли, начали учить. Павлов пробыл год в столице, затем забрал документы и отправился назад в свой колхоз: "Не хочу и не буду петь на людях! Петь на людях стыдно - душу не можешь раскрыть!" Сколько ни убеждали, ни просили - все даром. Так и разъезжает Павлов по сей день на своем тракторе, а над полями льется его удивительной силы и красоты голос... Поет для себя!
О некоем певце Филиппе Г. было рассказано иное. Он умел петь. И обладал вполне приличным голосом. Но пел всегда вполсилы. Причем об этом никто не догадывался. Какая нужна выдержка, какое владение собой, чтобы ни разу не выдать себя, не спеть так, как душа просит! А может быть, душа ничего и не просила? Но однажды Филиппа обманули. Ему сказали, что в зале инкогнито присутствует министр культуры и что ведущим певцам театра решено присвоить почетные звания. Многое зависит от того, чье пение больше понравится министру. И тут с Филиппом случилось нечто невероятное. Он запел не как бог, а много лучше. Он запел так, как мог петь только Шаляпин. Его бисировали и в куплетах Мефистофеля, и в сцене заклинания цветов у домика Маргариты, и в серенаде. Но в антракте авторы розыгрыша сжалились над Филиппом и сказали ему, что все это шутка, никакого министра в зале нет. "Эх вы! - сказал певец. - А еще люди!" И сник. Заключительные сцены Филипп провел ужасно. Он не пел, а шептал. И вообще никогда впредь не повторял своих подвигов.
Была здесь и сравнительная характеристика итальянских баритонов Марио Саммарко и Аполло Гранфорте. В первой трети века Саммарко блистал на оперных сценах всех континентов. Пел он мягко, красиво, но несколько манерно, злоупотребляя вокальной техникой. Он ее демонстрировал, как может демонстрировать свое мастерство фокусник. И образы у него получались неживые, излишне театральные, часто жеманные. Почти в то же время бывший ученик сапожника из Буэнос-Айреса, итальянец по происхождению, Аполло Гранфорте сумел пробиться на большую сцену. Пел он совсем не так, как Саммарко. Его голос, от природы очень красивый, со своеобразным, неповторимым тембром, звучал свободно, широко и мощно. Была в пении Гранфорте такая экспрессия, которая захватила бы любого сегодняшнего слушателя. Но... именно сегодняшнего, ибо во времена Гранфорте эстетические идеалы были иными. Тогда большинству нравился Саммарко. Выходит, Гранфорте попросту обогнал свое время. Сейчас мы наслаждаемся его немногими сохранившимися записями. Но, видимо, у искусства своя логика.