Некоторые из владельцев почему-нибудь оставались на зиму в деревнях и отдавали свои дома желающим, со всей обстановкой. Это были особнячки, из которых редкий заключал в себе более семи-восьми комнат. В числе последних только две-три «чистых» комнаты были довольно просторны; остальные можно было, в полном смысле слова, назвать клетушками. Парадное крыльцо выходило в тесный и загроможденный службами двор, в который въезжали с улицы через деревянные ворота. Об роскошной и даже просто удобной обстановке нечего было и думать, да и мы – тоже дворяне средней руки не претендовали на удобства. Мебель большею частью была сборная, старая, покрытая засиженной кожей или рваной волосяной материей.
В этом крохотном помещении, в спертой, насыщенной миазмами атмосфере (о вентиляции не было и помина, и воздух освежался только во время топки печей), ютилась дворянская семья, часто довольно многочисленная. Спали везде – и на диванах, и вповалку на полу, потому что кроватей при доме сдавалось мало, а какие были, те назначались для старших. Прислуга и дневала и ночевала на ларях, в таких миниатюрных конурках, что можно было только дивиться, каким образом такая масса народа там размещается. «Зиму как-нибудь потеснимся; в Москве и бог простит», – утешали себя наезжие, забывая, что и в деревне, на полном просторе, большинство не умело устроиться.
Прибавьте к этому целые вороха тряпья, которое привозили из деревни и в течение зимы накупали в Москве и которое, за неимением шкафов, висело на гвоздиках по стенам и валялось разбросанное по столам и постелям, и вы получите приблизительно верное понятие о среднедворянском домашнем очаге того времени.
– Хорошо еще, что у нас малых детей нет, а то бы спасенья от них не было! – говорила матушка. – Намеднись я у Забровских была, там их штук шесть мал мала меньше собралось – мученье! так между ног и шныряют! кто в трубу трубит, кто в дуду дудит, кто на пищалке пищит!
Понятно, что в таком столпотворении разобраться было нелегко и недели две после приезда все ходили, как потерянные. Искали и не находили; находили и опять теряли. Для взрослых помещичьих дочерей – в в том числе для сестры Надежды – это было чистое мученье. Они рвались выезжать, мечтали порхать на балах, в театрах, а их держали взаперти, в вонючих каморках, и кормили мороженою домашнею провизией.
– Да когда же наконец? – слышались с утра до вечера сестрицыны жалобы. – Хоть бы в театр съездили.
– Нельзя в театр, надо сперва визиты сделать; коли дома скучно, ступай к дедушке.
– Вот еще! что я там забыла!
– Ну, жди.
Единственные выезды, которые допускались до визитов, – это в модные магазины. В магазине Майкова, в гостином дворе, закупались материи, в магазине Сихлер заказывались платья, уборы, шляпки. Ввиду матримониальных целей, ради которых делался переезд в Москву, денег на наряды для сестры не жалели.
Наконец все кое-как улаживается. К подъезду подают возок, четвернею навынос, в который садится матушка с сестрой – и очень редко отец (все знакомые сразу угадывали, что он «никакой роли» в доме не играет).
Начинаются визиты. В начале первой зимы у семьи нашей знакомств было мало, так что если б не три-четыре семейства из своих же соседей по именью, тоже переезжавших на зиму в Москву «повеселиться», то, пожалуй, и ездить было бы некуда; но впоследствии, с помощью дяди, круг знакомств значительно разросся, и визитация приняла обширные размеры.
Когда все визиты были сделаны, несколько дней сидели по утрам дома и ждали отдачи. Случалось, что визитов не отдавали, и это служило темой для продолжительных и горьких комментариев. Но случалось и так, что кто-нибудь приезжал первый – тогда на всех лицах появлялось удовольствие.
Из новых знакомств преимущественно делались такие, где бывали приглашенные вечера, разумеется, с танцами, и верхом благополучия считалось, когда можно было сказать:
– У нас все вечера разобраны, даже в театр съездить некогда.
Или:
– Ах, эта Балкина! пристает, приезжай, к ней по середам. Помилуйте, говорю, Марья Сергевна! мы и без того по середам в два дома приглашены! – так нет же! пристала: приезжай да приезжай! Пренеотвязчивая.
Словом сказать, машина была пущена в ход, и «веселье» вступало в свои права на целую зиму.
Утро в нашем семействе начинал отец. Он ежедневно ходил к ранней обедне, которую предпочитал поздней, а по праздникам ходил и к заутрене. Еще накануне с вечера он выпрашивал у матушки два медных пятака на свечку и на просвиру, причем матушка нередко говаривала:
– И на что тебе каждый день свечку брать! Раз-другой в неделю взял – и будет!
Замечание это, разумеется, полагало начало бурной домашней сцене, что, впрочем, не мешало ему повторяться и впредь в той же силе.
Возвращается отец около осьми часов, и в это же время начинает просыпаться весь дом. Со всех сторон слышатся вопли:
– Сашка! Анютка! где вы запропастились? куда вас черт унес! – кричит матушка.
– Ариша! где моя кофта? – взывает сестра своей фрейлине.
– Марфа! долго ли же мне не мыться? – жалуется Коля.
– Ах, хамки проклятые! да убирайте же в зале! наслякощено, нахламощено. Где Конон? Чего смотрит? Степан где? Мы за чай, а они пыль столбом поднимать!
Поднимается беготня. Девушки снуют взад и вперед, обремененные кофтами, юбками, умывальниками и проч. По временам раздается грохот разбиваемой посуды.
– Бейте шибче! – слышится голос отца из кабинета, – что разбили?
– Ничего, сударь!
– Как ничего! сказывайте, кто разбил? Что? – допрашивает матушка.
И так далее.
Наконец, кой-как шум угомоняется. Семейство сбирается в зале около самовара. Сестра, еще не умытая, выходит к чаю в кофте нараспашку и в юбке. К чаю подают деревенские замороженные сливки, которые каким-то способом умеют оттаивать.
– Вот белый хлеб в Москве так хорош! – хвалит матушка, разрезая пятикопеечный калач на кусочки, – только и кусается же! Что, каково нынче на дворе? – обращается она к прислуживающему лакею.
– Сегодня, кажется, еще лютее вчерашнего мороз.
– Ах, прах побери! всех кучеров переморозили. Что Алемпий? как?
– Гусиным жиром и уши, и нос, и щеки мазали. Очень уж шибко захватило.
– А он бы больше дрыхнул на козлах. Сидит да носом клюет. Нет чтобы снегом потереть лицо. Как мы сегодня к Урсиловым поедем, и не придумаю!
– Ах, маменька, непременно надо ехать! Я уж мазурку обещала! – настаивает сестра.
– Знаю, что надо… Этот там будет… предмет-то твой…
– Какой же это предмет… старик!
– Ну, что за старик! Кабы он… да я бы, кажется, обеими руками перекрестилась! А какая это Соловкина – халда: так вчера и вьется около него, так и юлит. Из кожи для своей горбуши Верки лезет! Всех захапать готова.
– Мне, маменька, какое платье сегодня готовить?
– А барежевое диконькое… нечего очень-то рядиться! Не бог знает какое «паре» (pare), простой вечерок… Признаться сказать, скучненько-таки у Урсиловых. Ужинать-то дадут ли? Вон вчера у Соловкиных даже закуски не подали. Приехали домой голодные.
– По-моему, уж совсем лучше ужинать не подавать, чем намеднись у Голубовицких сосиски с кислой капустой!
– Что ж, сосиски, ежели они…
– Ну, нет! я и не притронулась. Да, чтоб не забыть; меня, маменька, вчера Обрящин спрашивал, можно ли ему к нам приехать? Я… позволила…
– Пускай ездит. Признаться сказать, не нравится мне твой Обрящин. Так, фордыбака. Ни наследственного, ни приобретенного, ничего у него нет. Ну, да для счета и он сойдет.
Начинают судачить вплотную. Перебирают по очереди всех знакомых и не обретают ни одного достойного. Наконец, отдавши долг темпераменту, расходятся по углам до часа.
В час или выезжают, или ожидают визитов. В последнем случае сестра выходит в гостиную, держа в одной руке французскую книжку, а в другой – ломоть черного хлеба (завтрака в нашем доме не полагается), и садится, поджавши ноги, на диван. Она слегка нащипывает себе щеки, чтобы они казались румяными.
Чу, кто-то приехал.
Входит Конон и возглашает:
– Петр Павлыч Обрящин!
Сестра поспешно прячет хлеб в ящик стола и оправляется.
– А! мсьё Обрящин! садитесь! Maman сейчас придет.
Обрящин – молодой человек, ничем особенно не выдающийся. Он тоже принадлежит к среднему дворянству, а состояние имеет очень умеренное. Но так как он служит в канцелярии московского главнокомандующего (так назывался нынешний генерал-губернатор), то это открывает ему доступ в семейные дома. Как на завидную партию никто на него не смотрит, но для счета, как говорит матушка, и он пользуется званием «жениха». Многие даже заискивают в нем, потому что он, в качестве чиновника канцелярии, имеет доступ на балы у главнокомандующего; а балы эти, в глазах дворян средней руки, представляются чем-то недосягаемым. Одет чистенько, танцует все танцы и крошечку болтает по-французски.
– Мсьё Обрящин! – восклицает, в свою очередь, матушка, появляясь в дверях, – вот обрадовали!
Начинается светский разговор.
– Не правда ли, как вчера у Соловкиных было приятно! – говорит матушка, – и какая эта Прасковья Михайловна милая! Как умеет занять гостей, оживить!
– Помилуйте! дает вечера, а в квартире повернуться негде! – отвечает Обрящин.
– Мы, приезжие, и все так живем. И рады бы попросторнее квартирку найти, да нет их. Но Верочка Соловкина – это очарование!
– Горбатое!
– Ах, какой вы критикан, сейчас заметите! Правда, что у нее как будто горбик, но зато личико, коса… ах, какая коса!
– От цирульника Остроумова с Горохового-Поля. Волосы покупает у цирульника, а наряды шьет в Хамовниках у мадам Курышкиной.
– Однако попасться к вам на язычок… А я так слышала, что Верочка и вы…
Матушка грозит Обрящину пальчиком и шаловливо приговаривает:
– Мовёшка!
– Увольте, ради Христа! – отрекается молодой человек, – что называется, ни кожи…
– Ах, оставьте! с вами просто опасно! Скажите лучше, давно вы были у нашего доброго главнокомандующего?
– Не далее как на прошлой неделе, он вечерок давал. Были только свои… Потанцевали, потом сервировали ужин… Кстати: объясните, отчего Соловкина только через раз дает ужинать?
– А вы и это заметили… Злой вы! Ну, зато в следующий раз покушаете. А на балах у главнокомандующего вы тоже бываете? Я слышала, это волшебство!
– Особенной роскоши нет, напротив, все очень просто… Но эта простота!.. В том-то весь и секрет настоящих вельмож, что с первого взгляда видно, что люди каждый день такой «простотой» пользуются!
– И нам князь Колюшпанский обещал приглашение достать…
– Но отчего же вы не обратились ко мне? я бы давно с величайшей готовностью… Помилуйте! я сам сколько раз слышал, как князь
говорил: всякий дворянин может войти в мой дом, как в свой собственный…
– Ну, всякий не всякий…
– Конечно, не всякий – это только faeon de par-ler…
Но вы… разве тут может быть какое-нибудь сомнение!
– Благодарю вас. Так вы постараетесь? – Непременно-с.
Поболтавши еще минут пять, Обрящин откланивается. На смену является Прасковья Михайловна Соловкина с дочерью, те самые, которых косточки так тщательно сейчас вымыли.
– Ах, Прасковья Михайловна! Вера Владимировна! вот обрадовали!
– Верочка! quelle charmante surprise!
.
– Не говорите! И то хотела до завтра отложить… не могу! Так я вас полюбила, Анна Павловна, так полюбила! Давно ли, кажется, мы знакомы, а так к вам и тянет!
– И нас взаимно. Знаете ли, есть что-то такое… сродство, что ли, называется… Иногда и не слыхивали люди друг о дружке – и вдруг…
– Вот именно это самое.
Дамы целуются; девицы удаляются в зал, обнявшись ходят взад и вперед и шушукаются. Соловкина – разбитная дама, слегка смахивающая на торговку; Верочка, действительно, с горбиком, но лицо у нее приятное. Семейство это принадлежит к числу тех, которые, как говорится, последнюю копейку готовы ребром поставить, лишь бы себя показать и на людей посмотреть.
– А у нас сейчас мсьё Обрящин был, – возвещает матушка, – ах, какой милый!
– Не знаю… не люблю я его! – отвечает Соловкина, предчувствуя, что шла речь о ее вчерашнем вечере.
– Что так?
– Да наглый. Втерся к нам уж и сама не знаю как… ест, пьет…
– А он об вас с таким участием… Между нами: Верочка, кажется, очень ему нравится…
– Далеко кулику до Петрова дня! – Но почему ж бы?..
– Да так.
– Он нам обещал приглашение на первый бал к главнокомандующему достать.
– Будете ждать, долго не дождетесь. Он в прошлом году целую зиму нас так-то водил.
– Да ведь он туда вхож?
– В лакейской дежурит.
– Ах, что вы! будто уж и в лакейской! А впрочем, не он, так другой достанет. А какое на Верочке платье вчера прелестное было! где вы заказываете?
– Там же, где и все. Бальные – у Сихлерши, попроще – у Делавос…
– А я слышала, в Хамовниках, портниха Курышкина есть…
Соловкина слегка зеленеет, но старается казаться равнодушною.
– Не знаю, не слыхала такой, – говорит она сквозь зубы.
– Не говорите, Прасковья Михайловна! и между русскими бывают… преловкие! Конечно, против француженки…
– Я У русских не заказываю.
– В Петербурге Соловьева – даже гремит.
– Не знаю, не знаю, не знаю.
Соловкина окончательно зеленеет и сокращает визит.
– Итак, до свидания, – говорит она, поднимаясь. – До пятницы.
– Ваши гости. Да что ж вы так скоро? посидели бы!
– И рада бы, да не могу… Аншантё! До пятницы. Дочку привозите. Мсьё Обрящин будет! – в заключение язвит гостья на прощанье.
За Соловкиными следуют Голубовицкие, за Голубовицкими – Мирзохановы и т. д. Все остаются по нескольку минут, и со всеми ведется светский разговор одинакового пошиба. Около трех часов, если визиты перемежились, матушка кричит в переднюю:
– Не принимать никого! обедать!
Но иногда случается, что, вследствие этой поспешности, приходится отказать интересному кавалеру; тогда происходят сцены раскаянья, что слишком рано поспешили закрыть утро.
– Это все ты! – укоряет матушка отца, – обедать да обедать! Кто нынче в три часа обедает!
И затем, обращаясь заочно к интересующему гостю, продолжает:
– И лукавый его в эту пору принес! Кто в четвертом часу с визитами ездит! Лови его теперь! Рыскает по Москве, Христа славит.
Обед представлял собой подобие малиновецкого и почти сплошь готовился из деревенской провизии. Даже капусту кислую привозили из деревни и щи варили, в большинстве случаев, с мерзлой бараниной или с домашней птицей. Говядину покупали редко и тоже мерзлую. Дурной был обед, тяжелый, малопитательный. Впрочем, так как сестра, и без того наклонная к тучности, постоянно жаловалась, что у ней после такого обеда не стягивается корсет, то для нее готовили одно или два блюда полегче. За обедом повторялись те же сцены и велся тот же разговор, что и в Малиновые, а отобедавши все ложились спать, в том числе и сестра, которая была убеждена, что послеобеденный сон на весь вечер дает ей хороший цвет лица.
Этого «хорошего цвета лица» она добивалась страстно и жертвовала ради него даже удобствами жизни. Обкладывала лицо творогом, привязывала к щекам сырое говяжье мясо и, обвязанная тряпками, еле дыша, ходила по целым часам.
С шести часов матушка и сестра начинали приготовляться к вечернему выезду. Утренняя беготня возобновлялась с новой силой. Битых три часа сестра не отходит от зеркала, отделывая лицо, шнуруясь и примеряя платье за платьем. Беспрерывно из ее спальни в спальню матушки перебегает горничная за приказаниями.
– Барышня спрашивают, какую им ленту надеть?
– Барышня спрашивают, надевать ли локоны, или гладко причесаться?
– Барышня спрашивают, для большого или малого декольте им шею мыть?
– Шпилек, булавок несите! – раздается по коридору, – оглохли!
Когда туалет кончен, происходит получасовое оглядыванье себя перед зеркалом, принятие различных поз, приседание и проч. Если вечер, на который едут, принадлежит к числу «паре», то из парикмахерской является подмастерье и убирает сестрицыну голову.
– Шипси! – командует подмастерье (Ивашка из крепостных), подражая
хозяину-французу.
– Пропасти на вас нет! – кричит из своего угла отец, которого покой беспрерывно возмущается общей беготнёю.
– Ну, батюшка, не прогневайся! – откликается ему матушка.
Наконец вдруг, словно по манию волшебства, все утихло. Уехали. Девушки в последний раз стрелой пробежали из лакейской по коридору и словно в воду канули. Отец выходит в зал и одиноко пьет чай.
– Что, как на дворе? – спрашивает он камердинера Степана, который прислуживает за столом.
– Вызвездило. Мороз лютый ночью будет.
– Ну, зима нынче. Того гляди, всех людей поморозят, ездивши по гостям.
Отец вздыхает. Одиночество, как ни привыкай к нему, все-таки не весело. Всегда он один, а если не один, то скучает установившимся домашним обиходом. Он стар и болен, а все другие здоровы… как-то глупо здоровы. Бегают, суетятся, болтают, сами не знают зачем и о чем. А теперь вот притихли все, если бы не Степан – никого, пожалуй, и не докликался бы. Умри – и не догадаются.
– И зачем только жениться было! – мысленно восклицает он, забывая, что у него от этого брака уж куча детей.
Вспоминается ему, как он покойно и тихо жил с сестрицами, как никто тогда не шумел, не гамел, и всякий делал свое дело не торопясь. А главное, воля его была для всех законом, и притом приятным законом. И нужно же было… Отец пользуется отсутствием матушки, чтоб высказаться.
«Близок локоть, да не укусишь», – мелькает в его уме пословица. – Степка! – обращается он к слуге: – помнишь, как я холостой был?
– Как, сударь, не помнить!
– Хорошо тогда было! а?
– Уж так-то хорошо, так хорошо, что, кажется, кабы…
– Тихо, смирно, всего вдоволь. Эхма! правду пословица говорит: от добра добра не ищут. А я искал. За это бог меня и наказал.
– Это точно, что…
Бьет десять. Старик допивает последнюю чашку и начинает чувствовать, что глаза у него тяжелеют. Пора и на боковую. Завтра у Власия главный престольный праздник, надо к заутрене поспеть.
– Узнавал, будут ли певчие? – спрашивает отец.
– Узнавал-с. Сказали, что певчие за поздней обедней будут петь, а за заутреней и за ранней обедней дьячки.
– Ну, и дьячков послушаем. А дьякон свой или наемный будет служить?
– Дьякона из Чудова монастыря пригласили. А свой за второго пойдет.
– Какой это чудовской дьякон? рыжеватый, что ли?
– Не могу знать-с.
– Должно быть, он.
Отец встает из-за стола и старческими шагами направляется в свою комнату. Комната эта неудобна; она находится возле лакейской и довольно холодна, так что старик постоянно зябнет. Он медленно раздевается и, удостоверившись, что выданные ему на заутреню два медных пятака лежат в целости около настольного зевала, ложится спать.
– В четыре часа меня разбудить, – наказывает он Степану, – а девкам скажи, чтобы не гамели.
Между часом и двумя ночи матушка с сестрой возвращаются домой.
Дни проходят за днями, одинаковые и по форме, и по содержанию. К концу, впрочем, сезон заметно оживляется. С рождества в Благородном собрании начинаются балы и периодически чередуются вплоть до самого поста. Из них самым важным считается утренний бал в субботу на масленице. Для девиц-невест это нечто вроде экзамена. При дневном свете притиранья сейчас же скажутся, так что девушка поневоле является украшенная теми дарами, какие даны ей от природы. Да и наряд необходимо иметь совсем свежий, а не подправленный из старенького.
Билеты для входа в Собрание давались двоякие: для членов и для гостей. Хотя последние стоили всего пять рублей ассигнациями, но матушка и тут ухитрялась, в большинстве случаев, проходить даром. Так как дядя был исстари членом Собрания и его пропускали в зал беспрепятственно, то он передавал свой билет матушке, а сам входил без билета. Но был однажды случай, что матушку чуть-чуть не изловили с этой проделкой, и если бы не вмешательство дяди, то вышел бы изрядный скандал.
– Мать-то! мать-то вчера обмишулилась! – в восторге рассказывал брат Степан, – явилась с дядиным билетом, а ее цап-царап! Кабы не дядя, ночевать бы ей с сестрой на съезжей!
Тем не менее, несмотря на ежедневные выезды и массу денег, потраченных на покупку нарядов, о женихах для сестры было не слышно.
– И куда они запропастились! – роптала матушка. – Вот говорили: в Москве женихи! женихи в Москве! а на поверку выходит пшик –только и всего. Целую прорву деньжищ зря разбросали, лошадей, ездивши по магазинам, измучили, и хоть бы те один!
Матушка, впрочем, уже догадывалась, что в Москве не путем выездов добываются женихи, и что существуют другие дороги, не столь блестящие, но более верные. В скором времени она и прибегла к этим путям, но с этим предметом я предпочитаю подробнее познакомить читателя в следующей главе.
Матушка званых вечеров не давала, ссылаясь на тесноту помещения. Да и действительно, было бы странно видеть танцующие пары в миниатюрной квартирке, в которой и «свои» едва размещались. Впрочем, однажды она расщедрилась и дала, как говорится, пир на весь мир. В эту зиму нам случайно попалась квартира с довольно просторной залой, и дядя воспользовался этим, чтобы уговорить матушку повеселить дочь. Затеяли бал. Мебель ссудил дядя из своей квартиры, посуду напрокат взяли, позвали кухмистера Гарихмусова, накупили конфект, фруктов и разослали приглашения. Бал вышел наславу. Приехало целых четыре штатских генерала, которых и усадили вместе за карты (говорили, что они так вчетвером и ездили по домам на балы); дядя пригласил целую кучу молодых людей; между танцующими мелькнули даже два гвардейца, о которых матушка так-таки и не допыталась узнать, кто они таковы. Веселились до пяти часов утра, и потом долго-долго вспоминали об этом бале, приурочивая к нему разные семейные события.
Воскресные и праздничные дни тоже вносили некоторое разнообразие в жизнь нашей семьи. В эти дни матушка с сестрой выезжали к обедне, а накануне больших праздников и ко всенощной, и непременно в одну из модных московских церквей.
Модными церквами в то время считались: Старое-Вознесенье, Никола Явленный и Успенье-на-Могильцах. В первой привлекал богомольцев шикарный протопоп, который, ходя во время всенощной с кадилом по церковной трапезе, расчищал себе дорогу, восклицая: place, mesdames!
Заслышав этот возглас, дамочки поспешно расступались, а девицы положительно млели. С помощью этой немудрой французской фразы ловкий протопоп успел устроить свою карьеру и прославить храм, в котором был настоятелем. Церковь была постоянно полна народа, а изворотливый настоятель приглашался с требами во все лучшие дома и ходил в шелковых рясах. У Николы Явленного настоятелем был протопоп, прославившийся своими проповедями. Говорили, что он соперничал в этом отношении с митрополитом Филаретом, что последний завидовал ему и даже принуждал постричься, так как он был вдов. И действительно, в конце концов он перешел в монашество, быстро прошел все степени иерархии и был назначен куда-то далеко епархиальным архиереем. Что касается до церкви Успенья-на-Могильцах, то она славилась своими певчими. Помнится, что там по праздникам певал крепостной хор Ровинского.
Матримониальные цели и тут стояли на первом плане. На сестру надевали богатый куний салоп с большой собольей пелериной, спускавшейся на плечи. Покрыт был салоп, как сейчас помню, бледно-лиловым атласом.
Выезды к обедне представлялись тоже своего рода экзаменом, потому что происходили при дневном свете. Сестра могла только слегка подсурмить брови и, едучи в церковь, усерднее обыкновенного нащипывала себе щеки. Стояли в церкви чинно, в известные моменты плавно опускались на колени и усердно молились. Казалось, что вся Москва смотрит.
Разумеется, по окончании службы, встречаются со знакомыми, и начинается болтовня.
– Ах, какую он сегодня проповедь сказал! еще крошечку – и я разрыдалась бы! – слышится в одном месте.
– Как это? как он выразился? «И всегда и везде – он повсюду с нами!» Ах, какая это святая правда! – раздается в другом.
– А вы заметили, ma chere, гусара, который подле правого крылоса стоял? – шушукаются между собой девицы, – это гвардеец. Из Петербурга, князь Телепнев-Оболдуй. Двенадцать тысяч душ, ma chere! две-над-цать!
– Joli!
– И всё в Тульской, да в Орловской, да в Курской губерниях! Вообще, где хлеб…
– Вот кабы… – потихоньку шепчет матушка, прислушавшись к разговору и любовно посматривая на дочку-любимку.
Начинается разъезд, который иногда длится полчаса. Усевшись в возок, матушка упрекает сестрицу:
– Какая ты, однако ж, Наденька, рохля! Смотрит на тебя генерал этот… как бишь? – а ты хоть бы глазом на него повела.
– Вот еще! стану я… старик!
– Нечего: старик! женихов-то не непочатой угол; раз-другой, и обчелся. Привередничать-то бросить надо, не век на шее у матери сидеть.
– Не пойду я за старика.
– А не пойдешь, так сиди в девках. Ты знаешь ли, старик-то что значит? Молодой-то пожил с тобой – и пропал по гостям, да по клубам, да по цыганам. А старик дома сидеть будет, не надышится на тебя! И наряды и уборы… всем на свете для молодой жены пожертвовать готов!
– Как папенька, например…
– Ну что папеньку трогать! Папенька сам по себе. Я правду ей говорю, а она: «папенька»…
И т. д.
Возвратясь домой, некоторое время прикидываются умиротворенными, но за чаем, который по праздникам пьют после обедни, опять начинают судачить. Отец, как ни придавлен домашней дисциплиной, но и тот наконец не выдерживает.
– Как это у вас языки не отсохнут! – кричит он, – с утра до вечера только и дела, что сквернословят!
При этом упреке сестрица с шумом встает из-за стола, усаживается к окну и начинает смотреть на улицу, как проезжают кавалеры, которые по праздникам обыкновенно беснуются с визитами. Смотрение в окно составляет любимое занятие, которому она готова посвятить целые часы.
– Что в окно глазеешь? женихов высматриваешь? – язвит отец, который недолюбливает старшую дочь именно потому, что матушка балует ее.
– И буду смотреть! Вам что за дело! – огрызается сестрица.
– Вот как отцу она отвечает!
– А вы не троньте меня, и я вас не трону!
– Ах, ты…
– Сидели бы у себя в углу!..
– Надин! Финиссё!
– вступается матушка, не желая, чтобы подобные сцены происходили «деван лё жан»
.
В воскресенье, последний день масленицы, ровно в полночь, цикл московских увеселений круто обрывался. В этот день у главнокомандующего назначался «folle journee»
; но так как попасть в княжеские палаты для дворян средней руки было трудно, то последние заранее узнавали, не будет ли таких же folles journees у знакомых. Семья, которой не удавалось заручиться последним масленичным увеселением, почитала себя несчастливою. Целый день ей приходилось проводить дома в полном одиночестве, слоняясь без дела из угла в угол и утешая себя разве тем, что воскресенье, собственно говоря, уже начало поста, так как в церквах в этот день кладут поклоны и читают «господи, владыко живота».
В чистый понедельник великий пост сразу вступал в свои права. На всех перекрестках раздавался звон колоколов, которые как-то особенно уныло перекликались между собой; улицы к часу ночи почти мгновенно затихали, даже разносчики появлялись редко, да и то особенные, свойственные посту; в домах слышался запах конопляного масла. Словом сказать, все как бы говорило: нечего заживаться в Москве! все, что она могла дать, уже взято!
В понедельник же, с раннего утра, матушка начинает торопиться сборами. Ей хочется выехать, не позже среды – после раннего обеда, чтоб успеть хоть на кончике застать у Троицы-Сергия мефимоны. С часу на час ожидают из деревни подвод; Стрелкова командируют в Охотный ряд за запасами для деревни, и к полудню он уже является в больших санях, нагруженных мукой, крупой и мерзлой рыбой. В нашем доме в великий пост не подается на стол скоромного, а отец кушает исключительно грибное и только в благовещенье да в вербное воскресенье позволяет себе рыбу. Те же хлопоты, которые сопровождали приезд в Москву, начинаются и теперь. Беспрерывно слышится хлопанье наружными дверями, в комнатах настужено, не метено, на полах отпечатлелись следы сапогов, подбитых гвоздями; и матушка и сестра целые дни ходят неодетые. Один отец остается равнодушен к общей кутерьме и ходит исправно в церковь ко всем службам.
– Подводы приехали! – докладывают матушке.
Наконец все прибрано и уложено. В среду утром служат напутственный молебен. В передней спозаранку толчется Стрелков, которому матушка отдает последние приказания. Наскоро обедают и спешат выехать, оставив часть дворни и подвод для очистки квартиры и отправки остальных вещей.
Но дорога до Троицы ужасна, особливо если масленица поздняя. Она представляет собой целое море ухабов, которые в оттепель до половины наполняются водой. Приходится ехать шагом, а так как путешествие совершается на своих лошадях, которых жалеют, то первую остановку делают в Больших Мытищах, отъехавши едва пятнадцать верст от Москвы. Такого же размера станции делаются и на следующий день, так что к Троице поспевают только в пятницу около полудня, избитые, замученные.
У Троицы вынимаются чемоданы и повторяются те же сцены, как и в Москве перед выездами на вечера. На мефимоны съезжается «вся Москва», и ударить себя лицом в грязь было бы непростительно. Одеваются в особые «дорожные» платья, очень щеголеватые, и на отдохнувших лошадях отправляются в возке (четверней в ряд, по-дорожному) в монастырь. Церковь битком набита, едва можно пробраться, при содействии Конона, который идет впереди, бесстрашно пуская в ход локти. Под сводами храма раздается:: «Помощник и Покровитель…» Отец молитвенно складывает руки; у матушки от умиления слезы на глазах.