– Дети само по себе, а и она должна бы… Садовник является одетый по-праздничному, в сюртук темно-синего мохнатого сукна; в руках у него блюдо, на котором лежит пирог из пшеничной муки.
– Долго ли твоя хреновка рожать будет? – встречает его матушка, – срам сказать, шестой десяток бабе пошел, а она, что ни год, детей таскает!
– Стало быть, так бог…
– Мальчика родила?
– Мальчика. Сергеем назвали. Пришел вас просить, сударыня, не окрестите ли?
– Ладно. А отцом крестным кто будет? – Да из детей кто-нибудь…
Матушка выбирает меня, и дело улаживается
. Дня через три в столовой ставят купель и наполняют тепловатой водою. Приходит поп с причтом, приносят младенца, закутанного в конец новины. Я заглядываю ему в лицо и нахожу, что он очень неавантажен: красный как рак и покрыт сыпью, цветом. В стороне, на столике, положена рубашонка и серебряный крестик на розовой ленточке – подарок крестной матери. Матушка берет новорожденного на руки, становится сзади купели; я становлюсь возле нее, держа в руках свечу. Все время, пока совершается обряд, кума учит меня: «Дунь и плюнь!», «Я пойду вокруг купели, а ты за мной иди!» При погружении младенец немилосердно кричит, что дает повод к разным замечаниям, из которых далеко не все в пользу новорожденного. Наконец все совершилось. На свете прибавилось больше не только одним рабом, но и христианином. Батюшке заплатили двугривенный и позвали Сергеича из девичьей. Последний, с своей стороны, подносит два полотенца, из которых одно предназначается священнику, другое – матушке.
– Слуга, сударыня, будет вам! – говорит Сергеич, кланяясь матушке в ноги.
– Дай бог! Конон, скажи Акулине, чтоб Сергеичу водки поднесли!
Через несколько часов о Сережке уже никто в доме не упоминает, а затем, чем дальше, тем глубже погружается он в пучину забвения. Известно только, что Аксинья кормит его грудью и раза два приносила в церковь под причастие. Оба раза, проходя мимо крестной матери, она замедляла шаги и освобождала голову младенца от пеленок, стараясь обратить на него внимание «крестной»; но матушка оставалась равнодушною и в расспросы не вступала.
Года через два Сережку уже видят около флигеля, в котором живет Сергеич. В летнее время, по пояс задравши рубашонку, он бродит нетвердыми ногами поблизости крыльца и старается попасть в лужу, которая образовалась вследствие постоянно выливаемых помоев. Он одинок и присмотреть за ним некому, потому что мать уж успела родить другого ребенка и пестует его. Дети тоже в разброде. Одних господа взяли в «мальчишки» или роздали в Москве в ученье, других, самых маленьких, Аксинья услала в лес по грибы. По временам Сережка пытается всползти наверх по ступеням крыльца, но ушибается и начинает реветь. На крики его, однако ж, никто не является, и он мало-помалу сам собой утихает и опять начинает карабкаться и бродить. Наконец около обеда является старик Сергеич, берет Сережку на руки и уносит в дом. Он гладит сына по голове и вообще, кажется, любит его. Наверное, он принес из сада в кармане огурец или несколько стручков сахарного гороху и отдаст их Сережке, когда увидит себя вне постороннего наблюдения.
Проходит еще года три; Сережка уж начинает показываться на красном дворе. Сплетясь руками с другими ровесниками мальчишками, он несется вскачь из одного конца в другой, изображая из себя то коренную, то пристяжную, и предается этому удовольствию до тех пор, пока матушка, выведенная из терпенья, не крикнет из окна:
– Вот я вас, пострелята!
Заслышав этот окрик, ребята, в глазах сердитой барыни, пропадают так ловко, что она не может понять, куда они скрылись. Вероятно, тут же где-нибудь притаились – много ли места маленькому нужно? – и выглядывают.
Около этого же времени Сергеич и Аксинья считают полезным напомнить «крестной» об Сережке. Его одевают в чистую рубашку, дают в руку завязанную в. платок тарелку с пшеничной лепешкой и посылают к барыне.
– Это, крестненька, вам! – произносит Сережка заранее затверженную фразу и ставит гостинец на стол.
– Спасибо, голубчик, спасибо! – благодарит матушка, – поди ко мне, я на тебя посмотрю!
Сережка не робок и довольно развязно подходит к «крестной». Матушка рассматривает его, но хорошего находит мало. Лицо широкое, красное, скулы выдались, глаза узенькие, нос как пуговица. Как есть калмык. Да и ростом мал не по летам.
«Придется в портные отдать!» – мелькает в голове у матушки, от взора которой не укрывается, что ноги у крестника короткие и выгнутые колесом, точно сама природа еще в колыбели осудила его на верстаке коротать жизнь.
По осьмому году Сережку взяли в господский дом и определили в мальчики по буфетной части. Конон научил его дышать в стаканы, стоять с тарелкой под мышкой за стулом у кого-нибудь из господ и проч., а сам он собственным инстинктом научился слизывать языком с тарелок остатки соуса. За это его порядком трепали; а так как, сверх того, он бил много посуды и вообще «озорничал», то от времени до времени призывали старика Сергеича и заставляли сечь сына розгами. Вообще, с первых же шагов по лакейской части, он так неблагонадежно зарекомендовал себя, что сразу для всех сделалось ясным, что никогда из него настоящего лакея не выйдет.
Поэтому, не успело ему минуть десяти лет, как Москва уже поглотила его. Отдали его, как заранее решила матушка, в обучение к знакомому портному Велифантьеву, который содержал мастерскую на Солянке. И начал Сережка утюги греть, в трактир за кипятком бегать и получать в нос щелчки. Всю горькую чашу существования мастерового-ученика он выпил до дна, на собственных боках убеждаясь, что попал в глухой мешок, из которого некуда выбраться, и что, стало быть, самое лучшее, что ему предстояло, – это притупить в себе всякую чувствительность, обтерпеться.
И он, действительно, очень скоро обтерпелся. Колотушки, пощечины, щипки градом сыпались на него со всех сторон, и он, по-видимому, даже не чувствовал боли. Мало того, бродячая жизнь мастерового-ученика до того пришлась ему по сердцу, что он был бесконечно доволен собой, когда в загаженном сером халате расхаживал по тротуару, посвистывая и выделывая ногами зигзаги. Веселонравие неистощимым ключом било в его сердце и поминутно подмывало совершить какое-нибудь удальство, озорство или мистификацию. Удальство проявлялось в том, что он с разбега ударялся головой в спину или в живот случайному прохожему, и, разумеется, тут же получал нещадное избиение. Или набегал на лоток зазевавшегося разносчика, мгновенно слизывал пирог или стопку маковников и мгновенно же исчезал, словно пропадал сквозь землю. Но в особенности любил он всякого рода мистификации. Подметит на тротуаре простофилю и развязно к нему подбежит.
– Вас Иван Андреич к себе зовет!
– Какой Иван Андреич?
– Не знаю. Иду сейчас по Таганке, а он меня остановил: «Увидишь, говорит, господина Простофилина, скажи, что Иван Андреич зовет».
– Я не Простофилин, а Тузов.
– Так точно, он так и сказал, а это я уж от себя…
И начинает простофиля припоминать, какой такой Иван Андреич выказывает желание видеться с ним. Припоминает, припоминает, да, пожалуй, и припомнит. Бросит нужное дело и пойдет Ивана Андреича разыскивать.
Или остановится на бегу посреди тротуара, закинет голову и начнет в самую высь всматриваться. Идут мимо простофили, видят, что человек, должно быть, что-нибудь достопримечательное высматривает, и тоже останавливаются и закидывают головы. Смотрят, смотрят – ничего не видать.
– Да что ты, леший, там видишь?
– А то же самое, что и ты, домовой, высматриваешь!
Разумеется, трепка.
Вообще, он до того свыкся с мыслью о неизбежности трепок, что уж не уклонялся, а даже как бы напрашивался на них.
Но независимо от озорливости, которая развивалась все больше и больше, в нем начали проявляться и пороки. Стал он попивать, поворовывать и вообще обещал представить из себя образцового ёрника. Разнузданная и беспризорная ученическая среда нещадно точила и развращала молодое сердце, а личная восприимчивость открывала порче беспрепятственный доступ. Действовать на него разумным путем было некому, да и некогда, но так как в воспитательной практике все-таки чувствовалась потребность, то сумма побоев, постепенно увеличиваясь, достигла наконец таких размеров, что Сережка не выходил из синяков. Бил его хозяин, били мастера, били товарищи-ученики. Не было той руки, той плетки, той палки, которая не побывала бы на нем. Но ни одной слезинки не показывалось на его глазах, ни малейшего сокращения мышц не замечалось в лице: стоит как каменный, ни одним мускулом не дрогнет.
Болело ли сердце старика Сергеича о погибающем сыне – я сказать не могу, но во всяком случае ему было небезызвестно, что с Сережкой творится что-то неладное. Может быть, он говорил себе, что в «ихнем» звании всегда так бывает. Бросят человека еще несмысленочком в омут – он и крутится там. Иной случайно вынырнет, другой так же случайно погибнет – ничего не поделаешь. Ежели идти к барыне, просить ее, она скажет: «Об чем ты просишь? сам посуди, что ж тут поделаешь?.. Пускай уж…»
Ученье между тем шло своим чередом. По шестнадцатому году Сережка уже сидел на верстаке и беспорядочно тыкал иглою в суконные лоскутки, на которых его приучали к настоящей работе. Через год, через два он сделается, пожалуй, заправским портным, а там, благослови господи, и на оброк милости просим. Уйдет Сережка от портного Велифантьева и начнет в Москве из мастерской в мастерскую странствовать.
Сидит он, скорчившись, на верстаке, а в голове у него словно молоты стучат. Опохмелиться бы надобно, да не на что. Вспоминает Сережка, что давеча у хозяина в комнате (через сени) на киоте он медную гривну видел, встает с верстака и, благо хозяина дома нет, исчезает из мастерской. Но главный подмастерье пристально следит за ним, и в то мгновенье, как он притворяет дверь в хозяйскую комнату, вцепляется ему в волоса.
– Ты это что, подлец! воровать собрался?
Трепка.
Искры сыплются из глаз Сережки, но он не возражает. Ему даже кажется, что колотушки до известной степени опохмелили его. Спокойно возвращается он на верстак и как ни в чем не бывало продолжает тыкать иголкой в лоскутки.
И все кругом хохочут, все рады, что в их глазах разыгралось побоище.
Но вот срок условию, заключенному с Велифантьевым, кончился. Из Малиновца получается приказ: обложить Сережку оброком, на первый раз легким, в двадцать рублей (ассигнациями). Сережка немедленно оставляет мастерскую, в которой получил воспитание, и отправляется на поиски за местом. С неделю он слоняется по Москве, проводя где день, где ночь, и так как у него достаточно приятелей, то наконец ему удается приютиться в одной из больших мастерских, где кишмя кишит целая масса мастеровых. Благодаря этому многолюдству, надзор не так придирчив, и Сережка, разумеется, очень этому рад. Он выпрашивает у хозяина денег на оброк, и на первый раз полностью относит их Стрелкову (доверенный матушки, см. XIV-ю главу): пускай, дескать, барыня знает, каков таков есть Сережка-портной!
Год проходит благополучно. На другой год наступает срок платить оброк – о Сережке ни слуху ни духу. Толкнулся Стрелков к последнему хозяину, у которого он жил, но там сказали, что Сережка несколько недель тому назад ушел к Троице богу молиться и с тех пор не возвращался. Искал, искал его Стрелков по Москве, на извозчиков разорился, но так и не нашел.
– Вот и опять солдатик на очередь выскочил! – молвила матушка, когда до нее дошла весть об исчезновении крестного сынка. – И ждать нечего; без разговоров надо хамово отродье истреблять!
Стрелкову подтвердили стеречь Сережку, и как только появится, не высылая в деревню, представить в Москве в рекрутское присутствие и сдать в солдаты, разумеется, в зачет. Но матушка не ограничилась этим и призвала к допросу старика Сергеича.
– Сказывай, где Сережка? – прикрикнула она на него.
– А я почем знаю!
– Ты отец: должен знать. А коли ты от родного сына отказываешься, так вот что: напиши своему Сеньке, что если он через месяц не представит брата Стрелкову, так я ему самому лоб забрею.
– Вся ваша воля, – начал было Сергеич, но спохватился и резко, но резонно ответил: – Вы, сударыня, только не знай за что народ изводите. Сенька-то, может, и во сне не видал, где брат у него находится…. Нечего ему и писать…
И матушка должна была смолкнуть.
В продолжение целых двух лет не могли устеречь Сережку. Самые разнообразные слухи ходили об нем. Одни говорили, что он поступил в шайку воров и промышляет по Москве мелкими кражами; другие утверждали, что он удалился в один из пустынных монастырей и определился там послушником. Были даже такие, которые за верное сообщали, что он перешел в раскол, что его перекрестили в Хапиловском пруду и потом увезли далеко «в Зыряны» (в северной части Пермской губернии), в скиты. Из этих предположений верным оказалось первое: Сережка действительно скрывался в Москве и воровал.
Едва успевши встать на ноги, он уже погибал. Ремесла у него не было, а то немногое, чему он успел научиться у Велифантьева, в течение двух лет праздношатательства окончательно позабылось. Воровство представлялось единственным выходом, чтобы существовать. Существовать, то есть пить, потому что вино, как лекарство, давало его организму те элементы, которых последнему недоставало. Это был своего рода «порочный круг», в котором он вращался, ругаясь и проклиная, но малейшее уклонение от которого производило в нем мучительный переполох. Под влиянием Винного угара он оживал; как только угар проходил, так со всех сторон обступал рой серых призраков, наполнявших сердце щемящей тоской. Двадцати лет он уже смотрел застарелым пьяницей; лицо опухло и покрылось красными пятнами; все тело дрожало как в лихорадке.
Постоянного угла у него не было. Днем он бродил по окраинам города, не рискуя проникать в центральные части; с наступлением ночи, уходил за заставу и летом ночевал в канаве, а зимой зарывался в сенной стог. Воровал он в одиночку, потому что настолько уж отупел и одичал, что ни одна шайка его не принимала. Почти ежедневно ловили его в воровстве, но так как кражи были мелкие, и притом русский человек вообще судиться не любит, то дело редко доходило до съезжей и кончалось кулачной расправой. Но побои настолько превышали размер краж, что все кости у него болели и ныли.
Как бы то ни было, но вино поддерживало в нем жизнь и в то же время приносило за собой забвение жизни. Я не утверждаю, что он сознательно добивался забытья, но оно приходило само собой, а это только и было нужно.
Наконец Стрелков узнал достоверно, что Сережка содержится на съезжей в одной из отдаленных частей города. На этот раз он попался в довольно крупном воровстве, и об нем шло следствие. Задача предстояла трудная; надо было потушить дело и во что бы то ни стало вызволить Сережку. Затем надлежало вытрезвить его и сдать в солдаты, хотя малый рост и кривые ноги делали предприятие крайне сомнительным. Но матушка недаром называла Стрелкова золотым человеком. При помощи знакомств и сравнительно небольших расходов ему удалось исполнить приказание барыни с буквальною точностью. Сережку подвели под меру и вытянули так ловко, что он в самый раз угодил.
– Лоб! – провозгласил председатель присутствия.
– Лоб! лоб! лоб! – перекатилось, как эхо, по всем камерам до последней, где принятых ожидал цирульник. Свершилось. Сережка перестал существовать в качестве дворового человека и вступил в новую жизнь.
Матушка не без удовольствия получила известие об этой развязке, но, разумеется, еще больше была довольна тем, что известие сопровождалось зачетной рекрутской квитанцией.
Но когда она прятала эту квитанцию в денежный ящик, то ей невольно пришли на память слова, сказанные Сережкой в тот раз, когда он, еще пятилетний мальчишка, явился к ней с пшеничной лепешкой:
– Это, крестненька, вам!
XXV. СМЕРТЬ ФЕДОТА.
Третий месяц Федот уж не вставал с печи. Хотя ему было за шестьдесят, но перед тем он смотрел еще совсем бодро, и потому никому не приходило в голову, что эту сильную, исполненную труда, жизнь ждет скорая развязка. О причинах своей болезни он отзывался неопределенно: «В нутре будто оборвалось».
– В ту пору воз с сеном плохо навили, – говорил он, – и начал он по дороге на сторону валиться. Мужик-то лошадь под уздцы вел, а я сбоку шел, Плечом подпирал. Ну, и случилось.
Из всей малиновецкой вотчины это был единственный человек, к которому матушка была искренно расположена. Старостой его назначили лет двадцать назад, и все время он так разумно и честно распоряжался, что про него без ошибки можно было сказать: вот человек, который воистину верой и правдой служит! Попивал он, правда, но только по большим праздникам, когда и бог простит. Но всего дороже в нем было то, что, соблюдая господский интерес, он и за крестьян заступался. И хотя матушка по временам называла его за это потаковщиком, но внутренно сознавала, что Федотова политика избавляет ее от целой массы мелких неудовольствий.
И Федот, и матушка, как говорится, сердцами сошлись. Каждый вечер старик появлялся в стенах девичьей и подолгу беседовал с барыней. Оба проникли в самую суть сельскохозяйственного дела, оба понимали друг друга. Матушка с неослабевающим вниманием выслушивала старосту, который неторопко и обстоятельно докладывал ей историю целого дня. Потом они общими силами обсуждали каждый отдельный вопрос и почти всегда слаживались. Матушка была дальновиднее, зато Федот брал верх по части подробностей. А так как в сельском хозяйстве подробности играют наиболее вескую роль, то в большинстве случаев разногласия разрешались в пользу старосты. Даже старый барин нередко заходил в девичью во время этих диспутов и с любопытством в них вслушивался. Наговорившись досыта и проектировавши завтрашний рабочий день (всегда надвое; на случай вёдра и на случай дождя), матушка приказывала подать Федоту рюмку водки и спокойная уходила в свою комнату.
И вдруг этот верный и честный слуга – даже друг – заболел. Заболел безнадежно, как это всегда в крестьянском быту водится. Не любят мужички задаром бока пролеживать, а если который слег, то так и жди неминуемого конца. Хорошо еще, что это случилось глубокою осенью, а если б летом в самый развал страды, – просто хоть пропадай без Федота. Жалко Федота: «друг» он, но друг само по себе, а и о господском интересе нельзя не подумать! Вот и теперь: молотьбе и конца еще не видать, а как она идет – поди, уследи! При Федоте всякое зерно было на счету; без него – того и гляди, десятого зерна не досчитаешься. Особливо бабы. Хитра крепостная баба; не догадаешься, как она мешочек с пушниной унесет. Одна мешочек, другая мешочек – посчитай-ка, ан и многонько выйдет.
Словом сказать, смесь искреннего жаления об умирающем слуге с не менее искренним жалением о господине, которого эта смерть застигала врасплох, в полной силе проявилась тут, как проявлялась вообще во всей крепостной практике. Это было не лицемерие, не предательство, а естественное двоегласие, в котором два течения шли рядом, не производя никакого переполоха в человеческом сознании.
Матушка по целым часам прочитывала Енгалычевский лечебник, отыскивая подходящее средство. Напавши на какой-нибудь недуг, схожий, по ее мнению, с тем, которым страдал Федот, она прибегала к домашней аптеке, советовалась с горничной девушкой, которая считалась специалисткою по всяким болезням и, обе общими силами приготовляли лекарства. Через день, а иногда и чаще, она брала с собой девушку-лекарку, садилась на долгушу-трясучку и, несмотря на осеннюю слякоть, тащилась за две версты в Измалково – деревню, в которой жил Федот. Но ни лекарство ласковой барыни, ни присутствие ее не помогали больному. Лежал он как пласт на печи, исхудалый, как скелет. И живот у него сильно вздулся – должно быть, именно там и крылась причина недуга.
– Напрасно, сударыня, беспокоитесь, – говорил он задавленным голосом, силясь приподняться.
– Лежи, лежи! не говори, коли трудно! – приказывала матушка и садилась к столу, чтобы подробно расспросить домашних и дать необходимые наставления.
– Хорошо ли он спит?
– Где уж! чуточку задремлет и опять стонать примется.
– Ест ли?
– Где уж! чуточку поест – все вон! все вон!
– Ну, так вот что. Сегодня я новых лекарств привезла; вот это – майский бальзам, живот ему чаще натирайте, а на ночь скатайте катышок и внутрь принять дайте. Вот это – гофманские капли, тоже, коли что случится, давайте; это – настойка зверобоя, на ночь полстакана пусть выпьет. А ежели давно он не облегчался, промывательное поставьте. Бог даст, и полегче будет. Я и лекарку у вас оставлю; пускай за больным походит, а завтра утром придет домой и скажет, коли что еще нужно. И опять что-нибудь придумаем.
– Дай-то, господи! пошли вам царица небесная! – хором благодарили Федотовы домочадцы.
– Ну, Федотушка, покуда прощай! никто как бог! –говорила матушка, подходя к Федоту, – а я за тебя в воскресенье твоему ангелу свечку поставлю! Еще так-то с тобой поживем, что любо!
– Молотьба-то как? – тоскливо бормотал больной, желая хоть этим вопросом отблагодарить барыню за участие.
– Что молотьба! был бы ты здоров, а молотьба своим чередом сойдет… Ну, Христос с тобой! лежи!
– Дай вам бог! пошли царица небесная! Матушка уезжала, а Федоту усердно терли живот и вливали в рот зверобойную настойку.
Матушку сильно волновал вопрос, кого на места Федота в старосты выбрать. Сына своего, Афоньку, старик не рекомендовал: загаду хозяйского у него нет, да и на вино слаб. А сельский Архип, на которого указывал Федот, не по нраву был матушке. Начнешь с ним говорить – слова в ответ не получишь. И при работах догадки у него нет. Смотрит прямо, а что по сторонам делается – не видит. Сущий вахлак, никакой самостоятельности от него не жди. А матушка любила, чтоб начальники, которым она доверяет, возражали ей (но, разумеется, чтоб возражали дельно, а не лотошили зря), чтоб они имели глаза не только спереди, но и с боков и сзади. Правда, что у Архипа собственное хозяйство было в исправности, да ведь барское хозяйство не чета крестьянскому. Поручи-ка ему большое колесо – он сразу растеряется. В господском доме, за обедом, за чаем, когда бы ни собрались господа, только и было речи, что о Федоте. На смерть его смотрели как на бедствие.
– Да, задал Федотушка загадку! – жаловалась матушка, – кажется, и концов не сыщешь, какого он кавардаку наделал!
– На все божья воля, – смиренно отзывался отец.
– Тебе что! Ты заперся у себя в кабинете, и горюшка мало! сидишь да по ляжкам похлопываешь. А я цельный день как в огне горю… Куда я теперь без Федота поспела!
– Ну, найдешь кого-нибудь.
– Ищи ты, а я уж устала искавши. Брошу все, уеду от вас; живите как знаете.
Взглянет матушка в окошко, а на дворе дождь. И опять у ней по Федотушке сердце щемить начнет.
– Льет да поливает! – ропщет она, – который уж день эта канитель идет, а все конца-краю тучам не видать. Намолотили с три пропасти, а вороха невеянные стоят
. Кабы Федот – он что-нибудь да придумал бы.
– Что тут придумаешь! Как против воли божьей пойдешь!
– Божья воля сама по себе, а надо и меры принимать. Под лежачий камень и вода не бежит. Вот как зерно-то сопреет, тогда и увидим, как ты о божьей воле разговаривать будешь!
Но всего больше беспокоила перспектива: растащат! разворуют! Давно уж в малиновецкой барщине о расхищении господского добра слухов не было, да ведь это все-таки Федот завел… Он не был строг с крестьянами, но воровство преследовал неумолимо. Взгляд у него на эти дела тонкий был: подойдет и сейчас угадает. Поначалу, как его в старосты определили, только, бывало, и видишь: идет Федот и бабу с мешочком с колосьями или с пушниной на конюшню ведет. Водил, водил, да так-то отучил, что под конец и подозрений ни на кого уж не возникало. А на Архипа (он уже временно замещал Федота) разве можно положиться? Это такой, прости господи, рохля, что из-под носу у него утащат – он и не увидит. И об чем только он думает! Перед глазами господское дело, а в мыслях: «Что-то, мол, дома у меня делается?» А вот взять да и раскатать этот «дом» по бревнышку – и думай тогда об нем!
– Нужно бы в ригу подослать да посмотреть, что там делается, кого я пошлю? – опять начинает матушка.
– Архип доглядит.
– Доглядчик!
– Ну, Акулину пошли, сама сходи.
– У Акулины своего дела по горло; а сама и сходила бы, да ходилки-то у меня уж не прежние. Да и что я на вас за работница выискалась! Ишь командир командует: сходи да сходи. Уеду отсюда, вот тебе крест, уеду! Выстрою в Быкове усадьбу, возьму детей, а ты живи один с милыми сестрицами, любуйся на них!
Отец вздыхал и смирялся. Давно уж, при каждой встрече, по каждому случаю эта сутолока идет, и не вспомнишь, когда она началась. Всякая неприятность, какая ни случится в доме, непременно на нем обрушивается! «Это все ты! Это все ты!» – только и слов. А иногда и так еще скажет: «Скоро ли ты, старый хрен, на тот свет отправишься!» Было время, когда он в ответ на эти окрики разражался грубой бранью и бунтовал, но наконец устал. Старчество все глубже и глубже втягивало его в свои недра, а за старостью, сама собой, пришла беспомощность. И не одна беспомощность – это бы куда ни шло! – но и сознание полнейшей личной бесполезности. Он и сам как будто понимает, что бросаемые ему в лицо упреки вполне им заслужены, только форма их словно чересчур бессовестна. Действительно, он не только лишний, но и помеха в доме. Как ни сокращает он свои требования, как ни прячется от живых людей, все-таки он еще дышит и этим одним напоминает, что за ним нужен уход… Федота он, кажется, любил даже больше, нежели матушка. Почему-то у него сложилось убеждение, что старый слуга косвенным образом ограждает его. Покуда Федот распоряжался барщиной, меньше встречалось поводов для шума и крика. Реже кричали: «Это все ты! все ты!» Реже напоминали, что ему давно очистить место пора, что с его стороны бессовестно праздно проводить время, бременить землю, тогда как все кругом работает, в котле кипит. Но вот и Федот умирает – все старики умерли – все! только один он, старый малиновецкий владыка, ждет смерти и дождаться не может.
Матушка хоть на короткое время старается позабыть о постигшей ее невзгоде.
Она внимательно выслушивает вечерний доклад Архипа и старается ввести его в круг своих хозяйственных взглядов. Но Архип непривычен и робеет перед барыней. К несчастию, матушка окончательно утратила всякое чувство самообладания и не может сдерживать себя. Начавши с молчаливого выслушивания, она переходит в поучения, а из поучений в крик. Ошеломленный этим криком, Архип уже не просто робеет, но дрожит. Вследствие этого вопросы остаются неразрешенными, и новый староста уходит, оставленный на произвол судьбе.
– Ничего-то он не смыслит! – жалуется матушка Акулине.
– Очень уж вы, сударыня, кричите на него.
– Отчего же Федот с одного слова понимал?
– На то он и Федот был. Федот-то лучше вашего всю подноготную знал, а этот внове. С Федотом-то вы, небойсь, тихим манером разговаривали.
Матушка начинает припоминать. Действительно, никогда она Федоту худого слова не сказала, никогда на него не прикрикнула. С самого начала у них как-то скоро наладилось. Кто знает? – может быть, и из Архипа что-нибудь путное выйдет, если ладком к нему подступить? Матушка задумывается над этим вопросом и обещает себе завтра во что бы то ни стало сдержать себя. Но является на другой день Архип, и принятое накануне решение сейчас же улетучивается. Он, по-вчерашнему, робок и ненаходчив, и по-вчерашнему же матушка, кроме бессодержательных криков, ничего не находит сказать ему в назиданье.
Охваченная одной и той же мыслью, матушка все дела запустила. Примется за счеты – ничего не понимает, задумает кому-нибудь из бурмистров приказ написать – ничего порядком сообразить не может. Придет в девичью – ко всему придирается, повару обед заказывать перестала: чем хочешь, тем и корми! Даже денег путем счесть не может: то ли все целы, то ли разворовали. Повсюду ей мерещатся неисправности, порухи, ущерб… Разумеется, все эти порухи и ущербы существуют только в ее воображении, потому что заведенные Федотом порядки у всех еще в памяти и дело покамест идет своим чередом. Но раз воображение взбудоражено, она уж не может справиться с ним.
«Хоть бы уж поскорее… один конец!» – частенько мелькает в ее голове.
И сны ей снятся такие, что не разберешь. То приснится, что Федот уж умер, то будто он пришел в девичью и говорит: «А ведь я, сударыня, встал!»
«Вот кабы…» – начинает она мечтать впросонках и ждет не дождется утра, когда должна явиться девушка-лекарка с докладом из Измалкова.
– Ну что? – выбегает она навстречу ей.
– Да все то же. Не долго, должно быть. Матушка в волненье скрывается в свою комнату и начинает смотреть в окно. Слякоть по дороге невылазная, даже траву на красном дворе затопило, а дождик продолжает лить да лить. Она сердито схватывает колокольчик и звонит.
– Архипа!
Приходит Архип и заранее уже дрожит, предчувствуя барынин гнев.
– Сегодня не веяли?
– Как же в такую погоду веять!
– Ступай вон… ротозей!
Архип уходит, но через минуту, уже по собственному почину, возвращается.
– Вы бы меня, сударыня, уволили! – говорит он, стараясь придать своему голосу твердость.
– Это что за новости! Без году неделя палку в руки взял, а уж поговаривать начал! Захочу отпустить – и сама догадаюсь. Знать ничего не хочу! Хошь на ладонях у себя вывейте зерно, а чтоб было готово!
Архип уныло уходит; матушка опять звонит.
– Бегите к попу! скажите, чтоб завтра чуть свет молебен об вёдре отслужил, да и об Федоте кстати помолился бы. А Архипке-ротозею прикажите, чтоб всю барщину в церковь согнал.
Однако и молебен не поднял недужного с одра. Федот, видимо, приближался к роковой развязке, а дождь продолжал лить как из ведра. Матушка самолично явилась в ригу и даже руками всплеснула, увидевши громадные вороха обмолоченного и невывеянного хлеба.