– Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! Помяни, господи… Тише, тише! Куда сломя голову скачешь! Агашка! да держи же персики! ах, чтоб тебя! Помяни, господи…
Агашка обеими руками держалась то за дверцу, то за лукошко; меня подбрасывало так, что я серьезно опасался быть вышвырнутым из экипажа.
Приехали мы в Гришково, когда уж солнце закатывалось, и остановились у старого Кузьмы, о котором я еще прежде от матушки слыхивал, как об умном и честном старике. Собственно говоря, он не держал постоялого двора, а была у него изба чуть-чуть просторнее обыкновенной крестьянской, да особо от нее, через сенцы, была пристроена стряпущая. Вообще помещение было не особенно приютное, но помещики нашего околотка, проезжая в Москву, всегда останавливались у Кузьмы и любили его.
Я познакомился с ним, когда уж ему подходило под восемьдесят. Это был худой, совершенно лысый и недужный старик, который ходил сгорбившись и упираясь руками в колени; но за всем тем он продолжал единолично распоряжаться в доме и держал многочисленную семью в большой дисциплине. Хозяйство у него было исправное; двор крытый, обширный, пропитанный запахом навоза. Вырезанное посредине двора отверстие служило единственным источником света и свежего воздуха, так что с боков было совсем темно. На каждом шагу встречались клетушки со всяким крестьянским добром и закуты, куда зимой на целый день, а летом на ночь, запирался домашний скот.
Он встретил нас у ворот, держа одну руку над глазами и стараясь рассмотреть, кого бог послал.
– Здоров ли, старик? – приветствовала его матушка.
– Никак Анна Павловна! Милости просим, сударыня! Ты-то здорова ли, а мое какое здоровье! знобит всего, на печке лежу. Похожу-похожу по двору, на улицу загляну и опять на печь лягу. А я тебя словно чуял, и дело до тебя есть. В Москву, что ли, собрались?
– В Москву еду, сына в ученье везу.
– В ученье! ну, дай ему бог! Уж которого ты в ученье отдаешь, пошли тебе царица небесная! И дочек и сынов – всех к делу пристроила!
И, обратившись ко мне, он погладил меня по голове и прибавил:
– Потешь, милый, мамыньку, учись! Вот она как о вас старается! И наукам учит, и именья для вас припасает. Сама не допьет, не доест – все для вас да для вас! Чай, не мало денег на деток в год-то, сударыня, истрясешь?
– И не говори!
Как только мы добрались до горницы, так сейчас же началась поверка персиков. Оказалось, что нижний ряд уж настолько побит, что пустил сок. Матушка пожертвовала один персик мне, а остальные разложила на доске и покрыла полотенцем от мух.
– За сыном родным столько уходу нет, сколько за ними! – сказала она в сердцах, – возьму да вышвырну все за окошко!
Когда мы сидели за чаем, к нам опять пришел Кузьма.
– А я хочу с тобой, сударыня, про одно дело поговорить, – начал он, садясь на лавку.
– Говори!
– Имение здесь, в пятнадцати верстах, продается. Большачиха-барыня (Большакова) продает… Ах, хорошо имение!
– Не к рукам мне, старик.
– Отчего не к рукам! От Малиновца и пятидесяти верст не будет. А имение-то какое! Триста душ, земли довольно, лесу одного больше пятисот десятин; опять река, пойма, мельница водяная… Дом господский, всякое заведение, сады, ранжереи…
– Ну, вот видишь: и тут заведение, и в Малиновце заведение… И тут запашка, и там запашка… А их ведь надо поддерживать! Жить тут придется.
– Так-то так, да именье-то больно уж хорошо.
– А что барыня просит?
– По шестисот (ассигнациями) за душу думает взять, а за полтысячи отдаст.
– Вот и это. Полтораста тысяч – шутка ли эко место денег отдать! Положим, однако, что с деньгами оборот еще можно сделать, а главное, не к рукам мне. Нужно сначала около себя округлить; я в Заболотье-то еще словно на тычке живу. Куда ни выйдешь, все на чужую землю ступишь.
– Известно, тебе виднее. Умна ты, сударыня; вся округа ваша не надивуется, как ты себя хорошо устроить сумела!
– Погоди еще говорить! рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!
– Тебя не съест, у тебя надёжа хорошая. Хорошо ты одумала, что мужичком занялась. Крестьянин – он не выдаст. Хоть из-под земли, да на оброк денег достанет. За крестьянами-то у тебя все равно, что в ламбарте денежки лежат.
– Ну, тоже со всячинкой. Нет, не к рукам мне твое именье. Куплю ли, нет ли – в другом месте. Однако прощай, старик! завтра чуть свет вставать надо.
На этом разговор кончился. Матушка легла спать в горнице, а меня услала в коляску, где я крепко проспал до утра, несмотря на острый запах конского помета и на то, что в самую полночь, гремя бубенцами, во двор с грохотом въехал целый извозчичий обоз.
Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.
Хотя я. до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые – сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в ее будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления.
Главная остановка нам предстояла в Сергиевском посаде, где я тоже до тех пор не бывал. Посад стоял как раз на половине дороги, и матушка всегда оставалась там дольше, нежели на других привалах. Теперь она спешила туда к вечерне. Она не была особенно богомольна, но любила торжественность монастырской службы, великолепие облачений и в особенности согласное, несколько заунывное пение, которым отличался монастырский хор. Я тоже, с своей стороны, горел нетерпением увидеть знаменитую обитель, о которой у нас чуть не ежедневно упоминали в разговорах. По словам матушки, которая часто говорила: «Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек» и т. д., – монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается – разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, – исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…
Мы не доехали трех верст до посада, как уже разнесся удар монастырского колокола, призывавший к вечерне. Звуки доносились до нас глухо, точно треск, и не больше как через пять минут из одиночных ударов перешли в трезвон.
– Говорила, что опоздаем! – пеняла матушка кучеру, но тут же прибавила: – Ну, да к вечерне не беда если и не попадем. Поди, и монахи-то на валу гуляют, только разве кто по усердию… Напьемся на постоялом чайку, почистимся – к шести часам как раз к всенощной поспеем!
Но еще далеко до шести часов мы уже были внутри монастырской ограды. Дорога, которая вела от монастырских ворот к церкви, была пустынна. Это была широкая аллея, с обеих сторон обсаженная громадными липами, из-за стволов которых выглядывали разные монастырские постройки: академия, крохотные церкви, с лежащими в них под спудом мощами, колодцы с целебной водой и т. д. По местам встречались надгробные памятники, а на половине дороги аллея прервалась, и мы увидели большой Успенский собор. Но по мере того, как время приближалось к всенощной, аллея наполнялась нищими и калеками, которые усаживались по обеим сторонам с тарелками и чашками в руках и тоскливо голосили. Никогда я не видел столько физических уродств, столько выставленных наружу гноящихся язв, как здесь. Я был до такой степени ошеломлен и этим зрелищем, и нестройным хором старческих голосов, что бегом устремился вперед, так что матушка, державшая в руках небольшой мешок с медными деньгами, предназначенными для раздачи милостыни, едва успела догнать меня.
– Ты что, белены объелся, ускакал! – выговаривала она мне, – я и милостыню раздать не успела… Ну, да и то сказать, Христос с ними! Не напасешься на них, дармоедов.
Она перекрестилась и спрятала мешочек в большой ридикюль.
В ожидании всенощной мы успели перебывать везде: и в церквушках, где всем мощам поклонились (причем матушка, уходя, клала на тарелку самую мелкую монету и спешила скорее отретироваться), и в просвирной, где накупили просвир и сделали на исподней корке последних именные заздравные надписи, и на валу (так назывался бульвар, окружавший монастырскую стену). Там мы встретили щеголеватых монахов, в шелковых рясах и с разноцветными четками, которые они торопливо перебирали. Монахи были большею частью молодые, красивые, видные и, казалось, полные сознанием довольства, среди которого они жили. Агаша, которая сопровождала нас, даже заметила:
– Ишь раскормили! один к одному!
– Что им делается! пьют да едят, едят да пьют! Ко всенощной да к обедне сходить – вот и вся обуза! – присовокупила, с своей стороны, матушка.
Наместником в то время был молодой, красивый и щеголеватый архимандрит. Говорили о нем, что он из древнего княжеского рода, но правда ли это – не знаю. Но что был он великий щеголь – вот это правда, и от него печать щегольства и даже светскости перешла и на простых монахов.
Но если первое впечатление, произведенное на меня монастырем, было не особенно приятно, то всенощная служба скоро примирила меня с ним. Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч; наконец, когда дошли до раки преподобного, нас охватило целое море света. Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом – старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял…
Но в особенности понравилось мне пение старцев. Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце…
Матушка плакала и тоненьким голоском подпевала: «Ангельский собор удивися»; я тоже чувствовал на глазах слезы. Одна Агаша, стоя сзади, оставалась безучастной; вероятно, думала: «А про персики-то ведь я и позабыла!»
Между тем у раки беспрерывно шли молебны. До слуха моего долетали слова Евангелия! «Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть»… Обыкновенно молебен служили для десяти – двенадцати богомольцев разом и последние, целуя крест, клали гробовому иеромонаху в руку, сколько кто мог. Едва успевали кончить один молебен, как уже раздавалось новое приглашение: «Кому угодно молебен в путь шествующим? пожалуйте!» – и опять набиралась компания желающих. Настала очередь и для нас. Матушка просила отслужить молебен для нас одних и заплатила за это целый полтинник; затем купила скляночку розового масла и ваты «от раки» и стала сбираться домой.
Был девятый час, когда мы вышли из монастыря, и на улицах уже царствовали сумерки. По возвращении на постоялый двор, матушка, в ожидании чая, прилегла на лавку, где были постланы подушки, снятые с сиденья коляски.
От скуки я взял свечку и подошел к стене, которая была сплошь испещрена стихами и прозою. Стихи были и обыкновенные помещицкие:
Все на свете сем пустое,
Богатство, слава и чины!
Было бы винцо простое
Да кусочек ветчины!
– и анакреонтические:
Настя в пяльцах что-то шила,
Я же думал: как мила!
Вдруг иголку уронила
И, искавши, не нашла.
Знать, иголочка пропала!
Так, вздохнувши, я сказал:
Вот куда она попала,
И на сердце указал.
Проза, с своей стороны, гласила:
«Спрасити здешнию хазяйку, каков есть Митрей Михальцоф…»
Но в самый разгар моих литературных упражнений матушка вскочила, как ужаленная. Я взглянул инстинктивно на стену и тоже обомлел: мне показалось, что она шевелится, как живая. Тараканы и клопы повылезли из щелей и, торопясь и перегоняя друг друга, спускались по направлению к полу. Некоторые взбирались на потолок и сыпались оттуда градом на стол, на лавки, на пол…
– Ты что там подлости на стенах читаешь! – крикнула на меня матушка, – мать живьем чуть не съели, а он вон что делает! Агашка! Агашка! Да растолкай ты ее! ишь, шутовка, дрыхнет! Ах, эти хамки! теперь ее живую сожри, она и не услышит!
Матушка хотела сейчас же закладывать лошадей и ехать дальше, с тем чтобы путь до Москвы сделать не в две, а в три станции, но было уж так темно, что Алемпий воспротивился.
– Раньше трех часов утра и думать выезжать нельзя, – сказал он: – и лошади порядком не отдохнули; да и по дороге пошаливают. Под Троицей, того гляди, чемоданы отрежут, а под Рахмановым и вовсе, пожалуй, ограбят. Там, сказывают, под мостом целая шайка поджидает проезжих. Долго ли до греха!
Матушка взглянула на заветный денежный ящик, на лукошко с персиками, и сдалась.
Решено было, что она со мной перейдет в коляску,; и там мы будем ожидать утра.
– Поднимите фордек; может быть, хоть чуточку уснем, – прибавила она, – ты, Агашка, здесь оставайся, персики береги. Да вы, смотрите, поворачивайтесь! Чуть забрезжит свет, сейчас закладывать!
Я уж не помню, как мы выехали. Несколько часов сряду я проспал скрюченный и проснулся уже верст за десять за Сергиевским посадом, чувствуя боль во всем теле.
В то время о шоссе между Москвой и Сергиевским посадом и в помине не было. Дорога представляла собой широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берез, в виде бульвара. Бульвар этот предназначался для пешеходов, которым было, действительно, удобно идти. Зато сама дорога, благодаря глинистой почве, до такой степени наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроездимую трясину. Тем не менее проезжих было всегда множество. Кроме Сергиевского посада, этот же тракт шел вплоть до Архангельска, через Ростов, Ярославль, Вологду. Движение было беспрерывное, и в сухое время путешествие это считалось одним из самых приятных по оживлению.
Мне и до сих пор памятна эта дорога с вереницами пешеходов, из которых одни шли с котомками за плечьми и палками в руках, другие в стороне отдыхали или закусывали. Экипажи встречались на каждом шагу, то щеголеватые, мчавшиеся во весь опор, то скромные, едва ползущие на «своих», как наш. Но в особенности памятны села и деревни, встречавшиеся не очень часто, но зато громадные, сплошь обстроенные длинными двухэтажными домами (в каменном нижнем этаже помещались хозяева и проезжий серый люд), в которых день и ночь, зимой и летом, кишели толпы народа. Даже московско-петербургское шоссе казалось менее оживленным, нежели эта дорога, которую я впоследствии, будучи школьником, изучил почти шаг за шагом.
Вечером, после привала, сделанного в Братовщине, часу в восьмом, Москва была уже рукой подать– Верстах в трех полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понесся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы.
– Москвой запахло! – молвил Алемпий на козлах.
– Да, Москвой… – повторила матушка, проворно зажимая нос.
– Город… без того нельзя! сколько тут простого народа живет! – вставила свое слово и Агаша, простодушно связывая присутствие неприятного запаха с скоплением простонародья.
– Но вот уж и совсем близко; бульвар по сторонам дороги пресекся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов…
Вот она, Москва – золотые маковки!
–
По зимам семейство наше начало ездить в Москву за год до моего поступления в заведение. Вышла из института старшая сестра, Надежда, и надо было приискивать ей жениха. Странные приемы, которые употреблялись с этой целью, наше житье в Москве и тамошние родные (со стороны матушки) – все это составит содержание последующих глав.
Зимние поездки, как я уже сказал в начале главы, были скучны и неприятны. Нас затискивали (пассажиров было пятеро: отец, матушка, сестра, я и маленький брат Коля) в запряженный гусем возок, как сельдей в бочонок, и при этом закутывали так, что дышать было трудно. Прибавьте к этому еще гору подушек, и легко поймете, какое мученье было ехать в такой тесноте в продолжение четырех-пяти часов. Сзади ехали две девушки в кибитке на целой груде клади, так что бедные пассажирки, при малейшем ухабе, стукались головами о беседку кибитки. Остальная прислуга с громоздкою кладью отправлялась накануне на подводах.
Клопами и другими насекомыми ночлеги изобиловали даже более, нежели летом, и от них уже нельзя было избавиться, потому что в экипаже спать зимой было неудобно. К счастию, зимний путь был короче, и мы имели всего три остановки.
У Троицы-Сергия, как и всегда, отстаивали всенощную и служили молебен. Но молились не столько о благополучном путешествии, сколько о ниспослании сестрице жениха.
XIII. МОСКОВСКАЯ РОДНЯ. ДЕДУШКА ПАВЕЛ БОРИСЫЧ
Как сейчас я его перед собой вижу. Тучный, приземистый и совершенно лысый старик, он сидит у окна своего небольшого деревянного домика, в одном из переулков, окружающих Арбат. С одной стороны у него столик, на котором лежит вчерашний нумер «Московских ведомостей»; с другой, на подоконнике, лежит круглая табакерка, с березинским табаком, и кожаная хлопушка, которою он бьет мух. У ног его сидит его друг и собеседник, жирный кот Васька, и умывается.
Дедушке уж за семьдесят, но он скрывает свои года, потому что боится умереть. По этой же причине, он не любит, когда его называют дедушкой, а требует, чтоб мы, внуки и внучки, звали его папенькой, так как он всех нас заочно крестил. Голова у него большая; лицо широкое, обрюзглое, испещренное красными пятнами; нижняя губа отвисла, борода обрита, под подбородком висит другой подбородок, большой, морщинистый, вроде мешка. Одет он неизменно в один и тот же ситцевый, стеганный на вате, халат, который скорее можно назвать капотом. Благодаря этому капоту, его издали можно скорее принять за бабу, нежели за мужчину. Еще рано, всего седьмой час в исходе, но дедушка уж напился чаю и глядит в окно, от времени до времени утирая нос ладонью. Переулок глухой, и редко-редко когда по мостовой продребезжит легковой извозчик – калибер
. Дедушка следит за ним и припоминает, что такому извозчику намеднись Ипат, его доверенный, из Охотного ряда до Арбата гривенник дал.
– И вся-то цена пятачок, а он гривенник… эхма! – ворчит он: – то-то, чужих денег не жалко!
Но если редки проезжие, то в переулок довольно часто заглядывают разносчики с лотками и разной посудиной на головах. Дедушка знает, когда какой из них приходит, и всякому или махнет рукой («не надо!»), или приотворит окно и кликнет. Например:
– Рыба!
При этом слове кот Васька мгновенно вскакивает на подоконник и ждет, пока рыбник подойдет к кирпичному тротуару и уставит лохань с рыбой на столбике. Во время этой процедуры Васька уже успел соскочить на тротуар и умильно глядит прищуренными глазами на рыбника.
– Почем пара окуней? – спрашивает дедушка.
– Двадцать копеечек.
– Всегда было пятнадцать, а теперь двадцать стало.
– В мясоед оно точно что дешевле, а теперь пост. Опять и рыба какая! Извольте-ка взглянуть.
– Рыба как рыба! Ты говори дело. Начинается торг: бьются-бьются, наконец кончают на семнадцати копейках. Дедушка грузно встает с кресла и идет в спальню за деньгами. В это время рыбак бросает Ваське крошечную рыбешку. Васька усаживается на все четыре лапки, хватает рыбу и, беспрестанно встряхиваясь, разрывает ее зубами.
– Ишь, плут! – произносит дедушка, любуясь на кота, – с утра уж знает, когда рыбак должен пройти! Настась! а Настась!
Является Настасья, дедушкина «краля», краснощекая и крутобедрая девица лет двадцати двух. Она еще не успела порядком одеться, и темно-русые волосы рассыпались у нее по плечам.
– Что нужно?
– Ничего не нужно; на тебя посмотреть захотелось.
– Вот новости выдумали! Говорите дело: что нужно?
– Возьми рыбу, на кухню отдай.
Настасья с сердцем берет рыбу и удаляется. Дедушка следит за нею глазами.
– Ишь хвостом завиляла… узорешительница!
– бормочет он.
Разносчики следуют один за другим.
Вот лоточник с вареной патокой; идет и припевает:
Патока и с инбирем,
Варил дядя Семион,
Бабушка Ненила
Кушала, хвалила,
А дедушка Елизар
Все пальчики облизал…
Вот лоточник с вареной грушей, от которой пахнет кожаным выростком. Вот и еще с гречневиками, покрытыми грязной холстиной. Лоточник, если его позовут, остановится, обмакнет гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтобы масло лучше впиталось, и презентует покупателю. Словом сказать, чего хочешь, того просишь. Дедушка то крыжовничку фунтик купит, то селедку переславскую, а иногда только поговорит и отпустит, ничего не купивши. В промежутках убьет хлопушкой муху, но так как рука у него дрожит от старости, то часто он делает промахи и очень сердится.
– Нет этой твари хитрее! – разговаривает он сам с собою. – Ты думаешь, наверняка к ней прицелился – ан она вон где! Настась! а Настась!
– Что еще? – слышится издалека.
– Не идет! Мухи, слышь, одолели! – Ну, и пущай вас едят.
– Ишь ведь… эхма! Васька! украл, шельмец, рыбку у рыбака, съел и дрыхнет, точно и не его дело! А знаешь ли ты, отецкий сын, что за воровство полагается?
Васька лежит, растянувшись на боку, жмурит глаза и тихо мурлычет. Он даже оправдываться в взводимом на него обвинении не хочет. Дедушка отрывает у копченой селедки плавательное перо и бросает его коту. Но Васька не обращает никакого внимания на подачку.
– Тварь, а поди, какое рассуждение имеет! Понимает, отецкий сын, что в перышке от селедки толку мало. Настась! а Настась!
– Ну вас!
– Скоро ли Ипат придет?
– Я почем знаю! Отстаньте, вам говорят!
– Д я с тобой поиграть хотел.
– Играйте с котом… будет с вас. У меня свои игралыцики есть!
Дедушка смерть не любит, когда Настасья ему об игралыциках напоминает. Он сознаёт, что в этом отношении за ним накопилась неоплатная недоимка, и сердится.
– Шельма ты! уж когда-нибудь я тебя… – грозится он.
– Легко ли дело! очень я вас испугалась! А вы отвяжитесь, не приставайте!
Но дедушке уж не до Настасьи. На нос к нему села муха, и он тихо-тихо приближает ладонь, чтоб прихлопнуть ее. Но увы! и тут его ждет неудача: он успел только хлопнуть себя по лицу, но мухи не убил.
К восьми часам является из Охотного ряда Ипат с целой грудой постной провизии. Тут и огурцы, и лук, и соленая судачина, и икра, и т. д.
Ипат – рослый и коренастый мужик, в пестрядинной рубахе навыпуск, с громадной лохматой головой и отвислым животом, который он поминутно чешет. Он дедушкин ровесник, служил у него в приказчиках, когда еще дела были, потом остался у него жить и пользуется его полным доверием. Идет доклад. Дедушка подробно расспрашивает, что и почем куплено; оказывается, что за весь ворох заплачено не больше синей ассигнации.
По уходе Ипата, дедушка принимается за «Московские ведомости» и не покидает газеты до самого обеда, читая ее подряд от доски до доски. Во «внутренних известиях» пишут, что такого-то числа преосвященный Агафангел служил литургию, а затем со всех городских колоколен производился целодневный звон. Во «внешних известиях» из Парижа пишут, что герцогиня Орлеанская разрешилась от бремени дочерью Клементиной. В отделе объявлений дедушка, по старой привычке, больше всего интересуется вызовами к торгам. Все это давно известно и переизвестно дедушке; ему даже кажется, что и принцесса Орлеанская во второй раз, на одной неделе, разрешается от бремени, тем не менее он и сегодня, и завтра будет читать с одинаковым вниманием и, окончив чтение, зевнет, перекрестит рот и велит отнести газету к генералу Любягину.
Ровно в двенадцать часов дедушка садится за обед. Он обедает один в небольшой столовой, выходящей во двор. Настасья тоже обедает одна в своей комнате рядом со столовой. Происходят переговоры.
– Настась! а Настась! Никак осетрина-то сыровата?
– Ешьте-ка! Нечего привередничать!
– Ты бы сбегала, у повара спросила?
– И спрашивать нечего. Так это вы…
В это время по переулку раздается гром проезжающего экипажа. Настасья стремглав выбегает в залу к окну.
– Кто проехал?
– Офицер. Да молодчик какой! – А ты и рада!
– Что ж, на вас, что ли, целый день смотреть… есть резон!
– Язва ты, язва!
После обеда дедушка часа два отдыхает; потом ему подают колоду старых замасленных карт, и начинается игра. Дома дедушка играет исключительно в дураки и любит, чтоб ему поддавались. Постоянным партнером ему служит лакей Пахом, с которым старик плутует без всяких стеснений. Подваливает ему непарные тройки и пятки, выбирает из колоды козырей и в конце концов, конечно, побеждает. От удовольствия у него даже живот колышется. Но иногда в игре принимает участие Настасья и уже не позволяет плутовать. Дедушка, оставшись раз или два дураком, прекращает игру и удаляется в спальню, где записывает дневной расход и проверяет кассу.
– Настасья! – кричит он снова, выходя в столовую, где уже кипит самовар.
– Она у ворот сидит, – отвечает Пахом.
– Чего еще не видала! Зови сюда.
Но проходит пять – десять минут, а Настасьи нет. Пахом тоже задержался у ворот. Всем скучно с дедушкой, всем кажется, что он что-то старое-старое говорит. Наконец Настасья выплывает в столовую и молча заваривает чай.
– Что же ты молчишь?
– А что говорить-то!
– Кого видела? С кем амурничала?
– Отвяжитесь вы от меня. Как собаку на цепи держат, да еще упрекают.
– Хочешь крыжовнику?
– Ешьте сами!
Дедушке скучно. Он берет в руку хлопушку, но на дворе уже сумерки, и вести с мухами войну неудобно. Он праздно сидит у окна и наблюдает, как сумерки постепенно сгущаются. Проходит по двору кучер.
– Егор! овса лошадям задавал? – кричит дедушка.
– Иду.
– То-то. Пристяжная словно бы худеть стала. Ты смотри: ежели что, так ведь я…
– Отчего ей худеть! Кажется, я…
– Ну, ступай.
На кухонном крыльце появляется Ипат, зевает и чешет брюхо.
– Ипат! поди сюда! К арбузам давеча не приценялся?
– Арбузов привозных еще нет, а здешние дороги: полтина за штуку.
– Натко!
– Пятиалтынного жалко! ах, эти деньги проклятые! – раздается из Настасьиной комнаты.
– А слива черная почем?
– Сливы недороги, гривенник за сотню.
– А помнишь, в коронацию? за двадцать копеек сотню отдавали – только бери… Ну, ступай! завтра возьми сотенку… да ты поторгуйся! Эхма! любишь ты зря деньги бросать!
Бьет девять часов; дедушка уходит в спальню, снимает халат и ложится спать. День кончен.
–
Больше десяти лет сидит сиднем дедушка в своем домике, никуда не выезжает и не выходит. Только два раза в год ему закладывают дрожки, и он отправляется в Опекунский совет за получением процентов. Нельзя сказать, что причина этой неподвижности лежит в болезни, но он обрюзг, отвык от людей и обленился.
Изо дня в день его жизнь идет в одном и том же порядке, и он перестал даже тяготиться этим однообразием. Два раза (об этом дальше) матушке удалось убедить его съездить к нам на лето в деревню; но, проживши в Малиновце не больше двух месяцев, он уже начинал скучать и отпрашиваться в Москву, хотя в это время года одиночество его усугублялось тем, что все родные разъезжались по деревням, и его посещал только отставной генерал Любягин, родственник по жене (единственный генерал в нашей семье), да чиновник опекунского совета Клюквин, который занимался его немногосложными делами и один из всех окружающих знал в точности, сколько хранится у него капитала в ломбарде. Зимой, когда в Москву наезжали сын и обе дочери, в маленьком домике становилось люднее, и вечерами по временам даже собирались «гости».
Кроме того, во время учебного семестра, покуда родные еще не съезжались из деревень, дедушка по очереди брал в праздничные дни одного из внуков, но последние охотнее сидели с Настасьей, нежели с ним, так что присутствие их нимало не нарушало его всегдашнего одиночества.
Дедушка происходил из купеческого рода, но в 1812 году сделал значительное пожертвование в пользу армии и за это получил чин коллежского асессора, а вместе с тем и право на потомственное дворянство. Тем не менее купеческая складка и купеческие привычки остались за ним до смерти. Он не любил вспоминать о своем происхождении и никогда не видался и даже не переписывался с родной сестрой, которая была замужем за купцом, впоследствии пришедшим в упадок и переписавшимся в мещане. Говорили, будто дедушка был когда-то миллионером, но что несколько неудачных подрядов, один за другим, пошатнули его состояние настолько, что оно сделалось довольно умеренным. К счастью, он вовремя остановился, ликвидировал дела и зажил тою старозаветною, глухою жизнию, которая до конца осталась его уделом. Но и за всем тем дедушка считался «при хорошем капитале», благодаря таинственности, в которую он облекал свои дела. Поэтому члены семьи раболепно прислуживались и смотрели ему в глаза, стороной выпытывая, много ли у него денег, и с нетерпением выжидая минуту, когда он наконец решится написать завещание. Но старик упорно не делал завещания, потому что был убежден, что вслед за завещанием должна неминуемо последовать смерть.