Икра, семга, колбаса – купленные; грибы, рыжики – свои, деревенские.
– Милости просим закусить, Федор Платоныч! водочки! – приглашает матушка.
– Не откажусь-с.
Жених подходит к судку с водкой, несколько секунд как бы раздумывает и, наконец, сряду выпивает три рюмки, приговаривая:
– Первая – колом, вторая– соколом, третья – мелкими пташечками! Для сварения желудка-с. Будьте здоровы, господа! Барышня! – обращается он к сестрице, – осчастливьте! соорудите бутербродец с икрой вашими прекрасными ручками!
– Что ж, если Федору Платонычу это сделает удовольствие… – разрешает матушка.
Стриженый мгновенно проглатывает тартинку и снова направляется к водке.
– Не будет ли? – предваряет его матушка.
– Виноват. Забылся-с Говоря это, он имеет вид человека, который нес кусок в рот, и у него по дороге отняли его.
– Прекрасная икра! превосходная! – поправляется он, – может быть, впрочем, оттого она так вкусна, что оне своими ручками резали. А где, сударыня, покупаете?
– Не знаю, в лавке где-нибудь человек купил.
– Рублик за фунт. Дорога.
– Дорогонько-с. Я восемь гривен плачу на монетном дворе. Очень хороша икра.
– Не откажусь-с. Да-с, так вы, Василий Порфирыч, изволили говорить, что в газетах комету предвещают?
– Да, пишут.
– Это к набору-с. Всегда так бывает: как комета – непременно набор.
Жених косится на водку и наконец не выдерживает… Матушка, впрочем, уж не препятствует ему, и он вновь проглатывает две рюмки.
Все замечают, что он слегка осовел. Беспрерывно вытирает платком глаза и распяливает их пальцами, чтоб лучше видеть. Разговор заминается; матушка спешит сократить «вечерок», тем более, что часы уж показывают одиннадцатый в исходе.
Приказание это служит сигналом. Стриженый щелкает шпорами и, сопровождаемый гостеприимными хозяевами, ретируется в переднюю.
– И напредки милости просим, коли не скучно показалось, – любезно прощается матушка.
– Почту за счастье-с.
Жених уехал… Матушка, усталая, обескураженная, грузно опускается на диван.
– Не годится, – отрезывает она. Но дядя держится другого мнения.
– По-моему, надо повременить, – говорит он. – Пускай ездит, а там видно будет. Иногда даже самые горькие пьяницы остепеняются.
– По трактирам шляется, лошадей не держит, в первый раз в дом приехал, а целый графин рому да пять рюмок водки вылакал! – перечисляет матушка.
– Как знаешь, а по-моему, все-таки осмотреться надо. Капитал у него хороший – это я верно знаю! – стоит на своем дядя.
– Того гляди, под суд попадет… Ты что скажешь? – обращается матушка к сестрице.
Сестрица задумалась. Очевидно, внутри у нее происходит довольно сложный процесс. Она понимает, что Стриженый ей не пара, но в то же время в голове ее мелькает мысль, что это первый «серьезный» жених, на которого она могла бы более или менее верно рассчитывать. Встречала она, конечно, на вечерах молодых людей, которые говорили ей любезности, но всё это было только мимоходом и ничего «настоящего» не обещало впереди; тогда как Стриженый был настоящий, заправский жених… Он мог доставить ей самостоятельность, устроить «дом», в котором она назначила бы приемные дни, вечера… В ожидании такого жениха, она заранее приготовилась «влюбиться»…
Конечно, она не «влюбилась» в Стриженого… Фи! одна накладка на голове чего стоит!.. но есть что-то в этом первом неудачном сватовстве, отчего у нее невольно щемит сердце и волнуется кровь. Не в Стриженом дело, а в том, что настала ее пора…
– Ах, какая я несчастная! – вырывается из ее груди вопль.
С этим восклицанием она вся в слезах выбегает из комнаты.
С Клещевиновым сестра познакомилась уже в конце сезона, на вечере у дяди, и сразу влюбилась в него. Но что всего важнее, она была убеждена, что и он в нее влюблен. Очень возможно, что дело это и сладилось бы, если бы матушка наотрез не отказала в своем согласии.
Это была темная личность, о которой ходили самые разноречивые слухи. Одни говорили, что Клещевинов появился в Москве неизвестно откуда, точно с неба свалился; другие свидетельствовали, что знали его в Тамбовской губернии, что он спустил три больших состояния и теперь живет карточной игрою.
Но все сходились в одном: что он игрок и мот, а этих качеств матушка ни под каким видом в сестрицыном женихе не допускала. Летом он, ради игры, посещал ярмарки, зимой промышлял игрою в Москве. И в одиночку действовал, и втайне; но не в клубе, – он не хотел подвергать себя риску быть забаллотированному, – а в частных домах. Иногда в его руках сосредоточивалась большая масса денег и вдруг как-то внезапно исчезала, и он сам на время стушевывался. Играл он нечисто, а многие даже прямо называли его шулером. Но это не мешало ему иметь доступ в лучшие московские дома, потому что он был щеголь, прекрасно одевался, держал отличный экипаж, сыпал деньгами, и на пальцах его рук, тонких и безукоризненно белых, всегда блестело несколько перстней с ценными бриллиантами. Находились скептики, которые утверждали, что камни эти фальшивые, но он охотно снимал перстни с пальцев и кому угодно давал любоваться ими. Оказывалось, что камни настоящие, только чересчур уже часто менялись. Как бы то ни было, щегольство и щедрость настолько подкупали в его пользу, что злые языки поневоле умолкали. Но, кроме того, злоязычников воздерживало и то, что он мог постоять за себя и без церемоний объявлял, что в двадцати шагах попадает из пистолета в туза.
В заключение, несмотря на свои сорок лет, он обладал замечательно красивой наружностью (глаза у него были совсем «волшебные»). Матери семейств избегали и боялись его, но девицы при его появлении расцветали.
– Заползет в дом эта язва – ничем ты ее не вытравишь! – говаривала про него матушка, бледнея при мысли, что язва эта, чего доброго, начнет точить жизнь ее любимицы.
Я не умею объяснить, что именно обратило его внимание на сестрицу. Наружность ее была непривлекательна, да и богатою партией она назваться не могла. Триста душ –этого только-только достаточно было, чтоб не прослыть бесприданницей даже в том среднем кругу, в котором мы вращались; ему же, при его расточительных инстинктах, достало бы этого куша только на один глоток. Очень возможно, впрочем, что им руководили в этом случае более сложные соображения. Во-первых, хотя он был везде принят, но репутация его все-таки была настолько сомнительна, что при появлении его в обществе солидные люди начинали перешептываться. Легчайший способ заставить принять себя на равной ноге представляла женитьба, и именно женитьба на девушке из обстоятельного семейства, к числу которых принадлежало и наше. Подобный брак прикрыл бы его прошлое, а может быть, обеспечил бы от злоязычия и будущие подвиги, от которых он отнюдь не намеревался отказаться. Во-вторых, он знал, что матушка страстно любит старшую дочь, и рассчитывал, что дело не ограничится первоначально заявленным приданым и что он успеет постепенно выманить вдвое и втрое. В-третьих, наконец, быть может, он просто разыгрывал из себя одну из «загадочных натур», которых в то время, под влиянием не остывшего еще байронизма, расплодилось очень много. А эпитет этот, в переложении на русские нравы, обнимал и оправдывал целый цикл всякого рода зазорностей: и шулерство, и фальшивые заемные письма» и нетрудные победы над женскими сердцами, чересчур неразборчиво воспламенявшимися при слове «любовь».
Рассказывали даже, что он уж не одну девушку соблазнил, а они, несмотря на предупреждения, продолжали таять под лучами его волшебных глаз.
Как бы то ни было, но на вечере у дяди матушка, с свойственною ей проницательностью, сразу заметила, что ее Надёха «начинает шалеть». Две кадрили подряд танцовала с Клещевиновым, мазурку тоже отдала ему. Матушка хотела уехать пораньше, но сестрица так решительно этому воспротивилась, что оставалось только ретироваться.
Возвращаясь в возке домой, сестрица потихоньку напевала:
– Ес-пер! Ес-пер!
– Ошалела?! – грубо прервала ее матушка.
– Ах, maman, какие у вас слова противные! – кротко огрызнулась сестра.
Да, это была кротость; своеобразная, но все-таки кротость. В восклицании ее скорее чувствовалась гадливость, нежели обычное грубиянство. Как будто ее внезапно коснулось что-то новое, и выражение матушки вспугнуло это «новое» и грубо возвратило ее к неприятной действительности. За минуту перед тем отворилась перед ней дверь в залитой светом чертог, она уже устремилась вперед, чтобы проникнуть туда, и вдруг дверь захлопнулась, и она опять очутилась в потемках.
Но матушка не поняла чувства, охватившего ее детище, и с прежнею резкостью продолжала:
– Смотри! ежели я что замечу… худо будет! Была любимкою, а сделаешься постылою! Помни это.
– Очень мне нужно!
Между матерью и дочерью сразу пробежала черная кошка. Приехавши домой, сестрица прямо скрылась в свою комнату, наскоро разделась и, не простившись с матушкой, легла в постель, положив под подушку перчатку с правой руки, к которой «он» прикасался.
– Лоб-то на ночь перекрестила ли? – крикнула ей матушка через дверь.
Матушка тоже лежит в постели, но ей не спится. Два противоположных чувства борются в ней: с одной стороны, укоренившаяся любовь к дочери, с другой – утомление, исподволь подготовлявшееся, благодаря вечным заботам об дочери и той строптивости, с которою последняя принимала эти заботы. «Ни одного-то дня не проходит без историй! – мысленно восклицает матушка, – и всё из-за женихов, из-за проклятых. До того обнаглела Надёха, что рада всякому встречному на шею повеситься! Оно, слова нет, пора ей замуж, пора, – да чем же мать виновата, что бог красоты ей не дал! У другой нет красоты, так дарованье какое-нибудь есть, а у ней… Что ж, что она у Фильда уроки берет, – только деньгам перевод. Трень да брень. А сколько она в одну зиму деньжищ на ее наряды ухлопала – содержанье всего дома столько не стоит!»
Матушка смыкает глаза, но сквозь прозрачную дремоту ей чудится, что «язва» уж заползла в дом и начинает точить не только дочь, но и ее самое.
– Он и меня, как свят бог, оплетет! – полубессознательно мелькает в ее голове, – «маменька» да «маменька!» да «пожалуйте ручку!» – ну, и растаешь, ради любимого детища! Триста душ… эка невидаль! Да ему языком слизнуть, только их и видели! Сначала триста душ спустит, потом еще столько же вызудит, потом еще и еще… И Облепиха, и Лисьи-Ямы, и Новоселье – все в эту прорву уйдет! Пустит и жену, и всю семью по миру, а сам будет с ярмарки на ярмарку переезжать… Да еще не от живой ли жены он жениться-то затеял! Слышала она, будто у него в Харькове жена есть, и он ей деньгами рот замазывает, чтобы молчала… Аи да дочка! вот так обрадовала! Хорош будет сюрприз. Мы их тут вокруг налоя обвертим, а настоящая жена возьмет да в суд подаст.
При этом предположении матушка приподнимается на постели и начинает прислушиваться. Но она проснулась только наполовину, и обступившая ее вереница сонных призраков не оставляет своей работы. Матушке чудится, что «Надёха» сбежала.
«Скатертью дорога!» – мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: «А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!»
В невыразимом волнении она встает с постели, направляется к двери соседней комнаты, где спит ее дочь, и прикладывает ухо к замку. Но за дверью никакого движенья не слышно. Наконец матушка приходит в себя и начинает креститься.
– Тьфу, тьфу, лукавый! – шепчет она, вновь закутываясь в одеяло и усиленно сжимая веки глаз, чтоб заставить себя заснуть.
Но сон не приходит. Воображение матушки до того взволновано представлением об опасности, которая грозит ее любимке, что «язва» так и мечется перед ее глазами, зияющая, разъедающая. Что делать? какое принять решение? – беспрестанно спрашивает она себя и мучительно сознает, что бывают случаи, когда решения даются не так-то легко, как до сих пор представлялось ей, бесконтрольной властительнице судеб всей семьи. Что если одного ее слова достаточно, чтоб «распорядиться» с такими безответными личностями, как Степка-балбес, или Сонька-калмычка, то в той же семье могут совсем неожиданно проявиться другие личности, которые, пожалуй, дадут и отпор.
И что всего обиднее, она сама создала этот отпор, сама дала ему силу своим непростительным баловством и потворством!
«Это за ласки за мои!» – мелькает в ее голове.
Однако предпринять что-нибудь все-таки надо. Матушка рассчитывает, сколько еще осталось до конца зимнего сезона. Оказывается, что, со включением масленицы, предстоит прожить в Москве с небольшим три недели.
Она меня с ума в эти три недели сведет! Будет кутить да мутить. Небось, и знакомых-то всех ему назвала, где и по каким дням бываем, да и к нам в дом, пожалуй, пригласила… Теперь куда мы, туда и он… какова потеха! Сраму-то, сраму одного по Москве сколько! Иная добрая мать и принимать перестанет; скажет: у меня не въезжий дом, чтобы любовные свидания назначать!
Или ее, за добра-ума, теперь же в Малиновец увезти? – вдруг возникает вопрос, но на первый раз он не задерживается в мозгу и уступает место другим предположениям.
Не возобновить ли переговоры с Стриженым, благо решительное слово еще не было произнесено. Спосылать к нему Стрелкова – он явится. Старенек он – да ведь ей, «дылде», такого и нужно… Вот разве что он пьянчужка…
– Держи карман! пойдет она теперь за Стриженого! – шепчет она, – ишь ведь, сразу так и врезалась! И что эти девки в таких шематонах находят! Нет, чтобы в обстоятельного человека влюбиться, – непременно что ни на есть мерзавца или картежника выберут! А впрочем… как же она за Стриженого не пойдет, коли я прикажу? Скажу: извольте одеваться, к венцу ехать – и поедет! А своей волей не поедет, так силком окручу! Я – мать: что хочу, то и сделаю. И никто меня за это не охает. Напротив, все скажут: «Хорошо сделали, что вовремя спохватились!» Я и в монастырь упрячу, ни у кого позволенья не спрошу!
Матушка дальше и дальше развивает проект относительно брака с Стриженым; однако ж, по размышлении, это решение оказывается не вполне состоятельным.
А что, ежели она сбежит! Заберет брильянты, да и была такова! И зачем я их ей отдала! Хранила бы у себя, а для выездов и выдавала бы… Сбежит она, да на другой день и приедет с муженьком прощенья просить! Да еще хорошо, коли он кругом налоя обведет, а то и так…
При этом предположении она цепенеет от страха. Что, ежели в самом деле… Ай да дочка! утешит! Придет с обтрепанным подолом, как последняя…
В зале бьют часы. Матушка прислушивается и насчитывает пять. В то же время за стеной слышится осторожный шорох. Это Василий Порфирыч проснулся и собирается к заутрене.
– Святоша! – сердито шепчет матушка, – шляется по заутреням – и горюшка ему мало!
С этими словами мысли ее начинают путаться, и она впадает в тяжелое забытье.
Поздним утром обе – и матушка и сестрица – являются к чаю бледные, с измятыми лицами. Матушка сердита; сестрица притворяется веселою. Вообще, у нее недоброе сердце, и она любит делать назло.
– Ес-пер! Ес-пер! – напевает она потихоньку.
– Не пой, Христа ради! дай чаю напиться.
– Я, маменька, кажется, ничего…
– А коли ничего, так и помолчи на четверть часа. Можно хоть раз матери уступить.
Матушка сдерживается. Ей хотелось бы прикрикнуть, но она понимает, что впереди еще много разговору будет и что для этого ей необходимо сохранить присутствие духа. На время воюющие стороны умолкают.
– Ах, да! давно хочу я тебя спросить, где у тебя брильянты? – начинает матушка, как будто ей только сейчас этот вопрос взбрел на ум.
– Где? в шифоньерке спрятаны! – резко отрезывает сестрица.
– То-то в шифоньерке. Целы ли? долго ли до греха! Приезжаешь ты по ночам, бросаешь зря… Отдала бы, за добра ума, их мне на сохранение, а я тебе, когда понадобится, выдавать буду.
– Ах, да возьмите! Тоже… брильянты! разве такие брильянты бывают?
– Чего ж тебе! рожна, что ли? каких еще надо брильянтов! Фермуарчик, брошка, три браслета, трое серег, две фероньерки, пряжка, крестик… – перечисляет матушка.
– Фермуарчик! крестик! – дразнится сестрица, – еще что не забыли ли? Колье обещали – где оно?
– И колье сделаем, когда замуж выходить будешь. Вот Мутовкина обещала…
– Не пойду я за ваших женихов! гнилые да старые… Берите ваши брильянты! любуйтесь ими!
Сестрица с сердцем выбегает, хлопнув дверью. Через минуту она появляется вновь и швыряет на стол несколько баульчиков и ящичков.
– Вот вам! все тут! не беспокойтесь! ни одного не украла!
Матушка осторожно открывает помещения, поворачивает каждую вещь к свету и любуется игрою бриллиантов. «Не тебе бы, дылде, носить их!» – произносит она мысленно и, собравши баулы, уносит их в свою комнату, где и запирает в шкап. Но на сердце у нее так наболело, что, добившись бриллиантов, она уже не считает нужным сдерживать себя.
– Ты долго думаешь матерью командовать? – спрашивает она сестрицу, входя в ее комнату.
Сестрица не отвечает и продолжает одеваться. Матушка слышит, как она напевает:
– Ес-пер! Ес-пер!
– Замолчи… наглая!
– Если вы ругаться сюда пришли, так гораздо бы лучше у себя в комнате сидели!
– Цыц, змея! Сказывай: пригласила, что ли, ты к нам своего шематона?
– Он не шематон.
– Говори: пригласила ты его?
– Поедет он к нам! еще к кому!
– Ах, ты…
Матушка поднимает руку. Сестрица несколько секунд смотрит на нее вызывающими глазами и вдруг начинает пошатываться. Сейчас с ней сделается истерика.
Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять. Матушка знает, что она не взаправду падает, а только «умеет», и все-таки до страху боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе.
– Ладно, после с тобой справлюсь. Посмотрю, что от тебя дальше будет, – говорит она и, уходя, обращается к сестрицыной горничной: – Сашка! смотри у меня! ежели ты записочки будешь переносить или другое что, я тебя… Не посмотрю, что ты кузнечиха (то есть обучавшаяся в модном магазине на Кузнецком мосту), – в вологодскую деревню за самого что ни на есть бедного мужика замуж отдам!
Как на грех, в это утро у нас в доме ожидают визитов. Не то, чтобы это был назначенный приемный день, а так уже завелось, что по пятницам приезжают знакомые, за которыми числится «должок» по визитам.
В два часа и матушка и сестрица сидят в гостиной; последняя протянула ноги на стул; в руках у нее французокая книжка, на коленях – ломоть черного хлеба. Изредка она взглядывает на матушку и старается угадать по ее лицу, не сделала ли она «распоряжения». Но на этот раз матушка промахнулась или, лучше сказать, просто не догадалась.
– Что черный хлеб ешь? голодна, что ли?
– Завтракать не даете – что же есть? Во всех порядочных домах завтрак подают, только у нас…
– Заведения такого нет, оттого и не подают.
– Куска жалко! Ах, что за дом! Комнаты крошечные, куда не обернешься, везде грязь, вонь… фу!
Сестрица встает и начинает в волненье ходить взад и вперед по комнате.
– Тошнота! – восклицает она, – уж когда-нибудь я…
– Будет!
– Нет, не будет, не будет, не будет. Вы думаете, что ежели я ваша дочь, так и можно меня в хлеву держать?!
Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди гости нагрянут – и она боится, что дочка, назло ей, уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда «светских разговоров», но все-таки дочь и по-французски умеет, и манерцы у нее настоящие – хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь.
– Еспер Алексеич Клещевинов! – докладывает Конон.
– Скажи, что дома нет! – восклицает в волнении матушка, – или нет, постой! просто скажи: не велено принимать!
Но сестрица, как вкопанная, остановилась перед нею. Лицо у нее злое, угрожающее; зеленоватые глаза так и искрятся.
– Если вы это сделаете, – с трудом произносит она, задыхаясь и протягивая руки, – вот клянусь вам… или убегу от вас, или вот этими самыми руками себя задушу! Проси! – обращается она к Конону.
Матушка ничего не понимает. Губы у нее дрожат, она хочет встать и уйти, и не может. Клещевинов между тем уже стоит в дверях.
Он в щегольском коричневом фраке с светлыми пуговицами; на руках безукоризненно чистые перчатки beurre frais
. Подает сестре руку – в то время это считалось недозволенною фамильярностью – и расшаркивается перед матушкой. Последняя тупо смотрит в пространство, точно перед нею проходит сонное видение.
Как это он прополз… змей подлый! – мерещится ей. Да она и сама хороша! с утра не догадалась распорядиться, чтобы не принимали… Господи! Да что такое случилось? Бывало и в старину, что девушки влюблялись, но все-таки… А тут в одни сутки точно варом дылду сварило! Всё было тихо, благородно, и вдруг…
– Maman! мсьё, Клещевинов! – напоминает сестрица. – Извините, мсьё, maman вчера так устала, что сегодня совсем больна…
– Нет, я не больна… Милости просим, господин Клещевинов! Как это вам вздумалось к нам? Ехали мимо да и заехали?
Клещевинову неловко. По ледяному тону, с которым матушка произносит свой бесцеремонный вопрос, он догадывается, что она принадлежит к числу тех личностей, которые упорно стоят на однажды принятом решении. А решение это он сразу прочитал на ее лице.
– Я думал… Григорий Павлыч обнадежил меня… – оправдывается он.
– Братцу, конечно, лучше известно… Ну-с, господин Клещевинов, как в карточки поигрываете?
Это уж не в бровь, а прямо в глаз. Клещевинова начинает подергивать, но он усиливается быть хладнокровным.
– Вы, кажется, за игрока меня принимаете? – спрашивает он развязно.
– А то за кого же?
– Надежда Васильевна! Вступитесь хоть вы за меня!
– Maman! вы нездоровы! сами не знаете, что говорите!
У сестрицы побелели губы и лицо исказилось. Еще минута, и с нею, чего доброго, на этот раз случится настоящая истерика. Матушка замечает это и решается смириться.
– И точно как будто мне нездоровится, – говорит она, – не следовало бы и выходить… Прошу извинить, если что ненароком сказалось.
– Ах, что вы! Могу ли я надеяться быть представленным вашему супругу? – переменяет разговор Клещевинов.
– Он у меня затворник. Заперся у себя в кабинете, и не вызовешь его оттуда.
– А какой вчера прелестный балок дал Григорий Павлыч!
– Да, у него помещение хорошее. Вот мы так и рады бы, да негде. Совсем в Москве хороших квартир нет.
– Вы часто изволите, сударыня, выезжать?
– Да как вам сказать… почти все вечера разобраны. Мне-то бы, признаться, уж не к лицу, да вот для нее…
Разговор принимает довольно мирный характер. Затрогиваются по очереди все светские темы: вечера, театры, предстоящие катанья под Новинским, потом катанья, театры, вечера… Но матушка чувствует, что долго сдерживаться ей будет трудно, и потому частенько вмешивает в общую беседу жалобы на нездоровье. Клещевинов убеждается, что время откланяться.
– Не удержались-таки! нагрубили! – бросается сестрица к матушке, едва гость успел скрыться за дверью.
Появление новых гостей не дает разыграться домашней буре. Чередуются Соловкины, Хлопотуновы, Голубовицкие, Покатиловы. Настоящий раут. Девицы, по обыкновению, ходят обнявшись по зале; дамы засели в гостиной и говорят друг другу любезности. Но в массе лицемерных приветствий, которыми наполняется гостиная, матушка отлично различает язвительную нотку.
– А мы сейчас мсьё Клещевинова встретили… он от вас, кажется, ехал? – любопытствует госпожа Соловкина.
«Ну, пошла толчея толочь!» – мысленно восклицает матушка и неохотно отвечает: – Да, приезжал…
– Entre nous soit dit
, ваша Надина, кажется, очень ему понравилась. Вчера все заметили.
– Помилуйте! вчера она в первый раз его видела!
– Ах, не говорите! девушки ведь очень хитры. Может быть, они уж давно друг друга заметили; в театре, в собрании встречались, танцевали, разговаривали друг с другом, а вам и невдомек. Мы, матери, на этот счет просты. Заглядываем бог знает в какую даль, а что у нас под носом делается, не видим. Оттого иногда…
– Не думаю! – холодно обрывает мать.
– Ну, как знаете! Конечно, не мне вам советы давать, а только… Окажите, заметили ли вы, какое вчера на Прасковье Ивановне платье было.
– Да, веселенькая матерьица.
– Нет, я не об том… а как она декольтировалась! даже…
Соловкина нагибается к уху матушки и шепчет.
– Представьте себе!
Да и не одна Соловкина язвит, и Покатилова тоже. У самой дочка с драгуном сбежала, а она туда же злоязычничает! Не успела усесться, как уже начала:
– А у вас сегодня мсьё Клещевинов был! У нас он, конечно, не бывает, но по собранию мы знакомы. Едем мы сейчас в санях, разговариваем, как он вчера ловко с вашей Надин мазурку танцевал – и вдруг он, легок на помине. «Откуда?» – «От Затрапезных!..» Ну, так и есть!
– Да, он приезжал.
– Ваша Надин решительно вчера царицей бала была. Одета – прелесть! танцует – сама Гюленсор
позавидовала бы! Личико оживилось, так счастьем и пышит! Всегда она авантажна, но вчера… Все мужчины кругом столпились, глядят…
– Ну, есть на что!
– Нет, не говорите! это большое, большое счастье иметь такую прелестную дочь! Вот на мою Фенечку не заглядятся – я могу быть спокойна в этом отношении!
Матушка кисло улыбается: ей не по себе. А Покатилова продолжает язвить.
– Только сердитесь на меня или не сердитесь, а я не могу не предупредить вас, – тараторит она, – нехороший господин этот Клещевинов… отчаянный!
– Помилуйте! да мне что за дело! Пускай его качества при нем и остаются!
– Нет, я не про то… Теперь он вам визит сделал, а потом – и не увидите, как вотрется… Эти «отчаянные» – самый этот народ… И слова у них какие-то особенные… К нам он, конечно не приедет, но если бы… Ну, ни за что!
– Ой, примете!
– Ни за что. Заранее приказанье отдам. Конечно, мне вам советовать не приходится, а только… А заметили вы, как вчера Прасковья Ивановна одета была?
– Что ж, одета как одета… – нетерпеливо отвечает матушка, которая, в виду обступившего ее судаченья, начинает убеждаться, что к ближним не мешает от времени до времени быть снисходительною.
– Ну, до свиданья, добрейшая Анна Павловна! А-ревуар
. Извините, ежели что-нибудь чересчур откровенно сказалось… И сама знаю, что нехорошо, да что прикажете! никак с собой совладать не могу! Впрочем, вы, как мать, конечно, поймете…
Около трех часов, проводив последних гостей, матушка, по обыкновению, велит отказывать и подавать обедать. Но она так взволнована, что должна сейчас же высказаться.
– Ну, накормили грязью, милые друзья! По горло сытехонька. Сказывай, бесстыжая, где ты с ним познакомилась? – обращается она к сестрице.
– С кем «с ним»?
– С ним, с шематоном с своим?
– Никакого у меня «своего шематона» нет. Говорила уж я вам раз и больше повторять не намерена.
– Посмотрю! посмотрю, что от тебя дальше будет!
– И посмотрите, и увидите!
Обед проходит молчаливо. Даже отец начинает догадываться, что в доме происходит что-то неладное.
– Что такое сделалось? Что вы все утро грызетесь? – любопытствует он, – то целуются да милуются – и лен не делен! – то как собаки грызутся.
– А ты сиди, ворона!.. ходи по заутреням!
Более с отцом не считают нужным объясняться. Впрочем, он, по-видимому, только для проформы спросил, а в сущности его лишь в слабой степени интересует происходящее. Он раз навсегда сказал себе, что в доме царствует невежество и что этого порядка вещей никакие силы небесные изменить не могут, и потому заботится лишь о том, чтобы домашняя сутолока как можно менее затрогивала его лично.
Вечером, у Сунцовых, матушка, как вошла в зал, уже ищет глазами. Так и есть, «Шематон» стоит у самого входа и, сделавши матушке глубокий поклон, напоминает сестрице, что первая кадриль обещана ему.
– Условились! – мысленно восклицает матушка. Она решается не видеть и удаляется в гостиную.
Из залы доносятся звуки кадрили на мотив «Шли наши ребята»; около матушки сменяются дамы одна за другой и поздравляют ее с успехами дочери. Попадаются и совсем незнакомые, которые тоже говорят о сестрице. Чтоб не слышать пересудов и не сделать какой-нибудь истории, матушка вынуждена беспрерывно переходить с места на место. Хозяйка дома даже сочла нужным извиниться перед нею.
– Представьте себе… Клещевинов! Совсем мы об нем и не думали – вдруг сегодня Обрящин привез его к нам… извините, бога ради!
– Что ж передо мной извиняться! извиняйтесь сами перед собой! – холодно отвечает матушка.
И в голову ее западает давным-давно покинутая мысль:
«Вот если б у меня настоящий муж был, никто бы меня обидеть не смел! А ему и горя мало… замухрышке!»
Ей кажется, что вечер тянется несносно долго. Несколько раз она не выдерживает, подходит к дочери и шепчет: «Не пора ли?» Но сестрица так весела и притом так мило при всех отвечает: «Ах, маменька!» – что нечего и думать о скором отъезде.
«Хоть бы ужинать-то дали! – думает матушка, – а то отпотчуют, по-намеднишнему, бутербродами с колбасой да с мещерским сыром!»
Наконец!!
Сряду три дня матушка ездит с сестрицей по вечерам, и всякий раз «он» тут как тут. Самоуверенный, наглый. Бурные сцены сделались как бы обязательными и разыгрываются, начинаясь в возке и кончаясь дома. Но ни угрозы, ни убеждения – ничто не действует на «взбеленившуюся Надёху». Она точно с цепи сорвалась.
«Не иначе, как они уже давно снюхались!» – убеждается матушка и, чтобы положить конец домашнему бунту, решается принять героическую меру.
Никого не предупредивши, она шлет в Малиновец письмо с приказанием немедленно отапливать дом и с извещением, что вслед за сим приедет сама.