Впрочем, у владыки были основания тревожиться не только за судьбу лже-Татьяны, но и за свою собственную. Он догадывался (даже знал точно!), что русская разведка заинтересовалась им ещё во времена, когда он не имел никакого отношения к униатской церкви, а в качестве королевского улана графа Романа Шептицкого удивлял народ тем, что время от времени врывался верхом на коне по узкой деревянной лестнице на второй этаж центрального львовского ресторана. Мы напомним вам, что позднее в качестве агента венской разведки Роман Шептицкий ездил в Россию, выполнял там задания австрийского генерального штаба, изучал возможности распространения униатства в Петербурге и Москве. Об этой поездке Шептицкий отчитался в Вене и Ватикане. После этой поездки и отчётов в двух столицах граф Роман Шептицкий внезапно постригся в монахи. Через пять лет, в 1893 году, стал уже священником, а в 1899-м — епископом. Наконец, в 1900-м — митрополитом и главой униатской церкви. И это в 35 лет! Темпы, знакомые разве что Александру Македонскому и Наполеону. В ту пору Роман Шептицкий, он же владыка Андрей, ещё не был большеголовым стариком с узловатыми подагрическими руками, ходил он легко, стремительной походкой, чему не мешала даже сутана, обдумывал планы создания грандиозного музея церковной архитектуры под открытым небом, для чего начали по брёвнышку свозить во Львов с предгорий Карпат старинные деревянные храмы… Молодому митрополиту и главе униатской церкви было тесно в сумеречных покоях на Святоюрской горе. Он организовывал паломничества верующих в Иерусалим, строил больницы, собирал церковную живопись, меценатствовал. А по ночам ему снились сабля, звон шпор и уже покойный конь, умевший вышагивать через три ступеньки по лестнице, ведущей в ресторан. У владыки Андрея была твёрдая рука и беспокойная душа удачливого авантюриста. Он не был Диогеном. Он был воином и человеком действия…Цвела сакура. По гладким, шлифованным напильниками львовским тротуарам бродили экскурсанты из Киева, Ростова-на-Дону и Харькова. Не для них высаживали в парках японскую сакуру. Но вот они здесь. И владыке больше не хочется появляться на улицах, строить музеи, дарить городу больницы. Митрополит не знал, какими именно документами располагает о нём советская контрразведка, но полагал, что ей многое известно о его непростой жизни.
Впрочем, сейчас для него это не имело принципиального значения. Дело на митрополита всё равно уже есть. Это ясно. Но ясно и другое — сейчас не тронут. Будут выжидать. А тем временем можно заняться делами. Историю надо поторапливать. Её делают люди. И митрополит — тоже.
Опытный и проницательный политик, владыка понимал, что грядущие годы будут бурными. Он не сомневался и в неизбежности столкновения между Гитлером и Советским Союзом. Но пока что надо было быть осторожным.
— Предупредите, чтобы в домах попрятали подальше ценные вещи, картины, скульптуры, — приказал митрополит доверенному человеку. — Нет, обысков, надеюсь, не будет. Но в случае, если немецкие войска в первые же дни не достигнут Львова, возможна организованная эвакуация художественных ценностей в глубь России. Уже сегодня надо принять меры, чтобы этого не произошло. Это касается также и моего музея.
— Они называют его теперь государственным музеем украинского искусства.
— Я знаю. К нам поступила ещё одна просьба. И мы её должны выполнить. Те наши люди, которые по делам или на отдых будут выезжать в Москву, Ленинград, Киев, Одессу, Минск, Харьков и Крым, должны привозить оттуда самые последние издания путеводителей по музеям этих городов, каталоги всех выставок.
— Для чего это?
— Хотя бы для того, чтобы эти ценности не погибли в огне войны. Немцы — культурный народ. Они найдут применение и прекрасным картинам, и драгоценным собраниям русской знати. Ведь сейчас все это свалено где-нибудь на складах.
— Если оно свалено на складах, то не попадёт в каталоги.
— Наше с вами дело — выполнить просьбу друзей.
После болезни, перенесённой минувшим летом, митрополит был слаб. Он долго сидел в кресле у окна и глядел на город, словно прощался с ним.
Владыка хорошо знал историю, её законы, её логику. И понимал, что совершается великий акт исторической справедливости. Львов не удалось окатоличить. Львовяне так и остались все теми же непокорными воинами русского короля Даниила, которые не боялись ни краковских, ни мадьярских войск, ни псов-рыцарей, ни восточных орд. Это пугало владыку.
Он молился, чтобы поскорее началась война, пока ещё изменения, совершающиеся в крае, не стали необратимыми, пока ещё красный флаг над старинной ратушей не стал привычным для горожан.
ДИАЛОГИ НА ЛИСТОПАДОВОЙ УЛИЦЕ
Итак, дело было во Львове тёплым апрельским вечером 1941 года. В двух с половиной километрах от Святоюрской горы на Листопадовой улице в уютном домике, носившем кокетливое название вилла «Гражина», окна первого этажа были распахнуты. Патефон пел об утомлённом солнце, которое прощалось с морем. В комнате у небольшого овального столика сидели двое. Оба были худыми, высокими, белокурыми и идеально выбритыми. У обоих расстёгнуты воротнички рубашек и ослаблены узлы галстуков. Но это не были близнецы или двойники. Напротив, отличить их друг от друга было очень легко. У одного, его звали Балле, был высокий голос, почти дискант, у второго, по фамилии Пробст, — глубокий дикторский баритон. Да ещё у Пробста над бровью был тонкий шрам — след от удара бритвой или же чем-то другим режущим.
— А ведь любопытно, — говорил Пробст. — Любопытно то, что каждый считает себя умнее, лучше и красивее другого… В этом городе есть нечто приятное. Но поинтересуйся их легендами, преданиями. Оказывается, они считают, что Львов красивее Флоренции и Парижа. Когда-то переговоры между генуэзскими и львовскими купцами прервались только потому, что итальянцы посмели назвать Львов галицийской Флоренцией. Львовским купцам, видите ли, не понравилось, что их вообще с кем-то сравнивают.
— Да и нам бы не понравилось, — заметил Балле. — Мы ведь тоже считаем себя единственными, неповторимыми, уникальными. Так думает о себе каждый человек. Так думают о себе целые народы.
— Может быть. Ты не находишь, что воскресенья нужны для того, чтобы мы не забывали — рай всё же существует? И в этом раю нас ждёт длительный настоящий отдых — пожизненная и щедрая пенсия.
— А понедельники — для того, чтобы помнить об аде!
— Это уж точно! Вот завтра мы с тобой и окунёмся в ад — просьбы, слезы, очереди за два квартала… «Утомлённое солнце»… Почему это оно утомлённое?
— А почему ему быть отдохнувшим? Как говорит их любимый поэт: «Свети — и никаких гвоздей». Даже затмения у него столь кратковременны, что не успеешь спокойно выпить кружку пива. Сегодня мы ведь ещё в раю. Ад начнётся часов через двадцать.
— Через девятнадцать, — уточнил педантичный Пробст.
Он поднялся в отыскал в альбоме новую пластинку. Двигался Пробст легко, шаг его был точен, как у кадрового военного или профессионального танцора. «Хорош! — подумал, глядя на него, Балле. — Женщины и строевые командиры должны быть от него без ума. Пират, временно променявший весёлую палубу на унылую сушу».
Пробст, конечно, отличный парень. Но его манера время от времени задавать риторические вопросы может кого угодно вывести из себя. Но, впрочем, это может быть и способом выиграть время при разговоре, не сказать чего-нибудь случайного. Балле знал, что вот уже год Пробст, как и все, кто служит здесь, в представительстве, занимающемся переселением в рейх граждан немецкой национальности, несёт двойную нагрузку. Днём заполняет документы немецких колонистов, которые теперь возвращаются в отчие края, а по вечерам сидит над списками деятелей польской и украинской культуры, пользующихся особым авторитетом среди населения. Папка для писателей, в ней фотографии и адреса. Отдельная папка отведена учёным. Конечно же, она открывается страничкой, посвящённой бывшему премьеру Польши профессору Казимиру Бартелю. Бумажка к бумажке. Карточка к карточке. Пробст — педант. Кроме того, у Пробста какие-то важные дела с митрополитом Шептицким. Раз в неделю он отправляется в гости к владыке. Возвращается с русскими книгами по искусству и каталогами картинных галерей и выставок. Видимо, у Пробста и митрополита общие художественные вкусы…
— Почему ты всё время выглядываешь в окно? Ждёшь кого-нибудь?
— Может быть, и жду.
— Назначил бы свидание в другом месте.
— Здесь удобнее. Постой! — сказал Пробст. — В саду кто-то есть. Там ходят.
Пробст подошёл к окну и легко перегнулся через подоконник — сложился, как складывается перочинный ножик. Ловок. Как пантера. С таким схватиться в тёмном коридоре не подарок.
— Эй! — крикнул в окно Пробст. — Кто там за деревом? Выходите, я вас все равно заметил. Вот так лучше. Постой, постой, так ведь именно тебя я и ждал сегодня. Почему бы тебе не войти через калитку?
— Я решил сократить путь, — ответил голос за окном. — Конечно, правильнее было бы прийти тем путём, каким положено. Прошу прощения.
— Ладно уж, заходи в дверь. — Пробст нажал на кнопку электромагнитного замка на входной двери.
В комнату вошёл юноша лет девятнадцати-двадцати. На нём был серый свитер и синие брюки в полоску, как диктовала мода того времени.
— Здравствуй, Станислав. Представляю тебе моего коллегу и приятеля — Вольфганга Балле. Он, как и я, в недалёком прошлом — искусствовед. Потому мы все свободное время проводим в музеях.
Станислав, ты обещал познакомить меня с людьми, у которых в доме есть интересные рисунки и картины. Не забыл? Вот и прекрасно. Завтра и послезавтра у меня свободные вечера. Я люблю людей, увлечённых искусством. А ты к тому же мечтаешь стать художником. Не так ли? Это великая цель. Достичь сияющих вершин искусства дано далеко не каждому. И сегодня, чтобы творить по-настоящему, мало одного наития, вдохновения. Нужны и знания. Точные, конкретные. Послушай, Станислав, мне пришла на ум любопытная идея. Давай я субсидирую твою поездку в лучшие музеи Москвы, Ленинграда и Киева. Считай, что эти деньги я дал тебе в долг. Отдашь, когда станешь знаменитым художником. Я бы сам с тобой поехал, если бы не служба, не утомительные будни наши… Право, у меня есть деньги. И я готов их тебе ссудить. Отчитаешься путеводителями. Да, да, именно путеводителями и каталогами. Из каждого музея привезёшь мне на память по одному, расскажешь о своих впечатлениях. Вот и всё. Согласен?
— Я подумаю.
— Думай. Только не очень долго. Гляди, чтобы мне не расхотелось делать тебе этот подарок…
Интродукция
(продолжение)
А существует ли на свете человек, который, побывав во Львове весной, не поддался бы искушению утонуть, растаять в этом вечере, который не подкрадывается потихоньку, издалека, как на севере, а рушится на город внезапно. И все вокруг обретает другие оттенки, краски, и кажется даже, что и другой смысл. Маленькие трамвайчики, но при всём при том совсем настоящие, торжественно плывут по миниатюрным улицам, проезжую часть которых можно преодолеть в три шага. Так строили города в эпохи, когда пуще всего на свете боялись нашествий, холодов и злых ветров. Город-квартира, город — прогулочная аллея. На его улицах человек заметён. Более того, он — диктатор и абсолют.
Вот дом, в котором жил профессор Мечислав Гембарович. О Гембаровиче нам ещё предстоит узнать многое. Крутая улица, флорентийские фонтаны с тритонами, резные стены капелл — полная иллюзия, что ты находишься в Ломбардии. А далее нависшие над тротуарами балконы — это уже нечто чисто испанское. Недаром в былые времена студентов архитектурных факультетов посылали на ознакомительную практику во Львов. Здесь можно увидеть все стили за исключением разве что романского — готику и ориентальный, русскую княжескую архитектуру и европейский модерн, сецессию и конструктивизм. Архитектурный праздник и архитектурный музей одновременно. А вот и несколько претенциозное здание, выстроенное вовсе не великим, но достаточно амбициозным архитектором. Здесь некогда хранился альбом рисунков Дюрера, сюда привозил Мечислава Гембаровича Каэтан Мюльман.
Всё ушло в даль времени, в «когда-то». Но забылось ли?
Есть легенда — на сцене львовского Большого театра оперы шла «Кармен». Пели кое-как. Труппу сколотили наспех. Были в ней и профессиональные актёры, не успевшие в первые дни войны выехать из города, были и люди совсем случайные. Кто-то донёс, что исполнительница партии Кармен не только не арийских, но и вовсе каких-то недопустимых кровей. Четверо из полевой жандармерии стояли за кулисами, ждали, когда закончится спектакль, чтобы увести с собой певицу. И тогда Хозе, увидев это, убил её — не по-театральному, не для видимости, а по-настоящему. И увели его, а затем и казнили. Оказалось, он давно любил свою партнёршу по сцене и не отдал её в руки палачей — предложил вместо неё себя. Мелодрама? Конечно. Да вот беда — было это на самом деле. Погибла Кармен, погиб и Хозе. Поняла ли она в последний момент, почему партнёр не пронёс нож мимо её груди?
А я вспоминаю наш маленький городок — металлургический завод, несколько шахт, две трамвайные лилии, необычайно просторный парфюмерный магазин ТЭЖЭ, сгоревший от первой же зажигательной бомбы.
Однажды ночью бабушка разбудила меня, и мы по-шли задворками, минуя патрулей, в сад металлургов. Там была могила красноармейцев, погибших в боях за город ещё в 1919 году. Обелиск немцы взорвали, но сам бугор, могила остались. Бабушка достала из кармана пальто какую-то бутылочку с водой, насыпала в горлышко щепоть земли с могилы.
— Выпей немного. А теперь становись на колени.
Бабушка произносила слова клятвы, я повторял за нею: «Как только рука моя сможет поднять меч, я подниму его, чтобы воздать врагу за смерть близких, за кровь и слезы…» Давно это было, и я забыл детали. И нет уже на свете бабушки, чтобы узнать, что именно, какая малость, которая была уже «через край», заставила её тогда повести меня на рассвете на могилу красноармейцев, даже имён которых не сохранилось. Но саму клятву помню.
И удивительно понимать, сколь разные начала могут существовать на одной и той же маленькой, совсем крошечной, если глядеть на неё из космоса, Земле. Могли ли не знать те, кто начал всемирную бойню в надежде на какую-то мифическую победу, что повсеместно вырастали мстители — от мала до велика? Вроде бы нельзя было не понимать этого. Тогда на что же надеялись? Каких таких рабов хотели получить? Как можно сделать человека рабом, если он не желает идти в рабство?
Непонятно, почему нахлынули вдруг эти давние воспоминания во время прогулки по весеннему Львову, такому спокойному и какому-то лиричному в эти дни, будто бы забывшему все страсти, которые бушевали когда-то над его крышами.
Вот и Дом архитектора, у входа в который обычно собираются филателисты. Но когда-то Дом архитектора был вовсе не домом, а башней. Это позднее его реконструировали. Башню (называлась она Пороховой) построили ещё в XVI столетии. Как водилось тогда, была она многоцелевой — немного склад, немного жилое помещение, а немного и оборонное. Да к тому же она ещё и город украшала. В общем, годилась на все случаи жизни. Так вот, в этой самой Пороховой башне спряталась однажды вместе со своим женихом Дмитрием Сангушко племянница князя Константина Острожского Екатерина, в просторечье — Галынка. О Константине Острожском можно рассказывать часами. В истории он прописался прочно и вошёл в неё как один из самых загадочных и непоследовательных людей. Во второй половине XVI века он был одним из самых богатых (причём, возможно, осторожное «одним из самых» — лишнее; как бы не самым богатым!) феодалов Европы. И творил он бог знает что: воевал с татарами и ссорился с королём в Кракове, опустошал Черниговские земли, но одновременно пытался вступить в переписку с Иваном Грозным, дружил с Курбским, но и ссорился с ним, выступал ревнителем православия, а детей воспитал не только католиками, но даже иезуитами. Некоторые историки считают, что именно в столице Константина Остроге состоялось венчание Лжедмитрия и Марины Мнишек. Не исключено. Ведь Константин Острожский был крайне честолюбив, мечтал сделать свой Острог столицей всей Руси, в надежде, что о Москве и Киеве постепенно забудут, если именно в Остроге возникнут академии и типографии, если Острог станет диктовать всему русскому миру моды и воззрения, нормы поведения и стилистику общения. Бог с ним, с этим могущественным, но и чрезмерно суетным владыкой. За одно мы ему всё же благодарны — в своё время он материально поддержал Ивана Фёдорова и дал ему возможность печатать книги. Так вот, у этого владетельного князя, наделённого избыточным социальным темпераментом и пугающим самомнением, была искренняя, почти детская привязанность к племяннице — он пытался уберечь Гальшку от бед и напастей. Не тут-то было. Из-за Гальшки — а была она, видимо, женщиной, будоражащей воображение, как прекрасная Елена, — сражались и гибли, брали хитростью и доблестью крепости, отправляли к праотцам сотни людей.
Дмитрий Сангушко вместе с Гальшкой вырвались из Пороховой башни и убежали в Чехию. Дело в том, что браку дочери с православным князем противилась княгиня Беата, ревностная католичка. И надо было спасаться. Да не спаслись. Настиг их брат Беаты, дядька Гальшки, некто Мартин Зборовский, который изящным манерам учен не был и умом не блистал, но рубакой слыл отличным. И доказал это. Он вызвал Сангушко на поединок и в пять минут сделал Гальшку вдовой.
А позднее Гальшка ещё раз попыталась выйти замуж по любви. И вновь за православного князя по имени Семён Слуцкий. А некто Лукаш Гурка, добившись разрешения у короля в Кракове на руку Гальшки, осадил Слуцкого и Гальшку в Доминиканском соборе, который и сейчас высится напротив Пороховой башни. Из Пороховой башни, в которой теперь Дом архитектора, Лукаш Гурка палил из пищалей по Доминиканскому собору, в котором теперь антирелигиозный музей… Да, страсти бушевали… И отбушевали.
Зато пришли другие волнения…
Совсем уже поздним вечером я вновь оказался у дома профессора Мечислава Гембаровича. Сюда некогда рвался Каэтан Мюльман…
ПАССАЖИР КОРИЧНЕВОГО «МЕРСЕДЕСА»
Выяснилось, что ещё 14 декабря 1939 года тогдашний директор Дрезденской картинной галереи и специальный уполномоченный Гитлера по созданию гигантского имперского музея в Линце Ганс Позе докладывал Борману:
«Обращаю ваше внимание на то, что вместе со львовским „Оссолинеумом“ в руки большевиков вместе с другими древненемецкими мастерами попал альбом чудесных рисунков Альбрехта Дюрера. Может быть, в будущем посчастливится сохранить для Германии альбом рисунков Дюрера».
А вот слова В. Б. Возницкого, директора Львовской картинной галереи:
— Абсолютно очевидно, что незадолго до войны во Львове побывало немало фашистских искусствоведов-шпионов. Они составили схемы «дислокации» художественных ценностей, которые решено было вывезти в Германию. Эти сведения, конечно же, передавали в военные штабы, чтобы лётчики в ходе боевых действий ненароком не разбомбили музеи, представлявшие для фашистов интерес. Показательно, что грабежи начались во Львове с первых же дней оккупации. И велись они не вслепую.
В начале июля 1941 года, когда наши войска уже оставили Львов, но стёкла окон ещё дрожали от канонады, у подъезда дома, в котором жил профессор Meчислав Гембарович, остановился коричневый «мерседес» с зелёными маскировочными пятнами на крыше, крыльях и капоте. Из машины бодро выскочил на тротуар молоденький, перетянутый ремнями лейтенант полевой жандармерии, заглянул в записную книжку, убедился, что не ошибся номером дома, и вошёл в подъезд! На втором этаже у обитой чёрной кожей двери он позвонил.
— Здесь живёт Мечислав Гембарович? — спросил он у открывшей дверь экономки. — Проводите меня к нему.
Профессор не ждал визитёров. Он был в домашнем халате.
— Чем обязан? — спросил Гембарович.
— Я приехал, чтобы пригласить вас в Оссолинеум. Вас ждут в библиотеке.
— Но я никому не назначал там свидания. Да и разве в эти дни библиотека работает?
— Я сказал всё, что должен был вам сказать. Кроме того, я должен проводить вас до машины, довезти до библиотеки, помочь подняться по ступенькам. Другим инструкций у меня нет.
— Значит, это арест?
— Не совсем. Вам хватит пяти минут, чтобы собраться?
Гембарович не был уверен, что вернётся домой.
— Мне взять с собой смену белья и какую-нибудь еду? — спросил он.
— Полагаю, в этом нет необходимости, — ответил бойкий лейтенант. — Пора ехать.
«Мерседес» нёсся по безлюдным улицам. Трамваи не ходили. На перекрёстках стояли военные регулировщики.
Лейтенант сказал правду. В библиотеке музея сидел, перелистывая какие-то бумаги, военный. Гембарович плохо разбирался в знаках различия, погонах, петлицах, но почему-то решил, что перед ним капитан. Военный поднялся, протянул Гембаровичу руку и назвал его коллегой.
— Я искусствовед.
— И я тоже. Меня зовут Каэтан Мюльман. Вас смутила моя военная форма? Ничего, к ней быстро привыкаешь. Кстати, знаменитый Габриэле д'Аннунцио тоже ходил в форме берсальера, но это не мешало ему писать вполне профессионально, а иногда даже вдохновенно. Да и Лев Толстой, если я не путаю, был офицером в Крымскую кампанию. Вы курите?
— Нет.
— Всем ли вы обеспечены? Хлеб? Сахар? Кофе?
— Доедаем довоенные запасы.
— Я распоряжусь, чтобы все вам прислали. Постараемся назначить постоянный паек. Знаком ли вам этот альбом?
— Конечно! — сказал Гембарович. — В нём всегда хранились рисунки Дюрера.
— Они и по сей день здесь. Их экспонировали в 1928 году в Нюрнберге на выставке. А вы их сопровождали?
— Да, вы хорошо знакомы с некоторыми деталями моей биографии.
— Право, выяснить это было нетрудно. У вас, профессор, приятный венский акцент.
— Я учился в Вене.
— О, тем легче нам будет договориться. Всё же земляки. Я буду хлопотать о награждении вас орденом за спасение рисунков.
— От кого?
— Естественно, от русских, от большевиков. Да уж не знаю, от кого точно, но факт остаётся фактом — рисунки уцелели, они передо мной. Следовательно, они были спасены.
— Позвольте, но большевики на них не покушались.
— Вы уверены? — спросил Мюльман.
— Абсолютно.
— Возможно, этот факт ускользнул от вашего внимания. Но так или иначе ваши заслуги не будут забыты. Дюрер спасён. Сейчас мы, естественно, не можем оставить эти рисунки в стране, где идёт война. Они на время переедут в более надёжное место.
— Вы хотите ограбить библиотеку?
— Я не обиделся на вас, хотя имею право так поступить. Повторяю: мы изымаем рисунки, чтобы сохранить их для человечества. И вы, как человек культурный, образованный, в прошлом венец, должны понять наши действия.
— Я их никогда не пойму!
— Это было бы трагичным для вас. Слышали ли вы что-нибудь, господин профессор, о судьбе учёных Кракова и Варшавы?
— Мне говорили, что многие из них расстреляны. Но я не хочу верить.
— И я долгое время не хотел в такое верить… А знакомо ли вам имя писателя Бой-Желенского?
— Нашего Боя?
— Да, вашего львовского Бой-Желенского. Его уже нет. А бывшего премьера Польши Казимира Бартеля помните? Нет и его.
— Но это же варварство! — воскликнул профессор. Мюльман засмеялся:
— Конечно, варварство. Но Боя и Бартеля уже нет в живых, а мы с вами вполне живы, спорим, разговариваем, никак не поделим Дюрера. Архимед был человеком гениальным. Это не вызывает ни у кого сомнения. А стукнул его по гениальной голове мечом туповатый, может быть, даже неграмотный римский солдат. И оказалось, что гениальные головы раскалываются легко, как орехи. На одного гения с лихвой хватает одного плохо обученного солдата. Если же солдат обучен владению оружием прилично, то он вполне может покончить с двумя или тремя десятками гениев. Я часто над этим думаю, господин профессор. И пугаюсь. Вот вам моя визитная карточка. Вдруг понадобится.
Гембарович поднялся — бледный и растерянный. Визитной карточки он не взял. Интеллигент старой закалки, формировавшийся во времена, когда недостаточно высоко поднятая над головой при встрече со знакомым шляпа считалась поступком почти хулиганским, он растерялся от наглости Мюльмана. Затем твёрдой походкой профессор направился к выходу. Его не провожали. И у ворот уже не было коричневого «мерседеса».
Профессор шёл по мёртвому городу. Около афишной тумбы остановился, чтобы прочитать «информационный листок», изданный от имени западноукраинского правительства. Далёкий от политики, никогда не интересовавшийся ничем, кроме искусства, Мечислав Гембарович с трудом понимал, о каком западноукраинском правительстве идёт речь, почему оно издаёт «информационные листки». Но то, что было написано в «листке», повергло профессора в ужас.
«Политику мы будем проводить без сентиментальностей. Мы уничтожим всех без исключения, кто отравлен советским большевизмом. Мы будем уничтожать всех без исключения, кто будет стоять у нас на пути.
Руководителями во всех областях жизни будут украинцы и только украинцы, а не враги-чужаки — москали, поляки, евреи. Наша власть будет политической и военной диктатурой, диктатурой страшной и неумолимой для врагов…»
Между этими строками и словами Каэтана Мюльмана была прямая связь. Профессор почувствовал, что ему стало трудно дышать. Домой! Скорее домой! Лечь на диван, взять книгу, уйти в неё, вспомнить, что в мире ещё существуют светлые и чистые мысли, что не все говорят словами Мюльмана и «информационного листка».
Профессор тогда не знал и не мог знать, что он чудом избежал смерти. В эти дни в городе действовал батальон особого назначения «Нахтигаль» под началом обер-лейтенанта Теодора Оберлендера. Батальон был укомплектован украинскими буржуазными националистами, теми, кто ещё в 1939 году бежал от приближавшейся Красной Армии, в Краков и Германию. Два дня подручные Оберлендера свозили в бурсу Абрагамовичей известных львовских писателей, учёных, врачей. Затем их расстреляли на Вулецких холмах. Так погибли десятки людей с европейскими именами, многие выдающиеся деятели науки и культуры… Судьба была милостива к Мечиславу Гембаровичу. Он выжил.
В тот день он больше не думал об ужасах оккупации. Гембарович до полуночи сидел в своём кабинете за письменным столом, листал репродукции из дюреровского альбома. Из огромного графического наследия великого Дюрера, разбросанного по разным музеям мира, именно рисунки представляют наибольшую ценность. Рисунок в отличие от гравюры уникален, неповторим. Вот, например, конь. Он сделан серебряным карандашом на препарированной бумаге, причём голова коня дорисована пером. (На обратной стороне фоторепродукции был написан такой же, как и на оригинале, инвентарный музейный номер — 8310.)
Значительная часть хранившихся во Львове рисунков Дюрера была подготовительными эскизами или заготовками к будущим большим работам. И профессор понимал уникальность этих рисунков, их огромную ценность для человечества. Ведь по ним можно было проследить, как рос талант Дюрера, как он постепенно из художника способного, талантливого превращался в гения. Рисунок женщины с платком, стоящей на шаре.
Он значится под инвентарным номером 8308. Он вполне мог бы быть дополнением к знаменитым фигурам Адама и Евы с Лестницы гигантов в венецианском Дворце дожей. Рисунок женщины с зеркальцем (инвентарный номер 8306) проникнут тем же настроением, что и картина «Четыре прелестницы». А полустёртый мужской портрет (номер 8312), по мнению профессора, был заготовкой к портрету Эразма Роттердамского.
Теперь все детали, касающиеся альбома, инвентарные номера каждой вещи обретали свой смысл. Профессор тщательно записал всё, что помнил об альбоме и о каждой вещи в отдельности. Он понимал, что совершено преступление. И потомки не пройдут мимо этого чудовищного грабежа. Исчезнувший альбом рисунков Дюрера будут разыскивать. Только когда?
Из всех работ Дюрера, хранившихся во Львове, Гембарович особенно любил «Автопортрет». Он был создан в 1493 году в Базеле или Страсбурге. В это время Дюрер закончил ученичество и путешествовал по европейским городам, чтобы побывать в мастерских лучших мастеров того времени. По традиции, молодой художник «ушёл в мир» весной 1490 года. Он брёл от города к городу, нигде не задерживаясь надолго. До нас дошло несколько его рисунков, сделанных в странствиях. Два из них автопортреты. Один из них сохраняется в библиотеке Эрлангенского университета. Двадцатилетний юноша, немного растерянный и наивно удивлённый, всматривается в даль, козырьком поднося к глазам ладонь правой руки. Это ещё не мастер. Это подмастерье. Но подмастерье пытливый, ищущий, способный в будущем стать мастером. Второй автопортрет — львовский. Тут речь идёт уже о другом человеке. Юноша стал молодым мужчиной. Спокойный, твёрдый взгляд. Свободная поза. Этот человек знает себе цену. Он кое-что успел сделать в своей жизни. Например, создал серию великолепных иллюстраций к сатире Себастьяна Бранта «Корабль дураков» и к комедии Теренция. Дюрер уже знаком с идеями великого Возрождения. Сочувствует и разделяет их. Вскоре Дюрер подружится с великим Эразмом Роттердамским и напишет его великолепный портрет. Он будет вести долгие беседы с бесстрашным Томасом Мором. И наконец, напишет в своём дневнике фразу: «У нас грабят плоды нашей крови и пота нашего, их бессовестно, позорно поедают бездельники». Это тот самый Дюрер который будет прививать своим ученикам веру в человека и неверие в бога. Не случайно трёх его любимых учеников судили за безбожие, И процесс вошёл в историю под названием «Суд над тремя безбожными художниками».
Это был прекрасный автопортрет. Может быть, одна из лучших работ Дюрера. Профессору было страшно подумать, что, вполне вероятно, ему уже никогда не придётся увидеть оригинал…
Допоздна сидел в своём кабинете профессор. Жёг случайно сохранившиеся с довоенного времени декоративные свечи. И писал:
«Считаю необходимым засвидетельствовать, что охота за альбомом Дюрера началась давно. Может быть, ещё в 1928 году. В ту пору в Мюнхене торжественно отмечали четырёхсотлетний юбилей Дюрера. Тогда я, ещё молодой искусствовед, по межгосударственной договорённости прибыл из Львова в Мюнхен вместе с альбомом Дюрера. От рисунков не отходил ни на шаг. Да это и понятно: ведь стоимость альбома была баснословной.