Какого жениха ей готовят? Куда, в какой дальний путь снаряжаться велят? Ежели, например, в вологодскую деревню, то, сказывают, там мужики исправные, и девушка Наташа, которую туда, тоже за такие дела, замуж выдали, писала, что живет с мужем хорошо, ест досыта и завсе зимой в лисьей шубе ходит. Но матушка в подобных случаях хранила свои распоряжения в такой тайне, что проникнуть в ее намерения было невозможно. Известно было одно: что она не только строга, но и изобретательна.
Жених между тем не являлся, а матушку вызвали в губернский город, где в сотый раз слушалось одно из многих тяжебных дел, которые она вела. Матренка временно повеселела, дворовые уже не ограничивались шепотом, а открыто выказывали сожаление, и это ободрило ее. Но вот одним утром пришел в девичью Федот и сообщил Акулине, чтоб Матрена готовилась: из Украины приехал жених. Распорядиться, за отсутствием матушки, было некому, но общее любопытство было так возбуждено, что Федота упросили показать жениха, когда барин после обеда ляжет отдыхать. Даже мы, дети, высыпали в девичью посмотреть на жениха, узнавши, что его привели.
Жених был так мал ростом, до того глядел мальчишкой, что никак нельзя было дать ему больше пятнадцати лет. На нем был новенький с иголочки азям серого крестьянского сукна, на ногах – новые лапти. Атмосфера господских хором до того отуманила его, что он, как окаменелый, стоял разинув рот у входной двери. Даже Акулина, как ни свыклась с сюрпризами, которые всегда были наготове у матушки, ахнула, взглянув на него.
– Тебе который же год? – спросила она его, внезапно проникаясь глубоким состраданием к Матренке.
– Об Рождестве осьмнадцать минуло, – ответил он робко.
– Ну, признаться… Матрена совсем взволновалась.
– Ни за что в свете я за тебя, гаденка, не пойду! – кричала она, подступая к жениху с кулаками, – так и в церкви попу объявлю: не согласна! А ежели силком выдадут, так я – и до места доехать не успеем – тебя изведу!
Жениха слегка передернуло; он исподлобья взглядывал на Матренкин живот и молчал.
– Слышишь! – продолжала волноваться невеста, – так ты и знай! Лучше добром уезжай отсюда, а уж я что сказала, то сделаю, не пойду я за тебя! не пойду!
– Да и мне неохота, – пробормотал мальчишка мрачно.
– Зачем же ты ехал, постылый?
– Староста велел… оттого…
– Ступай с моих глаз! ступай!
Мальчишка повернулся и вышел. Матренка заплакала. Всего можно было ожидать, но не такого надругательства. Ей не приходило в голову, что это надругательство гораздо мучительнее настигает ничем не повинного мальчишку, нежели ее. Целый день она ругалась и проклинала, беспрерывно ударяя себя животом об стол, с намерением произвести выкидыш. Товарки старались утешить ее.
– Небось, еще выровняется! – говорила Акулина, – годка два пройдет, гренадер будет! Ему еще долго расти!..
– Ихняя сторона – хлебная! – уверяли девушки, – скирдов, скирдов, сказывают, наставлено столько, словно город у околицы выстроен!
– Гусей мужички держат, уток, свиней, перепелок ловят. Убоину круглый год во щах едят.
– Гаденок! гаденок! гаденок! – вопила в ответ Матренка, заливаясь слезами.
На другой день, однако, она как будто притихла. Убеждения и утешения возобновились и начали оказывать действие.
– Слушай-ка ты меня! – уговаривала ее Акулина. – Все равно тебе не миновать замуж за него выходить, так вот что ты сделай: сходи ужо к нему, да и поговори с ним ладком. Каковы у него старики, хорошо ли живут, простят ли тебя, нет ли в доме снох, зятевей. Да и к нему самому подластись. Он только ростом невелик, а мальчишечка – ничего.
– В по-не-ве буду ходить… – всхлипывала в ответ Матренка.
– Что ж, что в поневе! И все бабы так ходят. Будешь баба, по-бабьему и одеваться будешь. Станешь бабью работу работать, по домашеству старикам помогать – вот и обойдется у вас. Неужто ж лучше с утра до вечера, не разгибаючи спины, за пяльцами сидеть?
– Известно, хуже! – подтверждала вся девичья.
– Эй, послушайся, Матренка! Он ведь тоже человек подневольный; ему и во сне не снилось, что ты забеременела, а он, ни дай, ни вынеси за что, должен чужой грех на себя взять. Может, он и сейчас сидит в застольной да плачет!
– Они меня смертным боем будут бить…
– Ничего, не убьют. Известно, старики поучат сначала, а потом увидят, что ты им не супротивница, – и оставят. Сходи-ка, сходи!
Матренка послушалась. После обеда пошла в застольную, в которой, на ее счастье, никого не было, кроме кухарки. Жених лежал, растянувшись на лавке, и спал.
– Егорушко! – окликнула она его, стараясь отыскать в своем голосе ласковые тоны.
Егорушка встал и недоумевающими глазами уперся в ее живот, точно ничто другое в ней не интересовало его.
– Господи! да никак он все тот же, что и вчера! – мелькнуло в ее голове, но она перемогла себя и продолжала: – Я с тобой, Егорушко, говорить пришла…
– Пришла? – машинально повторил он за нею.
– Пришла прощенья у тебя выпросить. Хоть и не своей волей я за тебя замуж иду, а все-таки кабы не грех мой, ты бы по своей воле невесту за себя взял, на людей смотреть не стыдился бы.
– Неохота мне тебя брать, нечестная ты. Буду у господ милости просить.
– Все одно: барыня что сказала, то беспременно сделает. Лучше уж прости ты меня.
– Не в чем мне тебя прощать; нечестная ты – вот и все. Пропасти на вас, девок, нет: бегаете высуня язык да любовников ищете… Как я тебя с таким горбом старикам своим привезу!
– А люты у тебя старики?
Матренка с тоскою глядела на жениха, ища уловить в его глазах хоть искру сочувствия. Но Егорушка даже не ответил на ее вопрос и угрюмо промолвил:
– Была уж у нас такая – Варварой звали… тоже с кузовом привезли… Не долго выжила.
– Извели?
– Сама догадалась, извелась.
– Стало быть, ты меня не простишь?
– Сказал: не в чем мне тебя прощать. Горький я!..
Егорушка положил голову на стол и заплакал…
– Любить тебя буду, – шептала Матренка, присаживаясь к нему. – беречь буду. Ветру на тебя венуть не дам, всякую твою вину на себя приму; что ни прикажешь, все исполню!
Слезы жениха окончательно разбудили ее. Она поняла, что ради нее этот человек, еще почти ребенок, погибнуть должен, и эта горькая мысль, словно электрический ток, болезненно пронизывала все ее существо.
– Тяжко мне, мочи нет, тяжко! – продолжала она, – как я к твоим старикам такая явлюсь!
Она все ближе теснилась к жениху, пытаясь обнять его, но он, не переменяя положения, грубо оттолкнул ее локтем.
– Не висни! не трогай! – сказал он брезгливо.
– Пореши ты меня! убей! лучше теперь убей, нежели там меня каждый день изводить будут!
Он поднял голову и взглянул на нее. Ей показалось, что он вдруг на несколько лет постарел: до такой степени молодое лицо его исказилось ненавистью и злобой.
– Так неужто ж тебя жалеть… паскуду! – прошипел он и с этими словами встал и вышел из горницы.
Попытка примирения упала сама собой; не о чем было дальше речь вести. Вывод представлялся во всей жестокой своей наготе: ни той, ни другой стороне не предстояло иного выхода, кроме того, который отравлял оба существования. Над обоими тяготела загадка, которая для Матренки называлась «виною», а для Егорушки являлась одною из тех неистовых случайностей, которыми до краев переполнено было крепостное право.
Матренка уже не делала дальнейших попыток к сближению с женихом. Она воротилась в дом, когда уже засветили огонь, и молча вместе с другими села за пряжу. По лицу ее товарки сразу увидали, что она «прощенья» не принесла.
– Не смыслит еще он, стариков боится. Ты бы опять… – начала было Акулина, но поняла, что ждать больше нечего, и прибавила: – Вот ведь какой узел вышел, и не сообразишь, как его развязать!
Раздумывая об участи, ожидавшей Матренку, в девичьей шепотом поминали имя Ермолая-шорника, который жил себе припеваючи, точно и не его грех. Это имя, конечно, могло бы разрешить все, но установленные властной рукой порядки не допускали и мысли об естественной развязке. Порядки эти были на руку мужской прислуге и обрушивались всею тяжестью исключительно на девичьей. Несчастное существо, называвшееся «девкой», не только в безмолвии принимало брань и побои, не только изнывало с утра до ночи над непосильной работой, но и единолично выносило на себе все последствия пробудившегося инстинкта.
Матренка, по-видимому, совсем позабыла об Ермолае. Как я уже сказал выше, она пала, как самка зверя, бессознательно, в чаду, которым до боли переполнила ее внезапно взбунтовавшаяся плоть. Встречаясь с ним теперь, когда суровое будущее уже вполне обрисовалось перед нею, она не отворачивалась от него, а вела себя так, как бы он вовсе для нее не существовал. Ей даже не было досадно, когда он, проходя мимо, смеючись, на нее посматривал и нагло посвистывал, словно подманивая на новый грех. Но когда до нее дошло, что Ермолай называет Егорку крестным сынком и вообще вышучивает его, это до такой степени взволновало ее, что однажды она, как разъяренная, бросилась на своего случайного любовника. Но он шутя отвел ее бессильные руки, и ничего из этого порыва не вышло.
Ермолай был такой же бессознательно развращенный человек, как и большинство дворовых мужчин; стало быть, другого и ждать от него было нельзя. В Малиновце он появлялся редко, когда его работа требовалась по дому, а большую часть года ходил по оброку в Москве. Скука деревенской жизни была до того невыносима для московского лодыря, что потребность развлечения возникала сама собой. И он отыскивал эти развлечения, где мог, не справляясь, какие последствия может привести за собой удовлетворение его прихоти.
Всё было проклято в этой среде; все ходило ощупью в мраке безнадежности и отчаянья, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа. Только бессознательность и помогала жить в таком чаду.
Время шло. Над Егоркой открыто измывались в застольной и беспрестанно подстрекали Ермолая на новые выходки, так что Федот наконец догадался и отдал жениха на село к мужичку в работники. Матренка, с своей стороны, чувствовала, как с каждым днем в ее сердце все глубже и глубже впивается тоска, и с нетерпением выслушивала сожаления товарок. Не сожаления ей были нужны, а развязка. Не та развязка, которой все ждали, а совсем другая. Одно желание всецело овладело ею: погибнуть, пропасть!
И развязка не заставила себя ждать. В темную ночь, когда на дворе бушевала вьюга, а в девичьей все улеглось по местам, Матренка в одной рубашке, босиком, вышла на крыльцо и села. Снег хлестал ей в лицо, стужа пронизывала все тело. Но она не шевелилась и бесстрашно глядела в глаза развязке, которую сама придумала. Смерть приходила не вдруг, и процесс ее не был мучителен. Скорее это был сон, который до тех пор убаюкивал виноватую, пока сердце ее не застыло.
Утром на крыльце нашли окоченевший Матренкин труп.
Похоронили виноватую на сельском кладбище, по христианскому обряду, не доводя до полиции и приписав ее смерть простому случаю. Егорку, которого миссия кончилась, в тот же день отправили в украинскую деревню.
Матушка воротилась домой, когда все было кончено.
XXIII. САТИР-СКИТАЛЕЦ.
– Сатирка-то воротился.
Этим известием докончил однажды староста Федот своей вечерний доклад матушке.
– Врешь!
– В сенях дожидается.
– Зови.
В девичью вошел высокий и худой мужчина лет тридцати, до такой степени бледный, что, казалось, ему целый месяц каждый день сряду кровь пускали. Одет он был в черный демикотоновый балахон, спускавшийся ниже колен и напоминавший покроем поповский подрясник; на ногах были туфли на босу ногу.
– Где побывал? – спросила его матушка.
– И сам не знаю. Где ночь, где день – не спрашивал.
– Бродяга ты; святым прикидываешься. На колокол-то насбирал ли?
– Принес-с. Три беленьких да мелочи рублей с десять.
Сатир вынул из-за пазухи кошель и высыпал на стол деньги.
– Маловато. Не по-прежнему.
– Строго нынче, сударыня. Надо дозволенья просить, а приди-ка без паспорта, ан вместо дозволенья, пожалуй, в кутузку посадят. Да, признаться сказать, и обокрали в дороге. Около сотни с лишком, пожалуй, пропало.
– А ты бы больше зевал!
– Ежели в другой раз… – начал было Сатир, но матушка на первом же слове гневно его прервала:
– Не успел воротиться, а уж опять лыжи навострить сбираешься? И не думай! привяжу тебя на веревку… сиди!
– Не беспокойтесь, сударыня, это я только к слову. Нынче я и сам не уйду… Надо подумать, куда себя настоящим манером определить…
– Ладно, думай, а я за тебя передумаю… Ишь думалыцик выискался… «Подумать надо»! Ты прежде узнай, что господа об тебе думают, а потом уж и сам думай. Ступай к барину, снеси деньги. Пускай старосте церковному отдаст.
Сатир уже три раза был в бегах. Походит года два-три, насбирает денег на церковное строенье и воротится. Он и балахон себе сшил такой, чтоб на сборщика походить, и книжку с воззванием к христолюбивым жертвователям завел, а пелену на книжку тетеньки-сестрицы ему сшили. А так как в нашей церкви колокол был мал и плох, то доставляемый им сбор присовокуплялся к общей сумме пожертвований на покупку нового колокола.
С молодых лет Сатир резко выделялся из общей массы дворовых. В детстве он урывками научился церковную печать разбирать и пристрастился к чтению божественных книг. Кроме этого, он ни к какому другому занятию призвания не чувствовал. Свезли его лет десяти в Москву и отдали в учение к переплетчику; но хозяин без всякого прока возился с ним шесть лет и был рад-радешенек, когда срок контракту кончился. Не сиделось ему за верстаком, все по церквам ходил. Уйдет с утра и пропадает до ночи. На оброк идти он наотрез отказался, а когда возвратился в Малиновец, то и там оказался лишним. Мысли его, казалось, витали везде, но только не около работы, которую ему поручали. Глубокая задумчивость охватывала все его существо, сердце рвалось и тосковало, хотя он и сам не мог определенно объяснить, куда и об чем. А кроме того, и хворь в нем какая-то загадочная таилась, так что он нет-нет да и сляжет. Как ни строга была матушка, но и она, видя, как Сатир, убирая комнаты, вдруг бросит на пол щетку и начнет богу молиться, должна была сознаться, что из этого человека никогда путного лакея не выйдет. Так его и бросили; от работы не увольняли, но и не принуждали.
И в образе жизни он мало походил на своих собратий. Не ел ни мясного, ни даже овощей, потому что последние употреблялись в застольной исключительно в соленом и квашеном виде. Выпросит кринку снятого, совсем синего молока, покрошит хлеба – и сыт; а не дадут молока, и с водой тюри поест. В одежде соблюдал опрятность, ходил медленно, чуть слышно ступая по полу в туфлях, говорил тихо, тоненьким тенором, и праздных слов никогда не употреблял. Набожен был чрезвычайно, и когда в доме случались всенощные, то заметно одушевлялся. Не отрывал глаз от образов, вздыхал и вообще выказывал признаки идеальной страстности, совершенно несвойственной той среде, которая его произвела.
В дворне его считали блаженным. Почти такого же взгляда держались отец и тетеньки-сестрицы. Матушка, хотя внутренно негодовала, что он только лбом об пол стучит, однако терпела.
– Долго ли с тобой маяться? День-деньской ты без дела шатаешься! – говаривала она ему.
– Имею желание богу послужить.
– А ты господам хорошо служи – вот и богу этим послужишь. Бог-то, ты думаешь, примет твою послугу, коли ты о господах не радеешь?
В то время ходили слухи о секте «бегунов», которая переходила из деревни в деревню, взыскуя вышнего града и скрываясь от преследования властей в овинах и подпольях крестьянских домов. Помещики называли эту секту «пакостною», потому что одним из ее догматов было непризнание господской власти. Подозревали, что Сатир находится в общении с «бегунами», а матушка даже положительно утверждала, что он «пакостник». Но это было несправедливо, потому что он не только не скрывался, а, напротив, открыто появлялся среди белого дня в самых людных местах и, держа в руках книжку, выпрашивал подаяние. Случалось, что его лавливали и сажали в кутузку, но дело окончивалось тем, что местная власть отнимала у него сбор и отпускала.
Бегать он начал с двадцати лет. Первый побег произвел общее изумление. Его уж оставили в покое: живи как хочешь, – казалось, чего еще нужно! И вот, однако ж, он этим не удовольствовался, скрылся совсем. Впрочем, он сам объяснил загадку, прислав с дороги к отцу письмо, в котором уведомлял, что бежал с тем, чтобы послужить церкви Милостивого Спаса, что в Малиновце.
– Скатертью дорога! – сказала матушка, – по крайности на глазах не будет, да и с господского хлеба долой!
– А может, и пользу для нашей церкви принесет, – отозвался отец.
– Дожидайся!
Пробывши в безвестной отлучке три года, он воротился домой. Предсказание отца сбылось: беглец принес в пользу церкви около трехсот рублей. Это всех обрадовало и даже отчасти примирило с ним матушку. Все равно не минешь новый колокол покупать, и если недостанет церковных денег, придется своих собственных добавлять, так вот Сатиров-то сбор и пригодится…
– Да ты бы пачпорт взял, да с ним бы свободно и ходил! – убеждала его барыня.
– Не возьму, сударыня, пачпорта. Не слуга я богу, коли у меня пачпорт в руках! – упорствовал Сатир.
Целую зиму после этого он выжил в Малиновце. Его не тревожили и даже отвели в нижнем этаже господского дома особую каморку, где он и сидел, словно осужденный на одиночное заключение. Там он, покуда было светло, занимался переписыванием «цветничков» (молитвенных сборников), располагая, по-видимому, продавать их в пользу церкви, а вечером, сидя без огня, пел духовные песни, отголоски которых нередко проникали и в господские комнаты. Отец не без удовольствия прислушивался к этому пению, но матушка при первых же звуках нетерпеливо восклицала: «Ну, завыл… песельник!» К пасхе он выпросил у тетеньки несколько крашеных яиц, вырезал по скорлупе перочинным ножом «Христос Воскресе» и роздал домочадцам.
С наступлением весны он опять исчез. На этот раз хотя уж не удивлялись, но без тревоги не обошлось. Родилось опасение, как бы его в качестве беспаспортного в Сибирь не угнали; чего доброго, таким родом он и совсем для «господ» пропадет.
– Тебе-то что! все равно, без пользы здесь жил! – убеждал матушку отец.
– С пользой или без пользы, а все-таки… – упорствовала матушка, не высказывая своей мысли вполне.
Возвратившись из второго побега, Сатир опять внес в церковь хороший вклад, но прожил дома еще менее прежнего и снова исчез. После этого об нем подали в земский суд явку и затем перестали думать.
Теперь он явился из третьего побега. Через час после объяснения с матушкой, на вопрос ее, куда девался Сатир, доложили, что он в свою каморку ушел.
– Ишь ведь, святоша, так прямо и прет! «Своя комната», вишь, у него есть! точно ему заранее в господском доме квартира припасена! Не давать ему дров, пускай в холодной комнате живет!
Но это были только праздные слова. На дворе стоял сентябрь в конце, и сострадательные души, не спрашиваясь барыни, натаскали в Сатирову каморку щепы и истопили печку.
– Небойсь, опять, Сатир, весной убежишь? – любопытствовали дворовые.
– Нет уж, будет, Надо себя настоящим манером определить, – повторил он тот же загадочный ответ, который только что перед тем дал барыне.
Этот ответ заставил матушку задуматься. Куда еще бродяга загадывает определить себя? Может быть, к делу какому-нибудь… хорошо, кабы так!.. Как же! держи карман! Привык человек шалберничать, так до конца жизни, хоть ты его расказни, – он пальцем о палец не ударит! Нет, верно, у него на уме что-нибудь другое… ужасное! Вон, сказывают, одному такому же втемяшилось в голову, что ежели раб своего господина убьет, так все грехи с него снимутся… и убил! Кто его душу знает, может быть, и Сатир… Беда с этими богомолами! бродят по белу свету, всякого вздору наслушаются – смотришь, ан из него злодей вышел! Он-то себя на каторгу «настоящим манером определит», а господа, между прочим…
Матушка волновалась, а Сатир жил себе втихомолку в каморке, занимаясь своим обычным делом. Чтобы пребывание его в Малиновце было не совсем без пользы для дома, матушка посылала ему бумагу и приказывала ему тетрадки для детей сшивать и разлиновывать. Но труд был так ничтожен, что не только не удовлетворял барыню, но еще более волновал ее.
– Ничего-то ты не делаешь, как только одурь тебя не возьмет! – упрекала она бродягу, призывая его от времени до времени к себе.
– Неможется мне. Тяжелой работы не в силах работать, – неизменно давал он один и тот же ответ.
– Ты бы хоть в комнатах послужил, Конону бы помог! Кажется, не тяжелая это работа!
– Где уж, сударыня, мне; я и ступить-то в барских хоромах не умею. Вот кабы богу послужить!
Проходили дни и недели в бесплодных переговорах, а Сатир продолжал стоять на своем. Между тем сосчитали церковные деньги; оказалось, что на колокол собрано больше тысячи рублей, из которых добрых две трети внесены были усердием Сатира. Еще рублей двести, и можно было бы купить колокол пудов в тридцать, что для Малиновца считалось очень приличным. Матушке пришло на мысль выполнить это дело немедленно. С этой целью она написала в Москву Стрелкову, чтоб теперь же приобрел колокол, а деньги, ежели недостача будет, попросил бы заводчика отсрочить. Затем призвала Сатира и сказала ему:
– Хвалился ты, что богу послужить желаешь, так вот я тебе службу нашла… Ступай в Москву. Я уж написала Силантью (Стрелкову), чтоб купил колокол, а по первопутке подводу за ним пошлю. А так как, по расчету, рублей двухсот у нас недостает, так ты покуда походи по Москве да посбирай. Между своими мужичками походишь, да Силантий на купцов знакомых укажет, которые к божьей церкви радельны. Шутя недохватку покроешь.
Так все и сделалось. Дня за три до зимнего Николы привезли из Москвы колокол, а с ним вместе явился и Сатир. Он не только с успехом выполнил возложенное на него поручение, но, за уплатой заводчику, на руках у него оказалась даже остача.
Но он пришел уже совсем больной и с большим трудом присутствовал при церемонии поднятия колокола. Вероятно, к прежней хворости прибавилась еще простуда, так как его и теплой одеждой на дорогу не снабдили. Когда торжество кончилось и колокол загудел, он воротился в каморку и окончательно слег.
И дни, и ночи отдавался в нашей образной (как раз над каморкой Сатира) глухой кашель больного, до такой степени тяжкий, словно он от внутренностей освободиться силился. Ухода за ним не было. Отданный в жертву недугу, он мучительно метался на своем одре, в одиночестве разрешая задачу, к какому делу себя настоящим манером определить. Отец едва ли даже знал об его болезни, а матушка рассуждала так: «Ничего! отлежится к весне! этакие-то еще дольше здоровых живут!» Поэтому, хотя дворовые и жалели его, но, ввиду равнодушия господ, боялись выказывать деятельное сочувствие. Изредка кто-нибудь забегал, подбрасывал в печку щепок, приносил пищу и исчезал.
Только тетеньки-сестрицы вспоминали об Сатире и присылали к нему Аннушку с мешочком сухой малины, горсточкой липового цвета и чашечкой меда. Аннушка раздобывалась горячей водой и поила больного.
– Ну что, Сатирушко, каково? – спрашивала она.
– Кашлять тяжко. Того гляди, сердце соскочит. Чего доброго, на тот свет в рабском виде предстанешь.
– Так что ж, что в рабском – прямее в рай попадешь. И Христос в рабском виде на землю сходил и за рабов пострадал.
– Оно так, да в ту пору рабы другие были, извечные…
– А мы какие же?
– А мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали. Из-за денег господам в кабалу продались. За это вот и судить нас будут.
– Не мы, чай, продались. Наши-то и родители, и дедушки, все спокон веку рабами были.
– Все равно, ежели и в старину отцы продались, мы за их грех отвечать должны. Нет того греха тяжеле, коли кто волю свою продал. Все равно что душу.
– Не пойму я тебя. Как же с этим быть?
– Кругом нас неволя окружила, клещами сжала. Райские двери навеки перед нами закрыла.
Сатир высказывал эти слова с волнением, спеша, точно не доверял самому себе. Очевидно, в этих словах заключалось своего рода миросозерцание, но настолько не установившееся, беспорядочное, что он и сам не был в состоянии свести концы с концами. Едва ли он мог бы даже сказать, что именно оно, а не другой, более простой мотив, вроде, например, укоренившейся в русской жизни страсти к скитальчеству, руководил его действиями.
– Грех, Сатирушка, так говорить: ну, да уж, ради долготерпения твоего, бог тебя простит. Что же ты с собою делать будешь?
– Тяжко мне… видения вижу! Намеднись встал я ночью с ларя, сел, ноги свесил… Смотрю, а вон в том углу Смерть стоит. Череп – голый, ребра с боков выпятились… ровно шкилет. «За мной, что ли?» – говорю… Молчит. Три раза я ее окликнул, и все без ответа… Наконец не побоялся, пошел прямо к ней – смотрю, а ее уж нет. Только беспременно это она приходила.
– А приходила да опять ушла – тем еще лучше; значит, время тебе не пришло… Небось, к весне выправишься. Пойдут светлые дни, солнышко играть будет – ив тебе душа заиграет. Нехорошо тебе здесь, в каморке: темно, сыро; хоть бы господа когда заглянули…
– Ничего, привык. Я, тетенька, знаешь ли, что надумал. Ежели бог меня помилует, уйду, по просухе, в пустынь на Сольбу
, да там и останусь.
– У господ дозволенья просить надо.
– Дадут. Пользы-то от меня нисколько. А в монастыре-то с меня рабский образ снимут, я в ангельском чине на вышний суд и явлюсь.
– Ну, вот и славно. А покуда я тебе деревянненьким маслицем грудь вытру… Кашель-то, может, и уймется.
Аннушка натирала Сатиру грудь и уходила, оставляя больного в добычу мучительным приступам кашля.
Однажды она явилась к «старому барину» и доложила, что Сатир просит навестить его. Отец, однако, сам собой идти не решился, а сообщил о желании больного матушке, которая сейчас же собралась и спустилась вниз.
Придя в Сатирову каморку, она несколько смутилась; до такой степени ее поразили и страдальческое выражение лица больного, и обстановка, среди которой он умирал.
– Да ты тут в грязи да в вони задохнешься, – молвила она, – дай-ка я в людскую тебя переведу!
– Спасибо, сударыня. Точно, что там посуше будет. Только вот кашель меня долит, покою там от меня никому не будет.
– Ничего; потерпят. Сейчас же пойду и распоряжусь. Ты, я слышала, за старым барином посылал; открыться, что ли, ты ему хотел?
– Богу я послужить желаю… в монастырь бы… Матушка на минуту
задумалась. Не то, чтобы просьба больного удивила ее, а все-таки… «Стало быть, он так-таки и пропадет!» – мелькало у нее в голове. Однако колебания ее были непродолжительны. Стоило взглянуть на Сатира, чтобы сразу убедиться, что высказанное им желание – последнее.
– В монастырь так в монастырь, – решила она, – доброму желанию господа не помеха. Выздоравливай, а летом, как дорога просохнет, выдадим тебе увольнение – и с богом! Ты в какой монастырь надумал?
– Да на Сольбу хотелось бы…
– И прекрасно. Тихо там, спокойно… словно в раю! И монахи простые, в шелки да в парчи не рядятся, как раз по тебе. С богом, Сатирушко! выздоравливай!
– Спасибо вам, сударыня! пошли вам царица небесная!
– Давно бы ты так сказал! Все-то вот вы таковы: от господ скрываетесь, да на них же и ропщете…
– В ангельском чине на вышний суд явлюсь, и за вас молитвенником буду.
– Вот и хорошо. Лежи-ка, лежи, а я сейчас за тобой пришлю.
Сатира перенесли в застольную и положили на печку. Под влиянием тепла ему стало как будто полегче. В обыкновенное время в застольной находилась только кухарка с помощницей, но во время обедов и ужинов собиралась вся дворня, и шум, который она производила, достаточно-таки тревожил больного. Однако он крепился, старался не слышать праздного говора и, в свою очередь, сдерживал, сколько мог, кашель, разрывавший его грудь.
Наступил март; солнышко заиграло; с гор полились ручьи; дороги почернели. Сатир продолжал лежать на печи, считал дни и надеялся.
Однажды привиделся ему сон. Стоит будто он в ангельском образе, окутанный светлым облаком; в ушах раздается сладкогласное ангельское славословие, а перед глазами присносущий свет Христов горит… Все земные болести с него как рукой сняло: кашель улегся, грудь дышит легко, все существо устремляется ввысь и ввысь…
– Инок Серапион! – слышится ему голос, исходящий из сияющей глубины.
Так, во сне, и предстал он, в ангельском чине, перед вышний суд божий.
XXIV. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ.
– Сергеич в девичьей дожидается, – докладывает матушке ключница Акулина.
– Выпросталась, что ли, Аксинья?
– Стало быть, выпросталась; мальчишечку, слышь, принесла.
Иван Сергеич – главный садовник, и матушка дорожит им. Во-первых, она купила его и заплатила довольно дорого; во-вторых, он может, пожалуй, оставить господ без фруктов и без овощей, и, в-третьих, несмотря на преклонные лета, у него целая куча детей, начиная с двадцатилетнего сына Сеньки, который уж ходит в Москве по оброку, и кончая грудным ребенком. Поэтому за ним, в виде исключения, оставлена месячина, и Аксинью, его жену, тоже немолодую женщину, редко употребляют на господскую работу, оставляя управляться дома. На Аксинью матушка любила ссылаться в оправдание своей системы безбрачия дворовых.
– Что в ней! – заговорила она, – только слава, что крепостная, а куда ты ее повернешь! Знает таскает ребят, да кормит, да обмывает их – вот и вся от нее польза! Плоха та раба, у которой не господское дело, а свои дети на уме!
– Дети за нее служат, – возражал на это отец, – Сенька уж по оброку ходит, да две девки за пяльцами сидят.