– Человек необрезанный-с.
– Потому что возьмите хоть меня! Я человек расположенный! я прямо говорю: я – человек расположенный! но за всем тем... когда я имею дело с этим грубияном... я не знаю... я не могу!
– Вы, вашество, вот что-с: завтра, как уездные-то выборы кончатся, вы вечером на балу и подойдите к ним, да так при всех и скажите-с:
«Благодарю, мол, вас, Платон Иваныч, что вы согласно с моими видами в этом важном деле действовали». Господа дворяне на это пойдут-с.
– Это верно-с. Они на этот счет просты-с.
Козелков повеселел еще больше. Он весь этот день, а также утро другого дня употребил на делание визитов и везде говорил, как он доволен «почтеннейшим» Платоном Ивановичем и как желал бы, чтоб этот достойный человек и на будущее трехлетие удержал за собой высокое доверие дворянства.
– Согласитесь сами, – говорил он, – вот теперь у нас выборы – ну где же бы мне, при моих занятиях, управить таким обширным делом? А так как я знаю, что там у меня верный человек, то я спокоен! Я уверен, что там ничего такого не сделается, что было бы противно моим интересам!
Козелков говорил таким образом преимущественно барыням, так как мужей никогда нельзя было найти дома. Барыни, разумеется, тотчас же пересказали мужьям и, разумеется же, так перепутали слова Козелкова, что нельзя было даже разобрать, кто о ком говорил: Козелков ли о Платоне Иваныче, или Платон Иваныч о Козелкове. Но обстоятельство это не только не повредило делу, а, напротив того, содействовало его успеху, ибо оно раздражило любопытство мужской половины, сделало сердца их готовыми к восприятию сплетни, но самую сплетню до поры до времени еще скрыло. Наконец наступил и вечер, во время которого все сие должно было совершиться.
Просторная зала клуба вся залита светом. От огромного количества зажженных свеч и множества народа атмосфера душна и влажна. Около дам, замечательных либо красотою, либо развязностью манер, живо образовались целые кружки молодежи. Демуазельки прохаживаются по залу вереницами, очень часто убегают в уборную и, возвратившись оттуда, о чем-то шепчутся и хихикают. Баронесса фон Цанарцт, высокая, стройная, роскошная, решительно привлекает все сердца; она одета в великолепное желтое платье, которое очень идет к ее смуглому и резко выразительному лицу; около нее так и жужжит целый рой вздыхающих и пламенеющих «стригунов». В одном из углов сидит томная мадам Первагина и как-то знойно дышит под влиянием речей и взглядов Сережи Свайкина; она счастлива и, быть может, одна из всех наличных дам не завидует баронессе. «Крепкоголовых» не видать никого; они изредка выглядывают из внутренних комнат в залу, постоят с минуту около дверей, зевнут, подумают; «а ведь это все наши!» – и исчезнут в ту зияющую пропасть, которая зовется собственно клубом. «Маркизы» все налицо в зале и показывают публике свои грасы. Музыка слаживается и ждет только сигнала, чтобы наполнить залу целыми потоками посредственного достоинства гарнизонной гармонии. Господа офицеры натягивают перчатки.
И вдруг весь этот люд закружился, а с ним вместе заколыхался и горячий воздух. «Стригуны» вальсируют солидно, «скворцы» прыгают и изгибаются;
Фуксенок, при малом своем росте, представляется бесплодно стремящимся достать до плеча своей дамы; князек «Соломенные Ножки» до того перегнулся, что издали кажется совершенным складным ножиком; Цанарцт выбрал какого-то подростка из демуазелек и мнется с ним на одном месте, словно говорит: «А ну, душенька, вот так ножкой! ну, и еще так!» Мадам Первагина не вальсирует, а, так сказать, млеет.
– Приходите завтра утром, – шепчет она своему кавалеру, Свайкину. – Я вам покажу картинки...
Но вот и опять музыка смолкла; демуазельки тотчас же ринулись в уборную, и вслед за тем оттуда послышалось невинное хихиканье. Баронесса опять стояла среди залы, окруженная целой толпой, и по временам взглядывала на входную дверь, как будто ждала кого-то. Читатель! увы, я должен сознаться, что она ждала Козелкова! Да; в течение каких-нибудь семи, восьми дней успело многое измениться, и баронесса не устояла-таки против обаяний, которые тонкою струей источает из себя административный соблазн. От нее одной Козелков не утаил своих намерений и даже успел сделать из нее верную союзницу, очень ловко намекнув, что барон слишком уж скромен, что от него зависело бы и т.д. При этом Козелков такими жадными глазами смотрел на баронессу, что ей делалось в одно и то же время и жутко, и сладко. Целая цепь губернских торжеств и поклонений в одно мгновение пронеслась в ее воображении, целое облако острых губернских фимиамов разом нахлынуло на нее и отуманило ее голову. И как ни упирался скаредный сын Эстляндии против искушений жены, как ни доказывал, что винокуренная операция требует неотлучного пребывания его в деревне, лукавая дочь Евы успела-таки продолбить его твердый череп и с помощью обмороков, спазмов и других всесильных женских обольщений заставила мужа положить оружие.
Наконец Козелков явился весь радостный и словно даже светящийся. Он прямо направил стопы к баронессе, и так как в это время оркестр заиграл ритурнель кадрили, то они сели в паре. Визави у них был граф Козельский и пикантная предводительша.
– Прикажете, вашество, начинать? – вдруг грянул над самым его ухом батальонный командир, который в то же время был и распорядителем танцев.
Козелков вздрогнул и грациозно склонился к баронессе, которая, в свою очередь, бросила на усердного командира не то насмешливый, не то утвердительный взгляд. Командир махнул платком, и пары заколыхались.
– Он согласен, – сказала баронесса Козелкову.
– Стало быть, вам остается только быть любезной нынешний вечер с молодыми людьми и графом.
– Я свое дело сделаю... но, баронесса...
Митенька вздохнул так, как будто бы ему было очень жарко.
– Что еще? – спросила баронесса и, обернувшись к нему, улыбнулась всем своим прекрасным лицом.
Но он не отвечал и все продолжал вздыхать.
– Баронесса! – чуть-чуть простонал Козелков.
– Молчите! вы смотрите на меня с таким ужасным красноречием, что даже самые непонятливые – и те могут легко убедиться. Давайте лучше говорить de choses indifferentes (о безразличных вещах), и потом оставьте меня на целый вечер.
– Я, баронесса, уеду домой.
– Это жаль, но если нужно... Впрочем, я сама думаю, что так будет лучше...
В это время Платон Иваныч, конечно, всего менее ожидал каких-либо нападений или подвохов и преспокойно стоял себе в одной из карточных зал, окруженный приверженцами и заранее предвкушая завтрашнее свое торжество.
Он даже слегка рассуждал о принципах и в «шутливом русском тоне» проходился насчет бюрократии, и хотя рассуждения его были отменно глупы, но они удовлетворяли «крепкоголовых», которые в ответ ему ласково сопели.
Одним словом, Платон Иваныч торжествовал, а в городе носились уже слухи насчет какого-то чудовищного обжорства, которое готовил предводитель в заключение выборов.
В такую-то минуту в эту самую комнату вошел Дмитрий Павлыч Козелков и прямо подошел к Платону Иванычу.
– Господа! – сказал он голосом, несколько дрожавшим от волнения, – пользуюсь этим случаем, чтобы перед лицом вашим засвидетельствовать мою искреннюю признательность достойнейшему Платону Ивановичу! Платон Иванович! мне приятно сознаться, что в таком важном деле, каково настоящее собрание гг. дворян, вы вполне оправдали мое доверие! Вы не только действовали совершенно согласно с моими видами и предначертаниями, но, так сказать, даже благосклонно предупреждали их. Еще раз благодарю!
Платон Иваныч сгоряча ничего не понял и с чувством пожал протянутую ему Козелковым руку. Окружающие, большею частью, были умилены, но некоторых уже нечто кольнуло. Сказавши свою речь, Козелков рысцой поспешил оставить клуб.
Гремикин, как говорится, взвился...
На другой день, с самого утра, по городу уже ходил слух о кандидатуре барона фон Цанарцта, как о такой, которая имеет всего более шансов на успех. И действительно, к четырем часам пополудни эти слухи получили полное осуществление. Платона Иваныча, по обыкновению, окружили и просили еще раз пожертвовать собой на пользу сословия, но когда он изъявил готовность баллотироваться (и при этом даже заплакал), то, против обыкновения, его прокатили на вороных. Графа Козельского вновь и огромным большинством выбрали в попечители губернской гимназии, Нахожу излишним прибавлять здесь, что чудовищное обжорство, задуманное Платоном Иванычем, не состоялось, и город дня через два принял свою будничную, пустынную физиономию.
Я охотно изобразил бы, в заключение, как Козелков окончательно уверился в том, что он Меттерних, как он собирался в Петербург, как он поехал туда и об чем дорОгой думал и как наконец приехал; я охотно остановился бы даже на том, что он говорил о своих подвигах в вагоне на железной дороге (до такой степени все в жизни этого «героя нашего времени» кажется мне замечательным), но предпочитаю воздержаться.
«Она еще едва умеет лепетать»
Побывавши в Петербурге, Козелков окончательно убедился, что для того, чтобы хорошо вести дела, нужно только всех удовлетворить. А для того, чтобы всех удовлетворить, нужно всех очаровать, а для того, чтобы всех очаровать, нужно – не то чтобы лгать, а так объясняться, чтобы никто ничего не понимал, а всякий бы облизывался. Он припомнил, что всякий предмет имеет несколько сторон: с одной стороны – то-то, с другой стороны – то-то, между тем – то-то, а если принять в соображение то и то – то-то, и наконец, в заключение – то-то. Да, пожалуй, в крайнем случае можно обойтись и без «заключения», и «очарование» не только от этого не терпит, но даже действует тем сильнее, чем более открывается всякого рода сторон и чем меньше выводится из них заключений. Ибо таким образом слушатель постоянно держится, так сказать, на привязи, постоянно чего-то ждет, постоянно что-то как будто получает и в то же время никаким родом это получаемое ухватить не может.
Козелков даже и говорить стал как-то иначе. Прежде он совестился; скажет, бывало, чепуху – сейчас же сам и рот разинет. Теперь же он словно даже и не говорил, а гудел; гудел изобильно, плавно и мерно, точно муха, не повышающая и не понижающая тона, гудел неустанно и час и два, смотря по тому, сколько требовалось времени, чтоб очаровать, – гудел самоуверенно и, так сказать, резонно, как человек, который до тонкости понимает, о чем он гудит. И при этом не давал слушателю никакой возможности сделать возражение, а если последний ухитрялся как-нибудь ввернуть свое словечко, то Митенька не смущался и этим: выслушав возражение, соглашался с ним и вновь начинал гудеть как ни в чем не бывало. И действительно, внимая ему, слушатель с течением времени мало-помалу впадал как бы в магнетический сон и начинал ощущать признаки расслабления, сопровождаемого одновременным поражением всех умственных способностей. Мнилось ему, что он куда-то плывет, что его что-то поднимает, что впереди у него мелькает свет не свет, а какое-то тайное приятство, которое потому именно и хорошо, что оно тайное и что его следует прямо вкушать, а не анализировать.
Самая фигура Митеньки изменилась. Был он, в первобытном состоянии, невысок ростом и несколько сутуловат, а теперь сделался, что называется, бель-омом[65] и даже излишне выпрямился; прежде было в лице его что-то до такой степени уморительное, что всякий так и порывался взять его за цацы, – теперь и это исчезло, а взамен того явилось какое-то задумчивое, скорбное, почти что гражданственное выражение. Точно он вот-вот сейчас о чем-то думал и пришел к безрадостному заключению, что надо и еще думать, все думать... думать без конца. Манеры он приобрел благосклонные, но сдержанные, и хотя всем без исключения протягивал руку, но акт этот совершал с такою щепетильною осмотрительностью, что лицу, до которого он относился, оставалось или благоговеть, или же прыснуть со смеху.
К правительственным мерам Митенька стал относиться критически. Находил, что многого еще остается желать и что хотя, конечно, всего вдруг нельзя, однако не мешало бы кой-что и поприкинуть. Но и в этом случае он надеялся, что практика значительно поправит теорию, а под практикою разумел себя и других Козелковых, рассеянных по лицу Российской империи. «Вся суть, mon cher, заключается в исполнителях, – развивал он по этому случаю свою теорию, – если исполнители хороши, и главное (c'est le mot) (вот настоящее слово), если они с направлением, то всякий закон...»
Уже с самой минуты вшествия своего в вагон железной дороги он начал поражать всех своим глубокомыслием, зрелостью суждений и, так сказать, преданным фрондерством. Во-первых, он встретился там с Петей Боковым, своим другом, сослуживцем и однокашником, который тоже ехал по направлению к Москве. Разумеется, образовался обмен мыслей.
– Ты к себе? – спросил Митя.
– Да; а ты тоже к себе? – в свою очередь, спросил Петя.
– Да. Пора. Надо дело делать.
Оба друга умолкли и уставились глазами в землю, как будто застыдились.
Спутники их переглянулись; одни, которые неопытнее, заключили, что с ними путешествуют инкогнито два средних лет чимпандзе (особый вид из семейства человекообразных обезьян, после гориллы наиболее подходящий своею физическою организацией к человеку (прим.авт.)), возвращающиеся к стадам своим; другие же, которые поопытнее и преимущественно из помещиков, тотчас догадались, в чем дело, и, взирая то на Митеньку, то на Петеньку, думали:
«А что, ведь это, кажется, наш?»
– Знаешь ли, что я полагаю? я полагаю, что обязанности начальников края совершенно ни с чем не сообразны! – продолжал между тем Митенька, вдруг переставши стыдиться.
Петенька гамкнул что-то в ответ. Спутники опять переглянулись; опытные сказали себе: «Ну да, это он! это наш!», неопытные: «Эге! как нынче чимпандзе-то выравниваться начали!» А советник ревизского отделения Ядришников, рискнувший на лишних шесть целковых, чтобы посмотреть, что делается в вагонах первого класса, взглянул на Митеньку до того почтительно, что у того начало пучить живот от удовольствия.
– Я полагаю, что начальник края обязан заниматься, так сказать, одною внутреннею политикой! – продолжал умствовать Митенька.
– Нынче, вашество, этим делом штаб-офицеры заведывают![66] – доложил Ядришников и тут же усумнился, понравится ли его речь Митеньке; но последний не только не рассердился, но даже взглянул на него с благосклонностью.
– Я не об том говорю, – отвечал он, – я говорю об том, что начальнику края следует всему давать тон – и больше ничего. А то представьте себе, например, мое положение: однажды мне случилось – a la lettre (буквально) ведь это так! – разрешать вопрос о выдаче вдовьего паспорта какой-то ратничихе!
– Я тебе лучше скажу! – вступился Петенька, – предместник мой завел, чтобы все низшие присутственные места представляли ему на утверждение дела о покупке перьев, ниток и прочей канцелярской дряни! Разумеется, я это уничтожил, но, спрашиваю тебя, каков гусь мой предместник!
– Я говорил и повторяю: если вы желаете, чтоб мы дело делали, развяжите нам руки! Развяжите нам руки! – повторяю я, потому что странно, наконец, и требовать от человека с связанными руками, чтоб он действовал!
В этом духе беседовал Козелков довольно продолжительное время, в заключение же объявил себя решительно против излишней, иссушающей соки централизации и угрожал, что если эта система продолжится, то «некогда плодоносные равнины России в самом скором времени обратятся в пустыню».
– Нам надо дать возможность действовать, – прибавил он, – надо, чтобы начальник края был хозяином у себя дома и свободен в своих движениях.
Наполеон это понял[67]. Он понял, что страсти тогда только умолкнут, когда префекты получат полную свободу укрощать их.
– Я совершенно с тобой согласен, – отозвался с чувством Петенька.
Я не знаю, согласились ли с Козелковым прочие пассажиры, но с своей стороны спешу заявить, что никаких препятствий к приведению в исполнение его преднамерений не встречаю.
Только приезд в Москву остановил потоки козелковского красноречия, но и тут, выходя из вагона, он во всеуслышание сказал другу своему, Петеньке:
– Я полагаю, mon cher, что нам не мешало бы вступить в соглашение с здешними публицистами!
Однако ж к публицистам не поехал, а отправился обедать к ma tante (тетушке) Селижаровой и за обедом до такой степени очаровал всех умным разговором о необходимости децентрализации и о том, что децентрализация не есть еще сепаратизм, что молоденькая и хорошенькая кузина Вера не выдержала и в глаза сказала ему:
– Какой вы, однако ж, Митенька, сделались умный!
* * *
Приехавши к «себе», Митенька был встречен гурьбою «преданных». Еще до отъезда своего в Петербург он постепенно образовал около себя целое поколение молодых бюрократов, которые отличались тем, что ходили в щегольских пиджаках, целые дни шатались с визитами, очаровывали дам отличным знанием французского диалекта и немилосерднейшим образом лгали.
Во главе этой камарильи стоял правитель канцелярии, который хотя был малый на возрасте и происходил из семинаристов, однако, как человек сообразительный, вынужден был следовать за общим потоком. Митенька гордился этою молодежью и называл ее своею гвардиею, но в городе членов ее безразлично называли то «сосунками», то «поросятами».
Нынче довольно много развелось таких бюрократов. Начальники неутомимо стараются о том, чтобы окружить себя молодыми людьми, которые бы имели отчетливое понятие об английском проборе и показывали в приемах грацию.
Это, по мнению их, возвышает администрацию, сообщая ей известного рода шик. Некоторые даже снимают с себя фотографические портреты в таком виде: посредине сидит молодой начальник, по бокам – молодые подчиненные, – и, право, группы выходят хоть куда! Начальник обыкновенно представляется нечто разъясняющим, подчиненные – понимающими. Что разъясняет начальник и что понимают подчиненные – об этом до сих пор не мог дать отчета ни один фотограф, однако я никак не позволю себе предположить, чтобы это был с их стороны наглый обман.
Итак, «преданные» гурьбой встретили Митеньку. Произошла сцена. В былые времена администратор ограничился бы тем, что прослезился, но Митенька, как человек современный, произнес речь.
– В настоящую минуту, господа, – сказал он, – мне более, нежели когда-нибудь, необходимо ваше усердие. Прежде я многое предугадывал, теперь – убедился. Виды выяснились совершенно. Нам предстоит только условиться насчет плана будущей кампании – о плане этом вы будете в свое время поставлены мною в известность – и затем дружно направить свои усилия к единой общей цели. Не обещаю вам, что труд будет легкий; напротив того, не скрою, что он даже будет очень и очень тяжел, но надеюсь, что, с божьего помощью, мы преодолеем препятствия и уничтожим преграды. Главное, messieurs, – быть всегда на страже. Вы поставлены, так сказать, у кормила общественного спокойствия, а с общественным спокойствием – по крайней мере, таково мое мнение – в сильной степени связано общественное благосостояние. С одной стороны, ничто так не обеспечивает благонамеренный человеческий труд, как общая тишина, с другой стороны, что же может нам гарантировать тишину, как не благонамеренный человеческий труд? Эти две великие общественные силы неразрывны (Митенька соединил при этом пальцы обеих рук и сделал вид, что не может их растащить), и если мы взглянем на дело глазами проницательными, то поймем, что в тесном их единении лежит залог нашего славного будущего. Тем не менее, взирая на предмет беспристрастно, я не могу не сказать, что нам еще многого кой-чего в этом смысле недостает, а если принять в соображение с одной стороны славянскую распущенность, а с другой стороны, что время никогда терять не следует, то мы естественно придем к заключению, что дело не ждет и что необходимо приступить к нему немедленно. Eheu, Posthume, Posthume! – так предостерегает нас древний поэт[68], и мы не имеем права не воспользоваться его советом. Итак, господа, бодрость и смелость! Будем вместе работать и вместе надеяться. С своей стороны, я всегда, как вы знаете, готов ходатайствовать перед высшим начальством за достойнейших.
Такова была, в первый раз по возобновлении, вступительная речь Митеньки. Правитель канцелярии сейчас же определил ее достоинство, сказав, что это речь без подлежащего, без сказуемого и без связки, но «преданные» поняли. С своей стороны, хотя я и согласен с мнением правителя канцелярии, но нахожу, что такого рода красноречие составляет истинное благополучие и положительный ресурс при нашей бедности. С помощью его можно администрировать, можно издавать журналы, можно даже написать целый трактат о бессмертии души.
Разумеется, если б у нас были другие средства, если б мы, по крайней мере, впрямь желали что-нибудь сказать, – тогда дело другое; а то ведь и сказать-то мы ничего не хотим, а только так, зря выбрасываем слова из гортани, потому что на языке болона[69] выросла. Стало быть, тут речи без подлежащего, сказуемого и связки приходятся именно как раз впору.
Во-первых, обилие словотечения может обмануть слушателя; во-вторых, ежели слушатель и не обманется, то что же он сделает? – плюнет и отойдет прочь – и ничего больше.
Сказав свое слово. Козелков не устыдился, как делывал это прежде, но зажмурил глаза и представился утомленным.
– Без вашества к нам «земские учреждения» пришли-с, – робко молвил правитель канцелярии.
– Будем орудовать-с.
– Прикажете, вашество, распоряжение сделать?
– Будем распоряжаться-с.
Присутствующие думали, что Козелков вновь вступает в состояние единословия, однако ошиблись. Действительно, он несколько минут простоял словно отуманенный, но так как закваска была положена, то не успели слушатели оглянуться, как уже толчея была в исправности и по-прежнему толкла безостановочно.
– «Земские учреждения», messieurs, – сказал он, – вот часть той перспективы, которая виднеется перед нами в будущем. Все картины, messieurs, пишутся по частям и постепенно, и ни одна из них никогда еще не являлась на свет вдруг, готовою во всех своих частях. Начатая с известного пункта, картина растет, растет, развивается, развивается, все дальше и дальше, покуда, наконец, художник не почувствует потребности довершить начатое, осветив дело рук своих лучами солнца. И все в мире следует этому мудрому закону постепенности. Все живет, все работает, все делает свое дело потихоньку и не спеша. Все смотрит вперед, messieurs. И я почитаю себя счастливым, что могу быть перед вами истолкователем тех чувств, которыми более или менее всякий из вас волнуется. Да; еще в школах нас заставляли заучивать мудрое изречение: «Надежда утешает царя на троне, земледельца за сохою, страждущего на одре смерти», и еще:
Надежда! кроткая посланница небес[70].
И я нахожу, что незабвенные наши педагоги очень хорошо поступали, что упражняли наши молодые умы подобными изречениями. Итак, повторяю: картина еще не нарисована, но она будет нарисована – в этом порукою вам... я! Я многое мог бы сказать вам по этому поводу, о многом желал бы условиться, объясниться, посоветоваться (я человек, messieurs, и, как человек, могу ошибаться), но нахожу полезнейшим оставить этот предмет до времени. А покамест, messieurs, подумайте! и ежели встретите какие-либо сомнения, обращайтесь ко мне с полною откровенностью. Подумайте, messieurs.
Единодушное «ура!» было ответом на эту новую предику обожаемого начальника. Но Козелков уже утомился и только махнул рукой на шумные заявления «преданных».
Дело было вечером, и Митенька основательно рассудил, что самое лучшее, что он может теперь сделать, – это лечь спать. Отходя на сон грядущий, он старался дать себе отчет в том, что он делал и говорил в течение дня, – и не мог. Во сне тоже ничего не видал. Тем не менее дал себе слово и впредь поступать точно таким же образом.
* * *
А на дворе между тем не на шутку разыгралась весна. Крыши домов уж сухи; на обнаженных от льдяного черепа улицах стоят лужи; солнце на пригреве печет совершенно по-летнему. Прилетели с юга птицы и стали вить гнезда; жаворонок кружится и заливается в вышине колокольчиком. Поползли червяки; где-то в вскрывшемся пруде сладострастно квакнула лягушка. Огнем залило все тело молодой купчихи Бесселендеевой.
– Не могу я ноченьки спать! все тебя, ненаглядного, вижу! – говорит она старому, дряхлому мужу своему.
– Спи! – рычит старый муж и, перекрестивши рот, перевертывается на другой бок.
Словом, все, все улицы города Семиозерска переполнены какою-то особенною, горячею атмосферой.
Митенька тоже ощущает на себе признаки всемогущей весны. Во-первых, на лице у него появилось бесчисленное множество прыщей, что очень к нему не идет. Каждый раз, вечером, перед сном, он садится перед зеркалом и спрашивает камердинера своего Ивана:
– А что, брат, кажется, уж и в самом деле весна?
– Сами видите! – угрюмо отвечает Иван.
– Много?
– Не есть числа!
– Дай пудру!
Во-вторых, он каждый день, около сумерек, пробирается окольными переулками к дому, занимаемому баронессой фон Цанарцт. В отдалении, на почтенном расстоянии, реют квартальные.
Но административные заботы парализируют все, даже порывы любви. Нет той силы, нет той страсти, которая изгнала бы из головы Митеньки земские учреждения. «Что такое земские учреждения?» – спрашивает он себя сто раз на дню, и хотя объяснить не может, но понимает, чувствует, что понимает. И таким образом влияние весны уничтожается само собою и выражается в одних прыщах. Напрасно хочет он забыть свои преждевременные опасения, напрасно хочет упиться вином любви: в ту самую минуту, когда уста его уже отваживаются прикоснуться к чаше, вдруг что-то словно кольнет его в бок:
«А про земские-то учреждения и забыл?»
– Вы не поверите, Marie, как я озабочен! – говорит он баронессе, которая смотрит на него отчасти с досадой, отчасти иронически, – эти земские учреждения... я начинаю, наконец, думать о нигилизме![71] – Так вы... нигилист? – произносит баронесса и смотрит еще насмешливее, как будто хочет сказать: «Базаров никогда не позволил бы себе поступать таким нелепым образом с хорошенькой женщиной...»
– Скажу вам, Marie, по секрету: мы все, сколько нас ни есть, мы все немножко нигилисты... да! Разумеется, мы обязаны покамест держать это под спудом, но ведь шила в мешке не утаишь, и истина, bon gre, mal gre (волей-неволей), должна же когда-нибудь открыться!
Баронесса с изумлением слушает это нового рода признание, но оно начинает интересовать ее.
– Au fait (на самом деле), что такое нигилизм? – продолжает ораторствовать Митенька, – откиньте пожары, откиньте противозаконные волнения, урезоньте стриженых девиц... и, спрашиваю я вас, что вы получите в результате? Вы получите: vanitum vanitatum et omnium vanitatum[72], и больше ничего! Но разве это не правда? разве все мы, начиная с того древнего философа, который в первый раз выразил эту мысль, не согласны насчет этого?
Митенька наклоняется очень близко к плечу баронессы и заискивающими глазами смотрит ей в лицо.
– Не нужно только бунтовать, – прибавляет он нежно.
– Но надеюсь, что вы бунтовать не будете?
– Конечно, против вас, Marie, какой же бунт с моей стороны возможен?
– Ну, а не против меня? – допрашивает Marie.
– Вы меня не знаете, Marie, – говорит он таинственно, – я совсем не таков, каким кажусь с первого взгляда. Конечно, я служу... но ведь я честолюбив! Marie! поймите, ведь я честолюбив! Откиньте это, вглядитесь в меня пристальнее – и вы увидите, что административная оболочка далеко не исчерпывает всего моего содержания!
– Итак... вы повстанец?
– Я не говорю этого, баронесса, – опять-таки, зачем впадать в крайности? – но я могу... я во всяком случае могу сохранить свою независимость! Этого, я надеюсь, никто от меня не отнимет!
Митенька чувствует, что он все более и более запутывается, но приход барона очень кстати выводит его из неловкого положения.
– А знаешь ли, Шарль, ведь Дмитрий Павлыч хочет идти... как еще это в газетах пишут... «до лясу», кажется?[73] – продолжает приставать баронесса.
– Что ж, вашество, в городской лес уединиться изволите? – любезно шутит барон.
– Баронесса меня просто сегодня преследует... но, серьезно, у меня есть много кой о чем переговорить с вами, барон!
– К вашим услугам, вашество.
– Во-первых, барон, как хотите, а эти земские учреждения ужасно заботят меня...
– Что же в особенности внушает вашеству опасения?
– Нет, не опасения собственно, но... как хотите, а это предмет такой важности, что прежде, нежели приступить к нему, необходимо, по моему мнению, обсудить его внимательно и со всех сторон.
– Я, с своей стороны, полагаю, вашество, что нам предстоит только исполнить...
– Исполнить – это так; но, с другой стороны, нельзя не принять во внимание и того, что и при самом исполнении необходимо принять меры к обеспечению некоторой свободы совести...
Барон кусает губы; баронесса просто хохочет.
– Нет, мсье Козелков, я вижу, что вы и в самом деле помышляете «до лясу»! – говорит она.
– Вы смеетесь, баронесса, а между тем тут действительно идет дело о предмете первой важности.