— Вы это об ком изволите говорить? — полюбопытствовал он.
Струнников вытаращил глаза, но не струсил. Побежал к губернскому предводителю и пожаловался. Губернский предводитель побежал к губернатору.
— Помилуйте, вашество! — роптал излюбленный человек всей губернии, — мы жертвуем достоянием… на призыв стремимся… Наконец это наша зала, наш бал…
— Успокойтесь! я все устрою! Федор Васильич! прошу вас! тут вкралось какое-нибудь недоразумение!
— Какое недоразумение! Я об заимодавце об одном говорил, что он шкуру с меня содрал, а «он» скандалы мне делает! — солгал Струнников.
Губернатор поманил пальцем «имеющего уши да слышит» и пошептался с ним. Затем последний с минуту как бы колебался и вдруг исчез без остатка.
— Так-то, брат, лучше, вперед умнее будешь! — процедил ему вдогонку Струнников.
Справедливость требует сказать, что Федор Васильич восторжествовал и в высшей инстанции. Неизвестно, не записали ли его за эту проделку в книгу живота, но, во всяком случае, через неделю «имеющий уши да слышит» был переведен в другую губернию, а к нам прислали другого такого же.
Однако мрачные предчувствия помещиков не сбылись. И крестьяне и дворовые точно сговорились вести себя благородно. Возвратившись домой, матушка даже удивилась, что «девки» еще усерднее стараются услуживать ей. Разумеется, она нашла этому явлению вполне основательное, по ее мнению, толкование.
— Остались у меня всё старые да хворые, — говорила она, — хоть сейчас им волю объяви — куда они пойдут! Повиснут у меня на шее — пои да корми их!
Тем не менее нельзя было отрицать, что черная кошка уже пробежала. Как ни притихли рабы, а все-таки возникали отдельные случаи, которые убеждали, что тишина эта выжидательная. Помещики приподнимали завесу будущего и, стараясь оградить себя от предстоящих столкновений, охотно прибегали к покровительству закона, разрешавшего ссылать строптивых в Сибирь. Но этому скоро был положен предел. Закона не отменили, а распорядились административно, чтобы каждый подобный случай сопровождался предварительным исследованием.
Летом 1858 года произошли по уездам выборы в крестьянский комитет. Струнникова выбрали единогласно, а вторым членом, в качестве «занозы», послали Перхунова. Федор Васильич, надо отдать ему справедливость, настоятельно отпрашивался.
— Увольте, господа, — взывал он, — устал, мочи моей нет! Шутка сказать, осьмое трехлетие в предводителях служу! Не гожусь я для нынешних кляузных дел. Вое жил благородно и вдруг теперь кляузничать начну!
— Просим! просим! — раздался в ответ общий голос, — у кого же нам и заступы искать, как не у вас! А ежели трудно вам будет, так Григорий Александрыч пособит.
— Рад стараться! — отозвался Перхунов, которому улыбалась перспектива всегда готового стола у патрона.
Кончилось, разумеется, тем, что Струнников прослезился. С летами он приобрел слезный дар и частенько-таки поплакивал. Иногда просто присядет к окошку и в одиночку всплакнет, иногда позовет камердинера Прокофья и поведет с ним разговор:
— Рад, Прокатка?
— Чему, сударь, радоваться!
— По глазам вижу, что рад. Дашь ты стречка от меня!
— Неужто, сударь, вы так обо мне полагаете? Кажется, я…
И так далее.
Поговорив немного, Федор Васильич отошлет Прокофья и всплакнет:
— Добрый он! добрые-то и все так… А вот Петрушка… этот как раз… Что тогда делать? Сбежит Петрушка, сбежит ключница Степанида, сбежит повар… Кто будет кушанье готовить? полы мыть, самовар подавать? Повар-то сбежит, да и поваренка сманит…
Посидит, потужит — и опять всплакнет.
Струнников еще не стар — ему сорок лет с небольшим, но он преждевременно обрюзг и отяжелел. От чрезмерной ли еды это с ним сталось, или от того, что реформа пристигла, — сказать трудно, но во всяком случае он не только наружно, но и внутренно изменился. Никогда в жизни он ничем не тревожился и вдруг почувствовал, что все его существо переполнилось тревогой. Всего больше его мучило то, что долги стало труднее делать. Соседи говорят: такое ли теперь время, чтобы деньги в долги распускать! Богатеи из крестьян тоже развязнее сделались. Отказывают без разговоров, точно и не понимают, что ему до зарезу деньги нужны. А некоторые, которым он должен был по простым запискам, даже потребовали, чтобы расписки были заменены настоящими документами. Намеднись сунулся он к Ермолаичу, а тот ему:
— Нет, Федор Васильич, вы и без того мне десять тысяч серебрецом должны. Будет.
Так и не дал. Насилу даже встал, такой-сякой, как он к нему в избу вошел. Забыл, подлая душа, что когда ополчение устраивалось, он ему поставку портянок предоставил…
Благо еще, что ко взысканию не подают, а только документы из года в год переписывают. Но что ежели вдруг взбеленятся да потребуют: плати! А по нынешним временам только этого и жди. Никто и не вспомнит, что ежели он и занимал деньги, так за это двери его дома были для званого и незваного настежь открыты. И сам он жил, и другим давал жить… Все позабудется: и пиры, и банкеты, и оркестр, и певчие; одно не позабудется — жестокое слово: «Плати!»
Чем жить? — этот вопрос становился ребром. И без этого он кругом обрезал себя: псарный двор уничтожил, оркестр и певчих распустил, — не жить же ему как какой-нибудь Корнеич живет! И никто ему не поставит в заслугу, что он, например, на масленице, ради экономии, folle journee у себя отменил; никто не скажет: вот как Федор Васильич нынче себя благоразумно ведет — надо ему за это вздохнуть дать! Нет, прямо так-таки в суд и полезут. Хорошо, что еще судья свой брат-дворянин, не сразу в обиду даст, а что ежели и его шарахнут? Ах, жестокие нынче времена, не милостивые!
Чем жить? В Чухломе что было залишнего — все продано; в Арзамасе деревнюшка была — тоже продали. И продавать больше нечего. Александра Гавриловна, правда, еще крепится, не позволяет пустоша продавать, да какая же корысть в этих пустошах! Рыжик да белоус на них растут — только слава, что земля! Да и она крепится единственно потому, что не знает действительного положения вещей. Ведь она почти по всем обязательствам поручительницей подписалась — будьте покойны, потянут и ее! И его чухломские мужики, и ее словущенская усадьба — всё в одну прорву пойдет. Вот теперь крестьян освобождать вздумали — может быть, деньги за них выдадут… Да и тут опять: выдадут из казны деньги, а их тут же по рукам расхватают. И теперь уж, поди, сторожат.
Да, всплакнешь, ой-ой-ой, как всплакнешь, коли голова с утра до ночи только такими мыслями и полна!
Между тем дело освобождения уж началось. С изнурительною медленностью тянулось межеумочное положение вещей, испытуя терпение заинтересованных сторон. Шли пререкания; ходили по рукам анекдоты; от дела не бегали и дела не делали. Вся несостоятельность русского культурного общества того времени выступила с поразительною яркостью. Несмотря на то, что вопрос поставлен был бесповоротно и угрожал в корне изменить весь строй русской жизни, все продолжали жить спустя рукава, за исключением немногих; но и эти немногие сосредоточили свои заботы лишь на том, что под шумок переселяли крестьян на неудобные земли и тем уготовали себе в будущем репрессалии. Хорошо еще, что программу для собеседований заранее сверху прислали, а то, кажется, в губерниях пошел бы такой разброд, что и не выбраться оттуда.
Наконец, однако, наступил вожделенный день 19-го февраля 1861 года.
«Осени себя крестным знамением, русский народ!» — раздалось в церквах, и вслед за этими словами по всей России пронесся вздох облегчения.
Приехали на места мировые посредники, дети отцов своих, и привезли с собой старые пререкания, на новый лад выстроенные. Открылись судбища, на которых ежедневно возникали совсем неожиданные подробности. В особенности помещиков волновал вопрос о дворовых людях, к которому, в течение предшествовавших трех лет, никто не приготовился. Сроки службы, установленные «Положением», оказались обязательными только на бумаге, а на деле заинтересованные стороны толковали их каждая по-своему. Бывали случаи, когда посредники разом увольняли в каком-нибудь помещичьем доме всех дворовых, так что дом внезапно превращался в пустыню. Но всего больше возмущало то, что посредники говорили «хамам» вы и во время разбирательств сажали их рядом с бывшими господами.
Струнников притих. Отсидев положенный срок в губернском комитете, он воротился в Словущенское, но жизнь его уже потекла по-иному. Предчувствия не обманули его: Прокофий остался, но главного повара посредник отсудил раньше обязательного срока за то, что Федор Васильич погорячился и дал ему одну плюху (а повар на судбище солгал и показал три плюхи).
— Это за плюху! — негодовал Струнников, — да если бы и все три, что же такое!
Он, впрочем, и на судбище не явился, так что приговор состоялся заочный. Вообще он сразу стал с посредником в контры и, по обыкновению, во всеуслышание городил об нем всякую чепуху. А тот, в отместку, повара у него отнял, а у Митрофана Столбнякова не отнял, хотя последний наверное дал три плюхи, а не одну. Не мешает, однако ж, прибавить, что Струнников отчасти был даже рад этой невзгоде, потому что она освобождала его от обязанности делать приемы, которые были ему уже не под силу. Приходилось ограничиться поваренком, который умел готовить одни битки.
— Надо об этом подумать, — говаривал он по временам жене, — битки да битки — разве это еда! Да и Арсюшка, того гляди, стречка даст.
— Ничего! Мне сестра пишет, что у нее в Москве кухарка на примете есть — отличнейшая!
— Кухарка-то? — не верю! Окажите на милость! жил-жил, поваров да кондитеров держал — и вдруг кухарка! Не согласен.
— А не согласен, так ешь Арсюшкины битки.
Скучно становилось, тоскливо. Помещики, написавши уставные грамоты, покидали родные гнезда и устремлялись на поиски за чем-то неведомым. Только мелкота крепко засела, потому что идти было некуда, да Струнников не уезжал, потому что он нес службу, да и кредиторы следили за ним. На новое трехлетие его опять выбрали всеми шарами, но на следующее выбрали уже не его, а Митрофана Столбнякова. Наступившая судебная реформа начала оказывать свое действие.
Вслед за окружным судом губерния покрылась целою сетью мировых учреждений. Хотя неудача на выборах не особенно взволновала Федора Васильича, но, сопоставляя ее с прочими обстоятельствами, он почувствовал, что она предвещает ему скорый и немилостивый конец.
Кредиторы зашевелились. Только немногие согласились переписать заемные обязательства, а главная масса прямо подала ко взысканию. На первых порах дел в новых судах было немного, и на Струнникове почти на первом им пришлось выказать быстроту и правильность своих решений. Лично он в суд не явился, а дал доверенность Синегубову, словно и сам не сомневался, что окончательно пропал. Дела ускоренным аллюром решались одно за другим в пользу истцов, и судебный пристав то и дело ездил в Словущенское с исполнительными листами, назначая сроки для описи, оценки и т. д.
Не снимая халата, Федор Васильич бродил с утра до вечера по опустелым комнатам и весь мир обвинял в неблагодарности. В особенности негодовал он на Ермолаева, который с неутомимым бессердечием его преследовал, и обещал себе, при первой же встрече, избить ему морду до крови («права-то у нас еще не отняли!» утешал он себя); но Ермолаев этого не желал и от встреч уклонялся.
— Смотрите, какие моды пошли! — громко роптал Струнников на свою оброшенность, — пили-ели, и вдруг все бросили! Хоть бы те одна собака забежала! Хоть бы одна христианская душа нашлась, чтоб сказать: вот вам, Федор Васильич! ввиду прослуженных вами девяти трехлетий и временных затруднений, которые вы испытываете, — извольте получить заимообразно куш! Нет-таки, никто! Получают себе выкупные ссуды, и никому в голову не придет предложить! Помилуйте! разве я не отдам! Разве у меня нет имений! Стоит только на выкуп подать — вот я и с капиталом! Бери, сколько хочешь; и долг и проценты — всё получай!
На выкуп он, однако ж, не шел: боялся, что выкупную ссуду подстерегут. Долгов-то, пожалуй, не покроют, а его последнего куска лишат, да еще несостоятельным объявят… Но и тут фортель нашелся. Ждали-ждали кредиторы, да и потребовали принудительного выкупа. Получивши это известие, он совсем растерялся. Бездна разоренья, темная и зияющая, разверзлась перед ним во всем ужасе нищеты. Он сидел, уставившись вдаль неподвижными глазами, и шептал бессвязные слова.
Но если велик был переполох, застигнувший Федора Васильича, то изумление Александры Гавриловны было просто-напросто беспредельно. Разумеется, ей было известно, что муж по уши запутался в долгах, но она и в подозрении не имела, что и ей придется отвечать за эти долги. Последовал ряд бурных домашних сцен, но справедливость требует сказать, что в этом испытании жена оказалась неизмеримо выше мужа. Она не только сумела овладеть собой, ко и решилась всецело разделить общую участь. В доме настала мертвая тишина, и, пока Федор Васильич роптал и малодушествовал, Александра Гавриловна деятельно приготовлялась. Ждать было нечего. Покуда производились описи да оценки, Струнниковы припрятали кой-какие ценности, без шума переправили их в Москву, а вслед за тем и сами туда же уехали. Проводов, разумеется, не было; хорошо, что хоть кредиторы не задержали. Только Ермолаев (тогда уж первой гильдии купец), притаившись в одном из флигелей господской усадьбы, вдогонку крикнул:
— Ни ложки, ни плошки не оставили! Полон дом серебра был, самовар серебряный был, сколько брильянтов, окромя всего прочего, — все припрятали! Плакали наши денежки! дай бог двадцать копеек за рубль получить!
Словом сказать, супруги ободрились. Как будто давивший их столько лет кошмар внезапно рассеялся, и перед глазами их открылся совсем новый просвет.
— Вот ты мне говорил иногда, что я на браслеты да на фермуары деньги мотаю — ан и пригодились! — весело припоминала дорогой Александра Гавриловна: — в чем бы мы теперь уехали, кабы их не было?
— Умница ты у меня! умница! — отзывался Федор Васильич, любовно целуя ручки жены и прижимаясь головой к ее плечу.
Но угрозы еще не кончились. Нашлись бессердечные кредиторы, которые заговорили об утайке вещей и возбудили вопрос о злостном банкротстве.
Как вдруг разнесся слух, что Струнниковы исчезли из Москвы.
Года через четыре после струнниковского погрома мне случилось прожить несколько дней в Швейцарии на берегу Женевского озера. По временам мы целой компанией делали экскурсии по окрестностям и однажды посетили небольшой городок Эвиан, стоящий на французском берегу. Войдя в сад гостиницы, мы, по обыкновению, были встречены целой толпой гарсонов, и беспредельно было мое удивление, когда всмотревшись пристально в гарсона, шедшего впереди всех, я узнал в нем… Струнникова.
Да, это был он. По-прежнему он смотрел мопсом, но мопсом веселым, деятельным и бодрым. Не только он не постарел, но даже словно лет десять у него с плеч скинули. Брюшко выдавалось вперед и было натянуто как барабан: значит, он был сыт; глаза смотрели расторопно; круглая, остриженная под гребенку голова, как и в прежние годы, казалась только что вышедшею с токарного станка. С удивительной ловкостью играл он салфеткой, перебрасывая ее с руки на руку; черный, с чужого плеча и потертый по швам фрак, с нумером в петлице, вместо ордена, как нельзя больше шел ему к лицу.
Я, впрочем, не поверил бы глазам своим, если бы он сам не убедил меня, что с моей стороны нет ошибки, — воскликнув на чистейшем русском диалекте:
— Узнали, небось! да, он самый и есть!
— Батюшка! Федор Васильич! неужто вы?! — воскликнул я в свою очередь.
— Он самый. Господа! милости просим кушать ко мне! вот мое отделение — там, — пригласил он нас, указывая на довольно отдаленный угол сада.
Разумеется, мы последовали за ним.
— Да расскажите же… — начал было я, но он не дал мне продолжать и заспешил.
— Некогда, некогда — после! Теперь я вам, господа, menu raisonne
составлю. Вам какой обед? в средних ценах?
— Да, средний.
— Можно. Potage Julienne…
идет?
— Федор Васильич! Жюльен да жюльен… Кабы вы нас рассольничком побаловали, да с цыпленочком!
— Мало чего нет! Что было, то прошло! — молвил он и поник головой. Очевидно, воспоминания роями хлынули и пронеслись перед его глазами. — Здесь суп только для проформы подают. На второе что? Хотите piиce de rйsistance,
или с рыбы начать?
— Лучше с рыбы, не так обременительно.
— Ну, sole au gratin.
«Соль» свежая, сегодня только из Парижа привезли. А на жаркое — canard de Dijon
или пуле?..
— Утку! утку!
— На пирожное — разумеется, мороженое. Вино какое будете пить? Понте-Кане… рекомендую! ну, а теперь спешу!
— Да постойте! Александра Гавриловна… здесь?
— Со мной; в кастеляншах здесь служит, — ответил он уж на ходу.
Живо мы пообедали. Он служил расторопно и, несмотря на тучность и немолодые лета, как муха летал из сада в ресторан и обратно, ничего не уронив. Когда подали кофе, мы усадили его с собой и, разумеется, приступили с расспросами.
— Все обошлось как по-писаному, — поведал он нам. — Прослышал я, что судить меня хотят, думаю: нет, брат, это уж дудки! Этак и в Сибирь угодить не трудно! — и задумал план кампании. Продали мы серебро да Сашины брильянтики, выправили заграничный паспорт — и удрали. Денег в руках собралось около двадцати тысяч франков. Разумеется, первым делом в Париж. Остановились в Grand-Hфtel'e — куда обедать идти? Дней пять за табльдот ходили: сервируют чисто, порядок образцовый, столовая богатая, не хуже, чем во дворце; но еда неважная. Встанем из-за стола впроголодь, купим у ротиссёра пуле и съедим на ночь. «Нет, говорю, Александра Гавриловна, ежели ты хочешь настоящую парижскую еду узнать, так надо по ресторанам походить». Взяли Бедекера, увидели, где звездочка поставлена — туда и идем. И у Бребана, и Фуа, и у Маньи, и в Maison d'Or — везде побывали. Надо чести французам приписать — хорошо кормят. Только ходили мы таким манером по ресторанам да по театрам месяца три — смотрим, а у нас уж денег на донышке осталось. Стали мы себя сокращать, из Гранд-отеля к «Мадлене» в chambres meublйes
перебрались; вместо Cafй Anglais начали к Дюрану ходить: тоже недурной ресторан, и тем выгоден, что там за пять франков можно целый обед получить. Ходим каждый день, платим исправно; я, с своей стороны, стараюсь внимание хозяина на себя обратить. Подойду после обеда и начну рассказывать, какие у нас в России кушанья готовят. Вижу, что человек с толком, даже ботвинью понял: можно бы, говорит, вместо осетрины тюрбо в дело употребить, только вот квасу никаким манером добыть нельзя. Пожуировали таким родом еще с месяц — видим, совсем мат. Тогда я решился. Собрался утром пораньше, когда еще публики мало, и, не говоря худого слова, прямо к Дюрану. Так и так, говорю, не можете ли вы меня в ресторан гарсоном определить? Он, знаете, глаза на меня выпучил, думал, что я с ума спятил. Как, говорит, un boyard russe!
Да, говорю, был boyard russ, да весь вышел. Рассказал я тут, как нас начальство обидело, как я в Словущенском открытый стол держал, поил-кормил и как меня за это отблагодарили. А теперь, говорю, пропадать приходится. И если бы не Дюран — истинно бы пропал! Выслушал он меня, видит, что я дело смыслю, толк из меня будет, — и принял участие. «У себя, — говорит, — я вам ничего предоставить не могу, а есть у меня родственник, который в Ницце ресторан содержит, так я с ним спишусь». И точно, дня через четыре получается из. Ниццы резолюция: ехать мне туда в качестве гарсона, а жене — кастеляншей. «Бог да благословит вас на новую жизнь! — сказал мне мой благодетель, — неопытны вы, да с вашими способностями скоро привыкнете!» С тех пор я и скитаюсь. Зимой — на Ривьеру, летом — в Германию, либо сюда, на озеро. Целой артелью с места на место переезжаем.
— Ах, Федор Васильич! точно волшебную сказку вы нам рассказали!
— И то сказка. Да ничего, привыкли. Поначалу, действительно, совестно было… Ну, да ведь не в нигилисты же, в самом деле, идти!
— Это уж упаси бог! А помните, как вы, бывало, посвистывали?
— Было время, и все посвистывали. А теперь сам держу ухо востро, не послышится ли где: pst! pst!
— Но что же вам за охота в такую трущобу, как Эвиан, забираться?
— Недурно и тут. Русских везде много, а с тех пор, как узнали, что бывший предводитель в гарсонах здесь служит, так нарочно смотреть ездить начали. Даже англичане любопытствуют.
— Положение у вас хорошее?
— Положение среднее. Жалованье маленькое, за битую посуду больше заплатишь. Пурбуарами живем. Дай бог здоровья, русские господа не забывают. Только раз одна русская дама, в Эмсе, повадилась ко мне в отделение утром кофе пить, а тринкгельду
два пфеннига дает. Я было ей назад: возьмите, мол, на бедность себе! — так хозяину, шельма, нажаловалась. Чуть было меня не выгнали.
— А насчет еды как?
— И насчет еды… Разумеется, остатками питаемся. Вот вы давеча крылышко утки оставили, другой — ножку пуле на тарелке сдаст; это уж мое. Посхлынет публика — я сяду в уголку и поем.
— Не беспокоят вас кредиторы?
— Первое время тревожили. Пытал я бегать от них, да уж губернатору написал. Я, говорю, все, что у меня осталось, — все кредиторам предоставил, теперь трудом себе хлеб добываю, неужто ж и это отнимать! Стало быть, усовестил; теперь затихло…
— Вот и прекрасно… Батюшка! да ведь у вас ордена были! — вдруг вспомнилось мне.
— Как же!.. Как же! Станислава вторыя, Анны…
— Надеваете вы их когда-нибудь?
— Надеваю… Вот на будущей неделе хозяин гулять отпустит, поедем с женой на ту сторону, я и надену. Только обидно, что на шее здесь ордена носить не в обычае: в петличку… ленточки одни!
Словом сказать, мы целый час провели и не заметили, как время прошло. К сожалению, раздалось призывное: pst! — и Струнников стремительно вскочил и исчез. Мы, с своей стороны, покинули Эвиан и, переезжая на пароходе, рассуждали о том, как приятно встретить на чужбине соотечественника и какие быстрые успехи делает Россия, наглядно доказывая, что в качестве «гарсонов» сыны ее в грязь лицом не ударят.
Но Александра Гавриловна не показывалась к нам. Струнников объявил, что она дичится русских «господ»: совестно.
Прошло и еще несколько лет. Выдержавши курс вод в Эмсе, я приехал в Баден-Баден. И вдруг, однажды утром, прогуливаясь по Лихтенталевой аллее, очутился лицом к лицу… с Александрой Гавриловной!
Она еще была очень свежа; лицо ее по-прежнему было красиво, только волосы совсем поседели. В руках она держала большую корзину и, завидев меня, повернула было в сторону, но я не выдержал и остановил ее.
— Как вы устроились? — спросил я после коротких взаимных приветствий.
— Устроилась, слава богу. Вот здесь у князя М. М. в экономках служу. — Она указала на великолепную виллу, в глубине сада, обнесенного каменным забором. — По крайней мере место постоянное. Переезжать не надо.
— И Федор Васильич с вами?
— Ах, нет… да откуда же, впрочем, вам знать? — он прошлой весной скончался. Год тому назад мы здесь в Hфtel d'Angleterre служили, а с осени он заболел. Так на зиму в Ниццу и не попали. Кой-как месяца с четыре здесь пробились, а в марте я его в Гейдельберг, в тамошнюю клинику, свезла. Там он и помер.
— Ну, а вы как? в Россию возвратиться не рассчитываете?
— Что я там забыла… срам один! Здесь-то я хоть и в экономках служу, никому до меня дела нет, а там… Нет, видно, пословица правду говорит: кто старое помянет, тому глаз вон!
XXVIII
ОБРАЗЦОВЫЙ ХОЗЯИН
Июль в начале. Солнце еще чуть-чуть начинает показываться одним краешком; скучившиеся на восточной окраине горизонта янтарные облака так и рдеют. За ночь выпала обильная роса и улила траву; весь луг кажется усеянным огненными искрами; на дворе свежо, почти холодно; ядреный утренний воздух напоен запахом увлаженных листьев березы, зацветающей липы и скошенного сена.
Часы показывают три, но Арсений Потапыч Пустотелов уже на ногах. С деревни до слуха его доносятся звуки отбиваемых кос и он спешит в поле. Наскоро сполоснувши лицо водой, он одевается в белую пару из домотканого полотна, выпивает большую рюмку зверобойной настойки, заедает ломтем черного хлеба, другой такой же ломоть, густо посоленный, кладет в сетчатую сумку, подпоясывается ремнем, за который затыкает нагайку, и выходит в гостиную. Там двери уже отперты настежь, и на балконе сидит жена Пустотелова, Филанида Протасьевна, в одной рубашке, с накинутым на плечи старым драдедамовым платком и в стоптанных башмаках на босу ногу. Перед балконом столпилось господское стадо, — с лишком сто штук, — и барыня наблюдает за доением коров. Этим делом, кроме двух скотниц, занято около десяти крестьянских баб, и с балкона то и дело слышится окрик:
— Чище! чище выдаивайте! чтой-то Голубка словно скучна нынче? а?
— Ничего Голубка… — доносится голос скотницы снизу.
— То-то ничего! у тебя всегда ничего! Коли что случится, ты в ответе.
Арсений Потапыч заглядывает на балкон и здоровается с женой.
— Что, как Новокупленка? — интересуется он.
— Привыкает понемногу. Сегодня уж пол-ендовы молока надоила.
— Ну, и слава богу. Прощай, душа моя, я в деревню спешу, а ты, как отдоят коров, ляг в постельку, понежься.
Пустотеловы — небогатые помещики. У мужа в наших местах восемьдесят душ крестьян, которых он без отдыха томит на барщине; у жены — где-то далеко запропастилась деревушка душ около двадцати, которые обложены сильным оброком и нищенствуют. Жить потихоньку было бы можно, но бог наградил их семьею в двенадцать человек детей, из которых только двое мальчиков, а остальные — девочки. Почти все дети погодки; мальчиков успели сбыть в Аракчеевский кадетский корпус, но девочки остались на руках, и из них две настолько уже выровнялись, что хоть сейчас замуж выдавай. А так как и мать и отец еще не стары, то и от дальнейшего приращения семьи не застрахованы. Поэтому оба бьются как рыбы об лед; сами смотрят за всем хозяйством, никому ни малейшей хозяйственной подробности не доверяют. Зато хозяйство у них идет не в пример исправнее, чем у соседей, и они по всей округе слывут образцовыми хозяевами.
Усадьба Пустотеловых, Последовка, находится в самом, как говорится, медвежьем углу нашего захолустья. Просторный дом постепенно распространялся пристройками и потому представляет собой неуклюжую груду срубов. Ни рощи, ни сада при усадьбе нет; ничего, кроме миниатюрного круга, посыпанного песком и обсаженного старыми липами, да обширного огорода, в котором разводится всякий овощ, необходимый для зимнего запаса. По бокам господского дома — множество хозяйственных построек, по большей части исправных, свидетельствующих, что помещик живет запасливый.
Саженях в ста от усадьбы, как на ладони, виднеется деревнюшка, а за нею тянутся поля, расположенные по далеко раскинувшейся и совершенно ровной плоскости. На самом краю плоскости виднеется небольшой лес, который Арсений Потапыч бережет, как зеницу ока. Земли у него довольно; поэтому он постепенно увеличивает запашку и теперь довел ее до шестидесяти десятин в каждом поле. При восьмидесяти душах он, конечно, не мог бы сладить с такой запашкой, но, по счастью, верстах в пяти находится большое и малоземельное экономическое село. Раза четыре в лето сзывает он помочи — преимущественно жней — варит брагу, печет пироги и при содействии трехсот-четырехсот баб успевает в три-четыре праздничных дня сделать столько работы, сколько одна барщина и в две недели не могла бы сработать. Благодаря этому жнитво у него всегда кончается вовремя и зерно не утекает.
Несмотря на суровые материальные условия, семья Пустотеловых пользуется сравнительным довольством, а зимой живет даже весело, не хуже других. Но на все лишнее, покупное, в доме наложен строжайший карантин. Чай, сахар и пшеничную муку держат только на случай приезда гостей; варенье и другое лакомство заготовляются на меду из собственных ульев, с солью обходятся осторожно; даже свечи ухитрились лить дома, тонкие, оплывающие, а покупные подают только при гостях. Благодаря этим систематическим лишениям и урезкам удается настолько свести концы с концами, чтобы скромненько обшить и обуть семью и заплатить жалованье дешевенькой гувернантке.
Покуда Арсений Потапыч дошел до деревни, последняя уж опустела. Бабы, которым еще нечего делать на барской работе, погнали в стадо коров; мужики — ушли поголовно на барщину. Почти у самой околицы около сорока косцов (Пустотелову на этот счет удача: мужички тяглятся исправно, голова на голову) обкашивают довольно большой луг, считающийся лучшим в целом имении. Значительная часть его скошена еще вчера, остальную предстоит докосить сегодня. Луг еще влажен, и работа идет споро; косы быстро, в такт, мелькают в воздухе, издавая резкий свист. Трава нынче выросла хорошая; густые и плотные валы ложатся один возле другого, радуя сердце образцового хозяина. Он подходит то к одному, то к другому валу, перевернет палкой и посмотрит, чисто ли скошено, нет ли махров. Ничего; кажется, все исправно.
— Чище косите! чище! чтобы не было ни махров, ни огрехов! всякий огрех — на спине! — кричит он вслед косцам.
Затем он укладывает копнушку скошенной травы; постилает сверху обрывок старой клеенки и садится, закуривая коротенькую трубочку. Курит он самый простой табак, какие-то корешки, не раз закаивался и эту роскошь бросить, но привычка взяла свое, да притом же трубка и пользу приносит, не дает ему задремать. Попыхивает он из трубочки, а глазами далеко впереди видит. Вон Митрошка словно бы заминаться стал, а Лукашка так и вовсе попусту косой машет. Вскакивает Арсений Потапыч и бежит.
Как у образцового хозяина, у него все приведено в систему. За первую вину — пять ударов нагайкой, — за вторую — десять, за третью — пятнадцать, а за четвертую — не прогневайся, счета не полагается-Раздается крик, и через минуту все приходит в порядок.
Выкурил Арсений Потапыч трубку, выкурил другую и начинает клевать носом. Задремлет чуточку, и сейчас же вздрогнет и протрет глаза. Он мало спал ночью, и в глазах у него мутится; чтобы развлечь себя, он вынимает из сумки кусок хлеба и ест, потом опять закуривает трубку и опять ест.